Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Предыдущая | Содержание | Следующая

Глава IV. Из Владивостока в Болшево

Ночной «шмон». В этапе Владивосток — Москва. В Иркутской и Сызраньской пересыльных тюрьмах. В Москве на Лубянке. Из Лубянки в Бутырскую тюрьму.

Со времени выездной сессии Военной Коллегии Верховного Суда СССР во Владивостоке прошло более полугода, но в моей арестантской жизни никаких перемен не произошло. Скученно, в переполненных людьми одиночках, жили день за днем арестанты — отупевшие, безразличные ко всему предстоящему. Удивлялись и ужасались происходящему лишь вновь поступавшие арестованные.

В камеру, где при царе держали одного арестанта, пользовавшегося койкой, матрацем и подушкой, в 1939 году помещали до 37 человек, располагавшихся на голом полу. Как мы выживали в таких нечеловеческих условиях?

Около месяца я жил в камере, где был тридцать /35/ один человек. Днем сидели на полу, на койке и лежали под ней. Ночью, кроме тех, что лежали «валетами» на койке и под койкой, все спали стоя, подпирая друг друга, в плотной толпе.

Может быть, из-за переполненности тюрем, — их в 1939 году несколько разгрузили, выпустив некоторых на свободу (например, в Николаеве Е. М. Горбенко, А. Е. Гаврилова и других, во Владивостоке — некоторых женщин; может быть, частичное освобождение арестованных было тем «красивым жестом» Берии, вступавшим на пост наркома внутренних дел СССР?)

Глухой зимней ночью конца 1938 или начала 1939 года (в камерах календарей не было — жили, не ведая дня, недели, а то и месяца) вывели нас в коридор для обыска. В коридоре — предусмотренный полумрак, чтобы в нем «сидящие» не узнавали знакомых им лиц. Построили в одну шеренгу. Велели раздеться догола, сложить у ног снятое тряпье и ждать своей очереди на обыск. Ждать, чувствуя под ногами холодный каменный пол, остывая от холода, а то и сквозняка в коридоре. Мерзни, но стой!

Правила обыска таковы. После ощупывания тряпья, одежды и обуви проверяющим требовали исполнять его команды: «Поднять руки, открыть рот, повернись кругом, нагнись, раздвинь ягодицы, подними мужские принадлежности, оденься, отойди в сторону». Что они искали в этих сокровенных местах, никто не знал. Возможно, в инструкции об обыске (в ту пору все определялось инструкциями) предусматривалось время от времени напоминать заключенным их бесправие и зависимость от всевластия следователей и надзирателей.

Среди начальства, наблюдавшего за обыском, уви¬дел я того самого Бугаева, что арестовал и допрашивал меня. Вопреки запрету, я его окликнул. Увидев меня, он удивился: «Ты еще здесь?», но ничего не добавил.

Через несколько дней из камеры перевели в другое помещение, в которое поместили и несколько других лиц — специалистов из Дальзавода и Комнаба ВМС (военпреды-моряки), но где же другие многочисленные арестованные работники-дальзаводцы? /36/

По «тюремному телеграфу», то есть перестукиваясь по кропоткинской азбуке, мы знали о непрекращающихся арестах. Застигнутых за перестукиванием сажали в карцер, но это нас не останавливало. Если надзиратели не могли поймать «телеграфиста», они требовали у сокамерников его выдачи. За отказ всю камеру подвергали на несколько дней карцерному режиму — лишению прогулок и питанию — 300 граммов хлеба в сутки и по кружке воды, без приварка. Впрочем, доносительство поощрялось следователями и тюремной администрацией.

Похоже было, что мы, по каким-то причинам отставшие от массы арестованных в 1937 году людей, уже отправленных в ИТЛ для заключенных или в небытие, вот-вот дождемся своей очереди.

Настал день «убытия» из тюрьмы. В сумерки зимнего дня нас принял конвой, построил в колонну и повел с Партизанского проспекта к железнодорожному полустанку на Первой (а может быть, на Второй) Речке.

Меня, как самого высокого в колонне, нагрузили мешком с хлебом, что было ошибкой, ибо чем выше человек, тем он голоднее. Ему всегда не хватает питания по сравнению с низкорослыми. Поэтому я быстро обессилел, уронил мешок и едва стоял на ногах. Мешок поручили нести другим, поочередно, а мне добраться до поезда помог бывший сослуживец Г. М. Блеков.

До очередного пункта этапа — города Иркутска — ничего особенного не произошло. Вагон обычный, пассажирский. Я — на нижней полке, надо мной — военпред. Расположились вроде как «порядочные пассажиры». Повесили свои сумочки, улеглись, спим.

Среди ночи на меня что-то полилось, Вскочил: выяснилось, что лежавший надо мною в результате следствия приобрел «недержание по малому». Кроме соболезнования, мы ему не могли ничем помочь. Кроме огорчения от случившегося, пропали скудные припасы, находившиеся в висевших сумочках.

В пути следования несколько дней простояли в отцепке», меняли вагонные скаты колес и ждали /37/ поезда, который бы повез нас дальше. На станции Иннокентьевской, у Иркутска, нас вывели из вагона. Поезд пошел дальше. Мы же, в сильный мороз долго ждали, пока за нами пришла открытая грузовая машина, отвезшая нас, окоченелых, в пересыльную тюрьму. Я опасался отморожения ног (в летних туфельках), но обошлось благополучно, возможно, спасло беспрерывное хлопанье руками по икрам ног.

Иркутская пересыльная тюрьма находилась в бывшей тюремной церкви. В ней, на голом полу, вне зависимости от возраста и характера преступления, мы пережидали несколько недель до отправки в назначенном направлении. В проходах, между лежавшими на полу рядами заключенных, от побудки до отбоя сновали «менялы», менявшие свою или отнятую у кого-то одежду и обувь на пайки хлеба, чеснок, кусочки сахара и иногда на другие предметы.

Почти два года я берег новую украинскую рубаху с вышивкой, в которой был арестован. Истощенность организма вынудила здесь сменять ее на несколько паек черного хлеба. Пиджак из материала «котинг» отдал за пару «чулок» из овчины, очень мне пригодившихся в продолжении этапа.

Пересылка жила своей жизнью. С утра помещение гудело как громадный улей. Блатные шумно играли в карты. «Менялы» торговались за свой товар. Из-за отсутствия других занятий коротали время в разговорах, спорах, ссорах, прерывавшихся на время кормления и на сон. Во время раздачи пищи шум усиливался. Всех сгоняли в одну сторону помещения. Получившие пищу переходили на другую сторону. Надзиратели внимательно следили, чтобы кто-то не получил дважды. Две порции пищи и хлеба получали добровольные «работяги», выносившие из помещения бадьи с испражнениями, тяжелейшие, поднимаемые двумя человеками на железном коромысле. Охотников на эту работу находилось мало. Поработал и я несколько дней на выноске параш.

Между прочим, посягательство на полученную дневную или заработанную пайку в тюрьмах считалось недопустимым, обрекавшим пострадавшего на /38/ истощение. За кражу пайки били укравшего, будь он «контра» или вор.

Зеков, назначаемых в отправку, переводили в другое помещение. Здесь их стригли, водили в баню, снабжали продуктами на дорогу и передавали конвою.

Вывели и нас в баню, находившуюся во дворе. Разделись в предбаннике, зашли в моечную и тут же двери за нами закрыли на засов. Здесь, как и повсюду, хозяйственные дела поручались уголовникам. Они должны были выдать нам мыло, обеспечить водой, прокалить одежду от вшей, а по уходе одной группы моющихся, подготовить баню для следующей группы. Иногда пропариваемая одежда загоралась и сгорала по халатности банщика. Иногда ее сжигали умышленно, когда у моющихся была одежда, которую хотели забрать себе банщики.

Подобное произошло и с нами. Во время мытья моечная наполнилась дымом. На стук в двери никто не отозвался. В окна не выскочишь — на них решетки. Шайками стали выбивать стекла и кричать: «Пожар!» Поднялась тревога, выпустили нас на улицу и потушили горевшую одежду. Мокрые ее остатки выбросили на снег, чтоб разбирали и одевали. Впрочем, большинство осталось без одежды и их одели в бывшее в употреблении лагерное белье и кое-какую верхнюю одежду. Мне, не имевшему одежды, выдали старое милицейское галифе, длиною чуть пониже колен, и маломерный лагерный бушлат. Позднее, на выходе из тюрьмы, я спер со стены чей-то висевший порванный овчинный зипун, оказавшийся тоже маломерным. Кражу не заметили, и в дальнейшем пути я носил зипун внакидку на плечи.

На следующем этапе, в Сызрани, нас долго вели по глубокому снегу, а у стен тюрьмы заставили долго сидеть в снегу, ожидая, пока нас впустят. Впрочем, не только сидеть или лежать в снегу, а жить в снегу в ямах по несколько месяцев заключенным приходилось не впервые. Так было на Воркуте, в Норильске (от слова «норы» в снегу).

Арестанты, находившиеся в Сызранской пересылке, встретили нас, вошедших, недружелюбно. Лежа на /39/ двухъярусных нарах, они расположились так, чтобы не пустить никого из нас на нары. На мою просьбу потесниться, сразу несколько голосов ответили отказом — остальные отмолчались. Пришлось забраться под нары на бетонный пол, по которому от одинарных дверей дуло холодом. Но одолела усталость.

Приехавший с нами китаец долго упрашивал лежавших пустить его на нары. Показывая рукой на нары и на пол, он убеждал: «Ваша, кому нара — хоросё; наша, кому низа — плёхо, моя замерзай могу», — но сочувствия у одичавших людей не вызвал.

Так, день за днем, неделя за неделей, за пару месяцев мы добрались до Москвы. С вокзала отвезли нас на Лубянку. На ней — здание НКВД СССР и в нем внутренняя тюрьма. Про нее говорили шепотом: «На крыше воробей, а под крышей — ух как страшно». Вслух не называли.

Услышат — посадят. А если приснится, проснешься в холодном поту и от страха уже не заснешь.

Ворота в здание НКВД — сродни крепостным — добротные, железные, с несколькими запорами, «глазками» для осмотра подъезжающих, с сигнализацией тому, кому следует знать об открытии и закрытии ворот. Въехали в тесный дворик, окруженный высокими корпусами зданий. Высадили. Повели.

К входу в 1 этаж здания примыкает веранда, уставленная цветами (идиллия!). За ней помещение — ну тебе номер в хорошей гостинице — с мягким диваном, столом, графином с водой и стаканом. Сказали мне: «располагайтесь здесь». Пытаюсь понять, что это? Провокация перед тем, как мне предложат какую-то подлость, или ошиблись, приняв меня за другого, или задабривание перед освобождением? Не разгадав, поел принесенную пищу, выкурил оставленную папиросу и решил — ложных показаний на кого бы то ни было не дам, я не сексот, не доносчик. Да и к чему это? При существовавших методах достаточно было выбить «чи¬стосердечные признания» самого заключенного, чтобы отправить его на тот свет. Об освобождении тоже нечего гадать. Не слышно было, чтобы кто-то вышел из застенков НКВД. А через несколько часов снова команда «выходи!» Снова «воронок» для осужденных. (В /40/ нем нет клетушек, в которых во избежание общения возят подследственных).

А «воронок» продолжал вести нас по Москве. Подъехали к какой-то тюрьме. Собеседник поясняет: «Таганская». Кого-то вывели. Подъехали к Лефортовской. Поясняет: «Это та, где калечат военных».

Смеркало. В «воронке» нас осталось двое. Попутчик поясняет: «Едем в Бутырки, — и добавляет: — теперь твоя очередь. Это тюрьма не для воров. Здесь и супчик, как супчик...» И такая тоска зазвучала в его голосе, что его стало жаль. Когда-то в чем-то провинившийся и посаженный в тюрьму, по выходе из нее, никуда не принятый на работу, он снова воровал... Пожизненный изгнанник общества.

Бутырская тюрьма была переполнена. Меня поместили в какое-то большое помещение со сплошным двухъярусным настилом для сна, среди подследственных москвичей. Изнуренные физической усталостью и недоеданием в этапе, никуда не вызываемые, я и другие дальневосточники налегали на сон и еду, так как москвичи, получая передачи, делились с нами тюремной пищей. От чередования сна и еды я расхворался. Всего ломило, болела голова. Меня сдали в медсанчасть тюрьмы. Там из переговоров врачей между собой узнал, что я дистрофик, что у меня авитаминоз. Меня стали лечить вливаниями в вены, обжигавшими меня изнутри, заставившими отказаться от дальнейшего лечения. Из Бутырской тюрьмы меня, больного, отправили в Болшевскую спецтюрьму.

Кончилось двадцатимесячное подследственное голодное существование, в бесправных нечеловеческих условиях издевательства и произвола следователей, тюремщиков, охранников, в скотском скученном содержании в камерах, в полной изолированности от близких, от общества. В неведении о происходящем за стенами казематов, в неведении о близких и в неизвестности им о нас.

Началась многолетняя изматывающая жизнь подневольного, ежедневного десятичасового, бесплатного. Рабского труда — за пайку хлеба и похлебку, борьбы живого организма за дальнейшее физическое существование на земле. /41/

Предыдущая | Содержание | Следующая

Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
Александр Воронский
За живой и мёртвой водой
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017
 
 
Кто нужен «Скепсису»?