Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Предыдущая | Содержание | Следующая

Глава XIX

В горы я уходил влюбленным в Клаудию. Ее любовь была для меня чем-то настолько возвышенным, чего, как говорил Че, нельзя было ни измерить, ни объять. В это чувство я вложил все самое чистое, чем может располагать мужчина как творец и художник. На этом чувстве я возвел огромный и прекрасный город. Можно сказать, что отношения между Клаудией и мною стали началом и концом, «альфой» и «омегой» того, что вообще может подчас получить человек от любви. То есть Клаудиа, или чувство к ней, превратилась для меня в горах в знамя, которое я нес, высоко поднимая, и ни в лианах оно у меня не запутывалось, ни из рук не выпадало, не намокало и не вымазывалось в грязи. А после нее, после ее любви, наступило время сельвы и то, что разум мой вычислить заранее не мог. В общем, до того, как я ушел в горы, мозг мой не смог просчитать, ни что такое джунгли или сельва, ни что такое сами горы. В итоге я и спать ложился при своем штандарте, храня его и аккуратно свертывая. Я клал его себе под голову как подушку и засыпал. Это помогало мне просто жить и идти дальше. Совесть побуждала меня быть примером для Клаудии. Я ощущал необходимость стать примером для нее и для родившейся девочки. Клаудиа была как бы двигателем, воплощала безопасность и веру, превращаясь в пули, и через нее я как бы видел сквозь темноту ночи. Она наполняла воздухом мои легкие, делала более сильными ноги, помогала ориентироваться на местности, согревала душу. Наша любовь стала сухой и теплой одеждой и палаткой, победой и спокойствием. Да всем она была... будущим... детьми... всем, что охватывал мой мозг. Так вот, находился я в амбаре, где было ужас как много блох... и комаров. Была зима, и шел дождь. И вот в этот амбар пришел Хильберто, вернувшись от Байярдо, вручить мне письмо, на котором я увидел надпись: «Лично для Эухенио». Я прочел его. Оно начиналось так: «Худышка, как /196/ ты там», — словом что-то в таком роде, точно я не помню. «Худышка, я просто восторгаюсь тобой. Худышка, дай мне сказать тебе, что тебя глубоко уважаю и что многим из того, что я знаю, я обязана твоим наставлениям. Ты стал одним из тех, кто глубже всего повлиял на мою жизнь, и именно потому, что я люблю и уважаю тебя, я должна быть с тобой честной и сказать тебе, что полюбила другого товарища, а тебя больше не люблю. Ныне я люблю его. Надеюсь, что ты поймешь, и позволь мне сказать, что я тебя всегда любила и всегда буду тебя уважать и тобой восторгаться, твоя...» — и потом подпись Клаудии (ее псевдоним). Припоминаю, что тогда, когда пришло письмо, я был голоден, поскольку еще не завтракал, как, впрочем, и не ужинал. И что крестьяне все еще сохраняли свои страхи, а гвардия кругом мародерствовала. И проклятые блохи кусали меня даже в паху, что было нестерпимо, а мои покрытые грибками ноги прямо горели. А как давно к тому времени я не чистил зубы, уже не знаю, так что проводя по ним вспухшим языком, я ощущал налипшие остатки пищи. В тот день я вообще чувствовал себя полным ничтожеством, поскольку тем же вечером у меня сорвалось несколько встреч, а по дороге я потерял несколько патронов, чего со мной никогда не случалось. И вот, когда я ночью решил отдохнуть, мне принесли это письмо. Доставили мне и корреспонденцию от Байярдо Арсе, которую я в одиночестве смог прочесть только часа через два, поскольку как только я начал читать письмо Клаудии, то очень разволновался, очень и очень. Ведь мне казалось несправедливым... ну, этого не могло быть... это было неожиданно, нелогично, этому не должно было быть места... Как она могла так со мной поступить? Я понимал, что она не станет поджидать меня, как в Средние века рыцаря, ушедшего в Крестовый поход, который после тысячи победных боев возвращается на коне и садится напротив замка, а тут на балконе появляется со своей улыбкой на устах она, и все, как в сказке о феях. Я понимал, что не мог требовать этого у нее. Но также не мог я и принять того, что она меня оставила тогда, когда я высоко нес незапачканным в грязи свой штандарт, когда в тиши я пронес мой флаг через тишину всех лесов, каждый раз вздымая его вверх и каждый вечер свертывая его и засыпая с ним. Ведь и тогда, когда я смотрел на языки пламени костров, и во время побед /197/ редких, и при выпадавших нам удачах, и во время пеших переходов, я видел его, это знамя. Вот почему принять случившееся я не мог. Я чувствовал себя тогда так, словно мир рухнул. Земля подо мной пошатнулась, я утратил ощущение пространства, чувство равновесия, притяжения земли, инерции и еще не знаю чего. Но не только всего того, что физически ощущает человек, стоящий на земле, но и ощущения бытия, понимания, что такое мужчина и женщина, в общем, очень и очень многого. Я вспомнил, что как-то перед уходом в подполье я сказал ей: «Видишь ли, Клаудиа, если однажды меня убьют (но ты никому не передавай то, что я тебе сейчас скажу), так вот, если однажды меня убьют, то только если уж очень сильной будет боль от попавших в меня пуль или если гвардия разворотит мне выстрелами лицо, то они добьются того, что я умру без улыбки на устах. То есть если ты когда обнаружишь в газете «Новедадес» или «Ла Пренса» подпись под фотографией, гласящую: «Гибель неопознанного преступника», и увидишь и узнаешь мое лицо и мою улыбку, то знай, что эта улыбка твоя, она для тебя. Ну, а когда по улицам пройдут манифестации студентов, когда студенты проведут в университете митинги протеста против моего убийства, то ты сядь на один из стульев, где-нибудь в середине зала или сзади, и когда заговорят о моих выдающихся качествах, о том, что я был человеком, исполнившим свой долг, сражавшимся против диктатуры, что я был человеком храбрым и т. д., то ты молча держи в руке эту газету, посмотри на мою улыбку и вспомни, что эта улыбка твоя, только твоя, и что никому ее не стереть. А когда пойдешь на демонстрацию или бросишься бежать от преследующей гвардии, ты в любом случае понесешь на себе мою улыбку, которую никто у тебя не отнимет, потому что эта улыбка твоя. Никому не отнять эту улыбку у меня, поскольку эта улыбка для тебя. Но ты никому этого не говори, никому и никогда. А если умереть выпадет и тебе, то унеси эту улыбку с собой и никому не рассказывай, что это твоя улыбка и что я тебе ее отдал».

Читая письмо, я вспомнил все это, и чертовы клещи все кусали да кусали меня, словно они на меня обозлились и потому особенно старались. И теперь они кусали меня не только в пах, но и в грудь и в ноги, а грибок мне обметал не только ноги, но и все тело, которое /198/ непереносимо зудело. Поэтому я поднялся, не в состоянии больше спать, и провел собачью ночь, вышагивая туда-сюда и выбегая по нужде. В ту ночь я плакал и не смог призвать на помощь сон, пока, не знаю уж почему, но со злорадным вероломством, я не просто подумал: а я знаю, что делать, вот чем я отплачу за эту несправедливость. И тогда я решил, что пошлю ей письмо, отомстив тем, что напишу в нем, что в день своей гибели буду улыбаться, только если гвардия не разнесет мне лицо выстрелами, и что эта улыбка, которую она увидит в газете, будет не ее. Так что пусть она знает и будет уверена в том, что эта улыбка человека протестующего, обладающего высоким моральным духом, политически сознательного, несущего в себе любовь. Так вот, эта улыбка человека с гор, предсмертная улыбка сандиниста, больше ей не принадлежит. Такова была моя «интимная» месть, самый большой преподносимый ей урок. Да, эта улыбка была для других женщин, хотя, впрочем, и не для них, но не важно, что не для них, а важно, что моя улыбка в момент смерти не станет ее. Понятно, что после того, как я прочел это письмо и ответил на полученную корреспонденцию, я пережил довольно грустные времена. Затосковать я тогда мог очень даже легко. Внешне я старался подавать моральный пример, пример энтузиазма. И так оно и было. Но как же я был одинок. Впервые я почувствовал себя таким одиноким.

Когда уходишь в горы — как это было у нас, — то ты переживаешь резкие изменения. Подчас это травмирует, поскольку после наполненной и определившейся жизни в университете (я уже шесть лет состоял в СФНО) ты за двадцать четыре часа добираешься до окрестностей Матагальпы и вот уже на пути в горы. Причем ты заранее покупаешь дюжину желудочных таблеток, дюжину аспирина... не скажу сколько ампул тетрациклина, бутылку спирта, вату, иголки для шитья, нитки, пуговицы, пару батареек, пару обуви... берешь ты с собой водительские права, папку, бумагу, записную книжку, еще что-то... Забираешь ножнички для ногтей, которые столько времени валялись у тебя в комнате, нож, что тебе подарил твой брат, широкий ремень (который мне дала еще Лус Марина), твои фотографии... платок, которым ты всегда пользовался (и который она же и стирала), трусы, вещи, которые ты столько раз одевал и в стольких случаях и в стольких местах в присутствии /199/ тех же самых людей. У тебя обычные руки, обычное лицо и глаза, зубы, волосы и выражение лица и в своем обычном свитере. То есть ты оставляешь город, покидаешь свой мир. Ты уходишь в горы от своего настоящего, превращающего в прошлое в момент, когда ты приближаешься к цели, ты все больше оставляешь это настоящее позади себя и оно превращается в прошлое. Но хотя настоящее превращается в прошлое, очевидно, что уходишь ты при своих мыслях, когда еще свежа в памяти прошлая жизнь, которую ты прерываешь на все эти годы или навсегда. Но в голове еще свежи воспоминания о ней: как ты полуночничал, как любил, как работал, спал, ел и развлекался. Все это еще свежо в твоей памяти, в твоем сознании... твои чудесные воспоминания... твои друзья... они... какие-то планы... все еще свежо. И хотя сам ты пока в настоящем, чем дальше уходишь в горы, тем больше настоящее объективно превращается в прошлое. Но все это принесешь ты в горы. В том числе и себя самого, свои мысли. Это в значительной мере подтверждает твое бытие в настоящем. Твое настоящее, которое уже есть прошлое... Понятно ли я говорю? А почему так? Да потому, что ты уже ушел оттуда, и по мере продвижения в горы начинается процесс ускоренного распада твоего настоящего. Ты против своей же воли выпихиваешь настоящее в прошлое. Это все равно, что идти, отрывая от себя и разбрасывая вокруг куски собственного тела. Это вызывает боль. Но ты должен карабкаться наверх... Каждый день ты все больше углубляешься в горы и уже не увидишь тех людей и те вещи, что раньше видел ежедневно. Оно осталось позади, хотя и сохранилось в сознании. Больше не услышишь ты ни шума автомобилей, мотоциклов, телевидения, радио, ни выкриков продавцов газет и жевательной резинки. Не услышишь и детского крика в той тональности, в которой кричит городской ребенок. Не увидишь и кино, его афиш... все выше в горы... и нет электрического света... еще чуточку выше... и исчезает многоцветье мира... только зеленый колер... и другого цвета, кроме цвета одежды, что на людях, нет... а ты теряешься... превращаешься в дальтоника. Больше тебе не ощутить нёбом вкуса шоколада, глотка рома, вина, жевательной резинки... А чуть дальше, и ты уже и музыки не услышишь... Модными тогда были песни Камило Сесто, Хулио Иглесиаса, Леонардо Флавио, Никола де Бари... дело в /200/ том, что радио туда не достает, и, стало быть, эти песни остаются записанными только у тебя в голове... Чем выше в горы, тем больше нитей, связующих с миром, ты рвешь. Чем глубже в горы ты проникаешь, тем больше ты закукливаешься. Наконец наступает такой момент, когда на чувственном уровне реальной жизни — не знаю, как это выразить, — на уровне твоего настоящего ты больше не живешь и ничего не воспринимаешь. У тебя ничего не остается. Ничего не существует. И ты должен отказаться от того, чтобы увидеть это вновь. Разве только победит революция и ты выберешься оттуда живым. Там, наверху, нас было не больше 15 или 20 товарищей по борьбе. Как же мы, 15 или 20 товарищей, оказавшихся в горах, разобьем могущественную гвардию, вооруженную Сомосой? (Иногда я думал, что до наступления победы пройдут годы и годы, хотя твой разум и отказывался согласиться с этим.) Так вот, твое настоящее, настоящее городское, настоящее в твоей всегдашней жизни, ну, как ты когда-то жил в городе до ухода в горы, сохраняется только в вещах, тех мелочах, которые ты носишь с собой и которые стимулируют развитие мыслей и воспоминаний, сохраняющихся в твоем сознании. То есть вещи, засунутые в вещмешок, значат здесь больше, чем мысли и воспоминания. Вообще только они подтверждают существование твоего настоящего, которое уже превратилось в прошлое. Так как же это происходит? Потерялся у меня платок... И вот уже оторван от тебя кусочек настоящего. Словно бы оторван кусочек тебя самого, твоей плоти, того, что ты хотел бы сохранить.

С течением времени одежда замасливается, брюки протираются. Ты больше не можешь их носить, поскольку это уже одни лохмотья.

По мере того как у тебя теряются или ломаются вещи и исчезают предметы, через которые ты подтверждал свое настоящее и самого себя, свое понимание того, что существуешь, что ты есть. Но у тебя есть своя история, а также то, что в глубине души ты хранишь свое собственное ощущение времени, так вот, с утратой этих вещей уходит и время. Оно течет, продляя связь времен... Да, так когда же теперь вниз?.. Уж не предстоит ли потерять здесь вообще все?.. И твое настоящее становится твоим же прошлым... А революция все никак не побеждает... Да пошла эта гвардия в задницу... И голод тоже... Как, впрочем, и все вообще (ведь может и голод наступить). /201/ Но, ясное дело, если у тебя все при себе и видна перспектива, то легче терпеть и преодолевать трудности. А вообще-то когда теряешь принесенные с собой в горы вещи, то с тебя вроде как по кусочку скалывается твое прошлое. Причем в такой степени, что в какой-то момент ты уже не знаешь, вернешься ли вообще назад. И с каждой такой потерей вроде как бы обкрадывают тебя самого. Тебя обстругивают. Из тебя вырывают часть твоей же личности. А с течением времени, которое безжалостно, ничего не прощает, неизбежно проходя мимо, ты утрачиваешь многое... и способность размышлять. Да, ты продолжаешь терять, изменяясь физически: и от того, что постоянно носишь длинные рукава, и потому, что не видишь солнца, закрываемого кронами деревьев. Не видишь ты и неба, напоминающего небо Леона, каким оно было еще вчера. Ты оказываешься не в состоянии слить воедино луну, какой она была на пляжах Понелойи, с той луной, что постоянно видишь в горах. То же самое происходит и с твоей былой жизнью и настоящей новой, без чего тебе не о чем мечтать и нечего вспоминать. Также обстоит дело и с мыслями и твоим восприятием исторической преемственности. А все из-за того, что в горах нет ни той луны, ни того солнца, ни тех звезд, а один только зеленый колер. Кожа твоя становится бледно-серого цвета. А руки, ладони, которые ты не мыл — ты и сам-то, впрочем, давно не мылся, — после падений и в порезах о лианы и колючки, натруженные топором или мачете, стершиеся о ремешки вещмешка и при навешивании гамака, обожженные в костре, затвердевшие. Мозолистые пальцы — это же твои руки... твое тело, которому ты хозяин и которым ты управляешь, а оно постепенно начинает изменяться прямо у тебя на глазах, чего ты избежать не в состоянии. Вот когда твое тело начинает покидать твое прошлое, и, помимо твоей воли, это новое тело превращается в некое новое настоящее, уже отличное от твоего же прошлого. Причем хуже всего то, что ты не видишь в зеркале своего лица. Я, к примеру, в горах впервые увидел свое лицо в зеркале месяцев через пять. А бывало и так, что мне не доводилось увидеть своего лица с год. А когда увидел себя в зеркале, то брат, так это был не я! У меня оказались усы, а я их никогда в жизни не носил и не отпускал. Пробивалась у меня и борода, которую я постоянно нащупывал, но никогда еще не видел. Иным стало и /202/ выражение глаз; при падениях, защищая глаза от колючек, я постоянно щурился. Горы всегда заставляют меня жмуриться. От этого ты становишься чуть-чуть скуластым. Тебе не доводилось разглядывать фотографии, снятые сразу после победы? На них мы все щуримся, а челюсти напряжены. Это оттого, что, когда идешь на марше, то стискиваешь зубы. А брови, они всегда нахмурены... вот так вот... И взгляд, да, он тоже изменился. Выражение глаз стало поострее. Это из-за того, что усиленно вглядываешься в ночь: высматриваешь среди зелени одетого в хаки врага, чтобы не дать ему застать тебя врасплох. И еще оттого, что ты должен стараться охватить взглядом все, а у тебя это не выходит. Меняется взгляд и оттого, что стираются воспоминания. Он становится агрессивным, не утрачивая своей чистоты. В общем, в зеркале ты видишь, что и сам стал не тот, что прежде. Ты осознаешь, что ты уже по другую сторону, что ты стал уже иным. Да, это печально, но ведь пошел ты на это сознательно. Себя же ты ощущаешь чем-то еще, еще одним элементом окружающей тебя среды. Так пусть она тебя хватает и тобой управляет, коли она права, и делается это с умом и так, чтобы использовать тебя в данном случае в герилье и для революционной борьбы. А когда ты утратишь все то вещественное, что ты принес с собой, и когда твое же собственное тело, твоя плоть, перетертая в кашу, уже утрачена, единственным запасом самого тебя становятся мысли и воспоминания, ютящиеся в твоей голове, и ты их очень бережно хранишь и лелеешь. Ведь они — источник твоих сил, центр и сущность жизни в костном мозге бытия.

Мысли и воспоминания — это ведь самое интимное, что есть у человека. Никому не проникнуть туда, как, впрочем, не проникнуть и мне, ну просто не понять суровости гор, того единственного, что природе с легкостью не изменить. Ты держишься на воспоминаниях, и когда ночью ложишься в гамак спать, то укрываешься воспоминаниями, чуть вытягивая их из мозга наружу, давая им немного прогуляться у тебя в голове, по глазам — последнее не без робости, — ну и по лицу. (Но вот Клаудию я никогда там не видел.) Так вот, выгуляв воспоминания, ты перед тем, как заснуть, медленно (словно улитка, которая прячется в раковину) укладываешь их обратно в мозг. Собираешь свои мысли, что, наверное, отзывается и в теле, и ты вновь их запираешь там, /203/ собирая и воспоминания, пока они не укрылись в мозгу, ну вроде как на отдых. И ты засыпаешь. А пуповиной своей, так сказать, единственный нитью, что связывает с прошлым или настоящим, обернувшимся прошлым, являются мысли, воспоминания.

Причем в такой степени, что, когда получаешь письма типа того, что получил я, эти воспоминания разлетаются на куски и та единственная видимая связующая нить, что ты хранил для поддержания своего настоящего, которое ныне вернулось в прошлое, обрывается. То есть когда это письмо пришло, оно нанесло мне жестокий удар, вырвав из моего мозга то, что я более всего там прятал, нечто самое интимное, то, что в горах служило мне опорой. Тут уж точно начинаешь ощущать одиночество, ощущаешь себя в изоляции и если не в состоянии окунуться в дела военные и политические, то ты или дезертируешь, или сойдешь с ума. Помню, что однажды я написал стих, который вслед за письмом также отослал Клаудии в качестве добивающего удара, вроде как бы сказать ей, что из-за нее я не помру. В этом стишке, что я написал, говорилось:

Потеряв тебя сегодня,
Я осмыслил до конца:
От меня дерьмо б осталось
Кабы не было «свинца».

Здесь я, пожалуй, поясню, что слово «свинец» («пломо» по-испански) совпадало по звучанию с аббревиатурой лозунга «Свободная родина или смерть!». И если бы иного смысла жизни, то есть борьбы за освобождение Никарагуа, у меня не оказалось, то я точно превратился бы тогда в полное дерьмо. /204/

Предыдущая | Содержание | Следующая

Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
Александр Воронский
«За живой и мёртвой водой»
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017
 
 
Кто нужен «Скепсису»?