Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Предыдущая | Содержание | Следующая

Очерк четвертый. Кризис чехословацкой армии в Сибири

1. Роль чехов при Колчаке

Когда люди готовятся или приступают к борьбе, они подсчитывают свои силы и соображают, кто будет за них и кто против них, кто их союзник и кто враг. Две крупные силы привлекали с этой точки зрения мое внимание при Колчаке. Одна - местная, сибирская, другая - иностранная; первая трактовалось мною, как своя, дружеская; вторая... Но иметь вторую врагом представлялось опасным, рассчитывать же на ее дружбу, притом не платоническую, а активную, не было как будто оснований. Первая сила - это были крестьяне, второй же являлись чехи.

К этому времени (конец зимы и весна 1918 - 1919 гг.) чешская армия покинула совершенно уральский фронт. Чехи ушли оттуда, так как солдатская масса не желала воевать за Колчака. Вместо фронта чехи расположились в тылу, при том довольно глубоком: район их расположения начинался не ближе Омска и дальше тянулся на восток к Иркутску. Начиная от Ново-Николаевска чехов можно было встретить, на восток и на юг от него, на каждой узловой станции, на каждом крупном железнодорожном пункте. Под Томском, около ст. Томск 2-ой, был расположен целый чешский городок: дома здесь заменяли железнодорожные теплушки. Рельсы были проложены в несколько рядов, и из эшелонов получились настоящие улицы. Местами на них были сымпровизированы беседки, разукрашенные зеленью. Декоративная часть в чешских эшелонах вообще процветала.

Под Томском стояла 1-ая чехословацкая стрелковая дивизия. Та же картина бросалась в глаза в Красноярске, в месте расквартирования 3-ей стрелковой дивизии. Тут в распоряжении чехов находилась огромная площадь так называемого «провиантского пункта» и, кроме того, от вокзала к мосту раскинулся, как и в Томске, целый городок из железнодорожных теплушек. На улицах постоянно встречались военные в чешской форме. Несколько больших зданий занимали чехи также в центре города, не говоря уже о том, что под их контролем находился весь «Военный Городок».

Дальше на восток: на ст. Клюквенная, на ст. Иланская и около нее в гор. Канске, в Тайшете, в Нижнеудинске, в Черемхове, где находятся /146/ крупнейшие в Сибири каменноугольные копи, - та же картина. И затем новый крупный центр чешского расположения - Иркутск с пригородами.

Во всех этих местах располагались по преимуществу пехота и артиллерия. На юг же от Н.-Николаевска к Барнаулу и еще глубже к горам, к Бийску, встречалась по преимуществу чешская кавалерия. Здесь чешские кавалеристы играли роль карательных отрядов в борьбе с крестьянским движением: их фигуры в характерных красных суконных шароварах постоянно попадались на глаза в этом районе, хотя было их тут не так много, ибо главная масса чехов располагалась вдоль магистрали по средней части Сибири.

В Омске, в правительственных кругах, относились в это время к чешской армии с нескрываемым раздражением: чехам не могли простить ухода с фронта. Считалось, что вместо войны чехи занялись просто спекуляцией, как говорилось в частушках того времени: «Русский с русскими воюет, чехи сахар продают». Как раз в это время стали появляться в официозной прессе, напр., в «Русской Армии», негодующие статьи о чехах, которых довольно открыто обвиняли в бездельничестве. Но это было несправедливо: чехи продолжали играть во внутренней жизни Сибири чрезвычайно крупную роль, хотя и не такую, как в начале. На их плечах лежала огромная работа по охране сибирской магистрали от повстанцев, и эта работа целиком была выгодна правительству.

Чешская армия в Сибири за этот период оказалась в трагически противоречивом положении. С одной стороны, чехословацкие солдаты, действительно, не желали воевать за Колчака и уходили с фронта самовольно, если командный состав принуждал их на нем оставаться. Чешскую армию в это время стала охватывать неудержимая тяга на родину, возвращение туда во что бы то ни стало. Но вместе с тем все чехи, от последнего солдата до генералов, понимали, что вернуться домой они могут только через Владивосток, по «восточному направлению», как говорилось тогда. А чтобы вернуться домой по восточному направлению, нужно было чехам, прежде всего, иметь в своем обладании сибирскую магистраль. Все мысли и чаяния чешской армии были прикованы к этой стальной нити, связывавшей их с внешним миром. Чехи стихийно тянулись к ней. В моменты опасности они хватались за нее судорожно, как бы сознавая, что, если их оторвут от нее, это станет началом их полной гибели. Они затеряются тогда в этих бесконечных сибирских пространствах и будут там уничтожены по частям. Поэтому в глазах чехов железная дорога должна была существовать во что бы то ни стало, существовать и непрерывно работать, несмотря ни на какие препятствия.

Но ведь достичь этого, при наличности все поднимавшегося и поднимавшегося крестьянского движения, было не так просто, и чехам дорого доставалась охрана сибирской магистрали. То тут, то там им приходилось напрягать чуть не до максимума свои силы, чтобы сдерживать напор на ту же дорогу повстанческих армий. Я уже указывал, к каким крупным столкновениям это приводило на практике, в особенности на территории Енисейской губ., между Канском и Тайшетом. А сколько было пролито крови на «камарчагском» или /147/ на «манском» фронте, или на Алтае - опять-таки ради спасения от повстанцев этой же железнодорожной линии.

Борьба всегда обостряет отношения. Обостряла она отношения и чехов с населением, Осенью 1919 г. «Союзом соц.-рев.» была издана нелегальная (печатная) прокламация «О чехах», написанная покойным Борисом Марковым, погибшим впоследствии на Байкале от руки ген. Сипайлова[1]. В этой прокламации, широко распространенной по линии железной дороги, приведено много фактов такого обострения отношений. Хотя чехи в Сибири по отношению к населению держали себя иначе, чем правительственные карательные отряды, тем не менее и они, особенно кавалеристы на Алтае, спускались нередко до уровня ушкуйников какого-нибудь Анненкова или Красильникова.

Так нарастала эта огромная драма среди чехословацкой армии. Не желая помогать Колчаку, чехи на деле оказывали ему мощную поддержку, без которой он погиб бы гораздо раньше, чем это совершилось на деле. Стремясь пойти навстречу населению и помочь ему в борьбе с реакцией, чехи, напротив, становились для этого населения ненавистными, и все на них начинали смотреть, как на врагов. Это проводило к большим осложнениям в рядах чехословацкой армии и вскоре ввело ее в полосу глубокого морально-политического кризиса. Я придавал ему очень большое значение; временами имел возможность близко наблюдать его проявления, как в верхах чешской армии, так и в самых глубоких низинах ее, - поэтому я нахожу нужным рассмотреть его здесь с возможной, при данных обстоятельствах, полнотой.

2. Что представляли собою чехи

Чехословаки были не единственной иностранной армией в Сибири. Правда, больших иностранных сил там не было, и все разговоры о помощи союзников на фронте, которыми полна была Сибирь летом 1918 г., оказались праздными. Ни тогда, ни после такая помощь не приходила, несмотря на все ожидания. Чехов тоже было не так много - не свыше, если не меньше, 40-50 тыс., но все же иностранцы были. Так, кроме чехов, в Сибири за все это время встречались отряды румын, сербов, поляков, латышские отряды, а из европейских государств - итальянцы. Одно время, зимою 1918 г., промелькнули канадцы, но вскоре скрылись. Также быстро продефилировали и также бесследно исчезли французы в своих характерных кэпи, но одетые не по сезону. В Сибири, по-видимому, ни тем, ни другим не понравилось. Страна суровая, климат холодный. /148/

Из осколков - или, быть может, вернее, из отбросов - больших европейских армий дольше других задержались итальянцы. Они перезимовали в Красноярске, одарили всех местных красавиц шоколадом и очаровали их галантерейным обращением, несмотря на полное незнание русского языка. Один из итальянских офицеров издал даже сборник стихотворений о Красноярске на итальянском языке, очень поверхностный и мало интересный, но типичный для этих приезжих гостей. Итальянцы представляли собою настоящую колониальную армию, со всеми свойственными ей недостатками. К нам их привозили из Китая, и на сибиряков они смотрели, как на китайских «кули». Чувствовали они себя здесь, по-видимому, как где-нибудь в Абиссинии. Ходили до смешного укутанные в меха и зимой не знали, куда девать время от праздности и скуки. Летом скучать им было некогда, но стало для них еще хуже: на «манском» фронте их жестоко побили повстанцы.

Среди итальянцев было много спекулянтов, не терявших даром времени. Их полковник был настоящий колониальный бурбон. По приезде в Красноярск он приветствовал особой телеграммой Колчака и в то же время устроил гнусный скандал одной из заключенных в местной тюрьме. После летних боев на «манском» фронте итальянцы эвакуировались, распродав не без выгоды свое военное имущество.

Несколько в ином роде были румыны и сербы. В массе они были еще менее культурны, чем итальянцы, и просто грубы, в политическом отношении - не надежны. Было рискованно в этом случае иметь с ними дело. У них, собственно у сербов, была одна хорошая черта: они бойко торговали казенными лошадьми, пуская их на смену, и казенным оружием. Благодаря этому винтовки от них попадали на повстанческие фронты. Но делалось это не из сочувствия, а из корысти, временами просто из-за нужды. Характерно также, что личная охрана Колчака состояла из сербов. Югославия, как известно, была единственной державой, признавшей официально правительство Колчака. Впрочем, Колчак от этого получил мало пользы и принял это скорее за насмешку над собой судьбы, так как ждал признания не от сербов, а от англичан и французов, которые с этим, однако, не спешили.

Поляков в этой части Сибири не было: они занимали район около Ново-Николаевска и к югу от него. От поляков население переносило много горя и насилия, память от них осталась тяжелая. При самом падении власти Колчака, поляки запятнали себя гнусным подавлением восстания Барабинского полка в Ново-Николаевске, спасая этим агонизирующую власть. Румыны, напротив, располагались на восток от Красноярска, в Тайшете. Держали они себя приблизительно так, как и поляки. Все эти отряды в целом не представляли особенно крупной силы; кроме того, они в моменты кризиса волей-неволей должны были ориентироваться на чехов. И в этом смысле они пока что в счет не шли. Главное внимание приходилось обращать опять-таки на чехов. /149/

Чешская армия по своему составу представляла из себя за это время, в отличие, напр., от итальянской, демократическую силу. Шмераль в своей известной книжке пишет, что чехоcловацкая армия в своем большинстве состояла из рабочих.

«Вооруженная сила чехословаков на 90% состояла из рабочих и бедных крестьян,

- говорит он,

- Большая часть из них уже на родине была социалистами. Они были националистически настроены».

Все это безусловно верно. В тогдашней чехословацкой армии в Сибири, о которой пишет Шмераль, считалось всего до 80% социалистов. Одновременно значительный процент этой же армии составляли люди с высшим и средним образованием, каковых было во всяком случае больше половины. Очень высоко стоял также общий уровень грамотности: неграмотных, можно сказать, не было; а во время пребывания в России почти все солдаты научились читать и по-русски, что чрезвычайно расширяло их горизонт.

Заслуживает также внимания указание Шмераля, что чехословацкие солдаты были настроены националистически. Патриотическое чувство, глубоко вкоренившееся в чешскую армию и воспитавшееся веками, спаивало ее в революционно-националистическую когорту с сильным социалистическим оттенком. Наблюдения над русской жизнью и перипетии, пережитые чехами в разных концах нашего отечества, - то на фронте, еще при самодержавии, то в военных лагерях, позже при эвакуации и гражданской войне, - обогатили личный опыт солдат и дали им большой материал для размышления. Все это, взятое вместе, заставляло их держаться сплоченной группой, тесной и замкнутой в самой себе, проникнуть в которую чужому человеку, даже пользующемуся доверием, было не так-то легко. Очень часто все двери для него в наиболее интимных случаях оказывались запертыми, все сердца на замке, и это - при внешней обходительности обращения и даже радушии.

Армия чехословаков за это время (я говорю здесь о первом периоде пребывания чехов в Сибири, до переворота 18 ноября) представляла собой не только сплоченный организм в социальном отношении, но точно также и в военном. Давно известно, что организованность - великое дело. Чешская армия была хорошо сорганизованным целым, она прошла большую военную школу, отличалась не только сплоченностью, но и дисциплиной. Однако, здесь царила не та внешняя дисциплинированность, как в европейских армиях; здесь дисциплина вырастала на особенной почве, на почве национально-психологического содружества.

Чехия была угнетенной национальностью, она давно лишилась государственного бытия и самостоятельности; Чехия стремилась стать самочинным государством в государстве, это была нация заговорщиков, проходившая тяжелую школу упорной борьбы за возрождение. Национальный гнет, под которым жила Чехия, уравнивал все грани внутри нации и, пред лицом все нивелирующего государства, делал чехов одинаково братьями по несчастью. Это отразилось и на их армии, как армии заговорщиков. Благодаря этому, чешская армия сама сделалась не иерархически дисциплинированным организмом, наподобие любой европейской, особенно же германской армии, а своего рода /150/ военным «братством», где командиры и солдаты все говорили друг другу «брат» и обращались один к другому на «ты». Так и солдат, обращаясь к своему даже высшему начальнику, говорил ему: «ты, брат, генерал». Так как государственного бытия Чехия не знала, то армия должна была создать свои органы власти, не только военной, но и общенациональной, гражданской. Она и создала их в лице Чехословацкого Национального Совета, игравшего роль высшей политической инстанции у чехов.

Совет являлся выборной организацией, следовательно, по происхождению он представлял собою организацию чисто демократическую. Выборными были частично и командные должностные лица. Большую роль играли в армии также полковые комитеты, введенные в нее по известному закону времен Керенского. Всё это придавало чехословацкой армии совершенно особый тип, но это же обусловило в огромный степени остроту того кризиса, который пришлось пережить чехам во время Колчака, когда и общая картина жизни внутри Сибири, и положение самой Чехии на международной арене радикально изменились.


Чтобы закончить этот очерк о чехах первого периода, нам необходимо остановиться еще на их патриотизме, отмеченном выше в словах Шмераля. Чехи были славяне, как и все мы, русские, но они были славяне не такого, как мы, типа. Чехи были славянами, усвоившими европейскую культуру не внешне и не поверхностно, а внутренне, переработавшие ее и применившие к служению своим национальным задачам. Культурно-психологически они были очень далеки от нас, хотя с точки зрения расовой, племенной, они и чувствовали себя нашими братьями. Как славяне, чехи относились очень враждебно к германским народам, вообще к германизму. Тут у них сказывалась глубокая ненависть к прежним, вековым своим угнетателям, и чувство, полное вражды ко всему, что носило какую-либо духовную связь с ними. Был только один народ, к которому чехи чувствовали такую же смертельную ненависть, как и к немцам, это - мадьяры. Но замечательно, что, ненавидя немцев, чехи в сущности всем были обязаны именно немецкой культуре и немецкой образованности, вообще немецкой системе воспитания. Европейскую культуру они воспринимали через Германию и через «германизм», который они отрицали и ненавидели. Чрезвычайно характерно, что почти всякий из чехов знал по меньшей мере два европейские языка: это, прежде всего, конечно, свой родной, чешский, а затем немецкий, и трудно сказать, на котором было легче им объясняться.

Эта школа немецкой культуры, которую прошли у себя на родине чехи, постоянно давала себя чувствовать в сношениях с ними, она же сыграла большую роль в отношении чехов к нашим домашним событиям. Там, где они чувствовали хотя намек на влияние немецкой культуры, а тем паче немецкой государственности, они сразу становились в ультра-враждебную позицию. Это не значило, однако, чтобы чисто русские явления они сплошь сводили в тех или других случаях к простой немецкой интриге. Характерна в этом отношения оценка, по крайней мере некоторыми из них, российского большевизма. Многие из чехов воспринимали большевизм, как глубоко национальное, чисто русское /151/ явление, но дело в том, что сами-то они были слишком немцами, - сколь ни парадоксально такое уподобление их немцам, - чтобы быть большевиками в русском смысле.

Не могу забыть очень любопытного с этой точки зрения разговора, который я имел в ноябре 1919 г. в Иркутске с одним из очень ответственных руководителей «Чехословацкого Дневника», человеком несомненной образованности и... немецкой культуры. Он, как это ни странно, оправдывал Брестский мир, отправляясь от Достоевского и некоторых особенностей национальной русской культуры. Редактор официального «Чехосл. Дневника», оправдывавший Брестский мир и утверждающий, что русский народ имел моральное право пойти на такой шаг религиозного, как он называл, отречения в духе Достоевского, - это было, конечно, странно и для меня неожиданно. Но он говорил со мной с таким подъемом и искренностью, что я не мог сомневаться в серьезности его суждений. И, однако, чувствовалось, что сам он в этом случае, при всей готовности преклониться перед своего рода моральным подвигом русского народа (я в разговоре с ним держался в этом вопросе иной точки зрения), сам себя не чувствовал способным пойти на месте русских по такому пути. Для этого он был слишком европеец, слишком глубоко усвоил немецкую культуру, при всем ее отрицании. ИI в этом сказывалось не персональное свойство какого-либо одного чехословацкого патриота, а родовое начало.

Если нас, русских, чехи готовы были ставить на пьедестал в виду нашей способности пожертвовать всем национальным, то сами-то они не имели никакой склонности поступиться ни одной чертой, ни одним достижением своей национальной культуры; что же касается до врагов этой культуры и тех или иных препятствий на пути ее развития, в чем бы они ни состояли, то они считали себя в праве всех этих врагов, если потребуется, просто физически уничтожать, а препятствия безжалостно сбрасывать с своего пути. Я говорю это не для фразы: история сибирского переворота знает в этом отношении потрясающие факты.

Быть может, впрочем, это тоже одно из последствий или наследия немецкой школы воспитания и немецкой преданности национально-государственной идее. Так, однако, или иначе, но все это в целом создавало из чехословацкой армии в Сибири небольшой, но слитный организм, все части которого были точно пригнаны одна к другой, где каждый знал свое место и понимал, за что он борется, где царила психология национально-племенного содружества, а не внешней дисциплинированности. Это национально-племенное содружество превращало чешскую армию в военное братство, проникнутое демократическими идеями, и оно, это братство, верно или неверно, но считало, что те же демократические идеи им вносятся в славяно-русский мир и в гражданскую войну близкого им по крови, хотя и не по духу, русского народа. Я повторяю еще раз: только принимая во внимание все эти особенности чехословацкой армии, как мы ее наблюдали в 1918-1919 гг., можно понять и ее роль в тогдашней Сибири, и пережитый ею там глубокий морально-политический кризис. /152/

3. Чешская дипломатия и союзники

Характеризуя выше чехословацкую армию, я оговорился, что там речь шла о первом периоде пребывания чехов в Сибири. Этот период трудно определить хронологически, но условно можно его обозначить как тот, когда Чехия еще не сделалась самостоятельным государством, а еще оставалась на положении угнетаемой национальности. Но вот на Западе происходит сначала военная, а потом государственная германо-австро-венгерская катастрофа. Сбываются вековые стремления Чехии к самостоятельности, с помощью союзников образуется новая республика - Чехословакия. В Сибири этот период внешним образом отмечается приездом туда нового военного министра только что родившейся республики, ген. Стефанека. Одновременно происходит переворот 18 ноября 1918 г., выдвинувший на первый план адмир. Колчака. Сколько я помню, стояла уже настоящая сибирская зима, конец ноября или самое начало декабря, когда из Владивостока в Омск через Красноярск в сопровождении Богдана Павлу проехал давно ожидаемый чешской армией ген. Стефанек.

Ген. Стефанек в этот момент являлся уже не заговорщиком из среды угнетаемой нации, каковыми заговорщиками являлись перед тем все чехи, а не только сибирские, - это был военный министр признанного державами-победительницами государства. Также точно и Богдан Павлу теперь выступал в новый роли: перед тем он был конспиратор, даже глава конспираторов, так как он являлся председателем Чехосл. Национ. Совета, стоявшего во главе всего чехословацкого движения в Сибири, - теперь же он ехал на запад Сибири, как официальный посланник, как посол новой республики. Эта перемена в положении прежних демократических заговорщиков, ставших государственными деятелями европейского типа, не могла, конечно, не отразиться на всей их психологии и на характере их дальнейшей деятельности в Сибири.

Первым признаком такой перемены был у чехов новый курс по отношению к съезду членов Учредительного Собрания, пытавшемуся на Урале - правда, не достаточно энергично и больше в области резолюций - организовать противодействие Колчаку и уничтожить его диктатуру. Чехи перед тем более или менее покровительствовали съезду, теперь же с приездом Стефанека сразу перешли на другие позиции. При их явном попустительстве сибирские войска произвели свержение остатков самарской власти в Уфе и арестовали целый ряд «учредильщиков», привезенных впоследствии в Омск и там трагически погибших. Я говорил выше в главе о Н.В. Фомине, что сам я тогда на Урале не был и события эти происходили не на моих глазах, почему я о них не говорил подробно. Но они теперь достаточно освещены в печати[2], и нет нужды к ним возвращаться еще раз. /153/

Эта перемена чешской политики не могла быть неожиданной и странной: чехословацкая республика стояла в полной зависимости от союзников и была им обязана самым фактом своего существования. А союзники в это время совершенно определенно перешли на сторону Колчака, содействуя чем только могли его возвышению. Шмераль приводит даже со слов майора Кратохвиля такое заявление Стефанека к войскам в Сибири:

«Не смотрите односторонне на омские события. Переворот не был приготовлен только в Омске, главное решение было в Версале».

Правда, к тому времени, когда Стефанек приехал в Сибирь, Чехослов. Нац. Совет издал уже прокламацию с протестом против переворота в Омске, с заявлением, что этот переворот противоречит идеалам свободы и народоправства и нарушает начала законности, вследствие чего Совет считает кризис власти не завершенным. Но, во-первых, быть может, именно эту точку зрения Стефанек считал как раз «односторонней», и, во-вторых, с приездом его самый факт существования Совета терял всякий смысл. Со Стефанеком ехал Богдан Павлу, но уже не в качестве председателя Совета, а в качестве официального посла республики. Я имел в Красноярске на вокзале краткую беседу с Павлу при проезде Стефанека, при чем как раз беседа вращалась главным образом около вопроса об отношении самого Павлу к воззванию Национального Совета о Колчаковском перевороте. Воззвание было подписано не самим Павлу, - он ездил в это время встречать Стефанека, - а Потейдлем и Свободой, и я интересовался узнать, как он к нему относится. Павлу отвечал на это очень уклончиво, и можно было только понять, что теперь положение вообще изменилось, что Чехия стала самостоятельным государством, что прерогативы Национального Совета уже становятся недействительными и вопрос об отношении к правительству Колчака нельзя решать так прямолинейно, как решил его Совет в своем воззвании.

Я совершенно не помню выражений, которые при этом употреблял Павлу, но общий смысл его слов был именно такой. Утешительного в том, что он сообщил, было вообще мало, таков был для меня совершенно ясный итог этой беседы с ним. Самого Стефанека я ни тогда, ни после не видал, но по поведению Павлу я мог хорошо ориентироваться и в его настроении. Становилось совершенно очевидно, что вместе со всеми союзниками верхи чешского командного состава и чешской дипломатии делали ставку на Колчака, при чем они до чрезвычайности идеализировали характер его власти, в чем им скоро самим пришлось воочию убедиться. Но это разочарование должно было придти еще, хотя и в недалеком будущем, пока же чехи либо прямо помогали Колчаку устранять своих противников, либо молча присутствовали при том, как они и без них устранялись. И в том и в другом случае политические результаты представлялись совершенно одинаковыми, разницы между ними не было никакой. Чехи попадали в орбиту международной дипломатии и решительно откалывались от сибирской демократии, держаться вблизи которой они старались перед тем все время. /154/

4. Сибирская демократия и союзники

Впервые мне представился случай подойти близко к союзной дипломатии в Сибири осенью 1918 г. (сентябрь - октябрь), в тот момент, когда кончалось Уфимское Государственное Совещание. В самой Уфе на Гос. Совещании я не присутствовал, несмотря на то, что являлся членом Учредительного Собрания от Енисейской губ. Я не поехал туда по разным причинам, в том числе и чисто личным, а главное потому, что я плохо верил в успех совещания. Перед этим я участвовал в первой сессии Сиб. Обл. Думы и, закончив ее, выехал в конце августа 1918 г. к себе в Красноярск, где и думал задержаться на некоторое время. Однако, я пробыл там не больше двух недель, так как в средине сентября я получил из Уфы обширную телеграмму, в которой мне предлагалось немедленно выехать во Владивосток в составе делегации от Уфимского Гос. Совещания для передачи от него приветствия союзному командованию. Кроме меня, в делегации должен был принять участие кн. Г.Е. Львов, бывший премьер-министр. Из телеграммы я мог понять, что во Владивостоке происходит высадка большого десанта союзных сил, который отправится на запад, на уральский фронт. Как потом оказалось, никакого десанта там ни в это время, ни позже не высаживалось и приветствовать там было некого, да и не за что. Впрочем и в самой телеграмме под видом приветствия была замаскирована формула с своего рода предупреждением для союзного командования, из которого союзники должны были понять, что Уфимское Совещание соглашается на высадку десанта при том лишь условии, что задачей его явится не захват нашей территории и тем более не вмешательство в наши внутренние дела, а чисто военная помощь на фронте. Урал в этом случае трактовался, как один из участков общего противо-германского фронта.

Для меня было много неясного в этом поручении, я совершенно не знал, что делается на Востоке, - да и никто этого, как потом оказалось, не знал, - какие шаги там предпринимаются союзниками и какими силами они там располагают. Неясно было также, в какой собственно форме мне придется выполнять поручение Уфимского Совещания. Тем не менее я не хотел вторично уклоняться от всякого участия в работах Совещания и решил ехать на Восток. К тому же меня подкупала возможность лично побывать там и присмотреться к тому, что там происходило и как там складывались общественные отношения. Я решил выехать предварительно в Иркутск, дождаться там кн. Львова и оттуда продолжать совместно с ним путь дальше.

В Иркутск я приехал числа 16-го или 17-го сентября. Здесь я застал делегацию Сиб. Обл. Думы, тоже ехавшую на Восток, но задержанную в Иркутске военными властями: делегация не получила от них пропуска дальше и была предупреждена ими, что, если она помимо военных властей будет продолжать свой путь, то военные власти арестуют всю делегацию. На Восток в то время проехал уже Вологодский для переговоров с ген. Хорватом. Иркутская администрация, не зная, что ей предпринять для /155/ решения этого столкновения между военными властями и думской делегацией, запросила Вологодского об инструкциях. Вологодский ответил иркутской администрации шифрованной телеграммой (она была в моих руках), что он одобряет распоряжение из Омска о необходимости задержать делегацию и в случае ее упорства - арестовать. Картина становилась совершенно ясной. Власть в Омске в это время фактически перешла к так называемому Административному Совету, изобретенному Гинсом, и он начал уже действовать.

Я очень колебался, ехать ли мне дальше на Восток или вернуться обратно, в Томск, даже в самый Омск. Об этих колебаниях я сказал кн. Львову, когда поезд его прибыл в Иркутск. Я сказал ему, что колеблюсь, ехать ли мне на Восток, и, когда он спросил меня: «Почему?» - я ответил ему, что, по моему убеждению, в Омске подготовляется государственный переворот и, быть может, для меня целесообразнее быть там, а не на Востоке. Кн. Львов старался рассеять мои подозрения и особенно оспаривал, когда я ему сообщил, что переворот могут совершить такие люди, как Михайлов и ген. Иванов-Ринов. Не потому чтобы он меня убедил, а по разным другим соображениям, я все-таки решил ехать дальше, не думая, что попытка к перевороту будет произведена так скоро, всего через какие-нибудь 3-4 дня после нашего разговора с кн. Львовым.

Мы быстро проехали Забайкалье и потом Читу. За Читой мы начали встречать на всех станциях японский караул и японские военные отряды. Все эти встречи и свои впечатления от них я описывал уже в своей брошюре «Дальний Восток и наше будущее» и потому здесь я на них останавливаться не буду. Скажу только, что формула, которая была выработана на Уфимском Совещании для предупреждения союзников, сразу обнаружила всю свою академичность: она по меньшей мере запоздала, страна фактически уже оккупировалась и притом худшими из «союзников». Чем дальше мы ехали, тем мною все больше и больше овладевали обе эти мысли: с одной стороны, там, в Омске надо ждать сильного удара по демократии Сибири, с другой - здесь уже есть «десант» для поддержки тех, кто там что-то замышляет.

После Читы мы скоро миновали Харбин. В Харбине я получил большую информацию о Дальнем Востоке, позволявшую мне с достаточной уверенностью ориентироваться в том, что там происходило. Между Харбином и Владивостоком мы встретили глубокой ночью поезд ген. Гайды (он ехал собственно в двух поездах), направлявшегося на уральский фронт. Это был тот самый поезд, на котором, случайно или нет, оказалась прицепленной старая доска прямого сообщения «Владивосток - Москва». За все это время для меня выяснились два отмеченные уже выше обстоятельства: во-первых, что во Владивостоке собственно некого приветствовать, а во-вторых - и не за что приветствовать. В это время во Владивостоке находились: Моррис от американцев, Нокс и Дж. Эллиот от англичан, старый Реньо от французов; Реньо был совершенный рамоли, при нем экспертом по русским делам состоял не безызвестный международный авантюрист Зиновий Пешков, величавшийся «сыном Максима Горького». История его очень характерна, и я чрезвычайно жалею, что не /156/ могу здесь на ней подробно остановиться. Несколько позже этот «сын Максима Горького», его буквально так называла газета «Сибирская Речь», принимал деятельное участие в перевороте 18 ноября. Зимой 1918 - 1919 гг. я его встречал уже в Омске, он состоял там при ген. Жанене. Удивительно, от кого эти генералы получали свою информацию по русским делам!

Никаких, разумеется, десантов, предназначаемых на уральский фронт, во Владивостоке не оказалось. Были десанты, но только японские, которые думали вовсе не об Урале, а о том, что плохо лежало гораздо ближе, чем на Урале. От японцев во Владивостоке присутствовал маршал Отани, поддерживавший тесные связи с дальневосточными атаманами.

Никакого общего плана действий союзники на Востоке не имели. Никакого органа, объединявшего их - не было. Все у них сводилось к тому, чтобы следить друг за другом и не дать обойти один другого при захвате или при разделе никем не охраняемого национального достояния. Было бы высоко комично, если бы я вздумал их собрать всех вместе и начал бы им внушать, что они здесь не для захвата русской территории, не для вмешательства в наши внутренние дела, а для того, чтобы совместно с Россией бороться против германского нашествия или что-либо в этом роде. Ставить себя в такое положение я не имел никакого желания и потому категорически отказался в последнем разговоре с кн. Львовым еще перед Владивостоком от какого бы то ни было «приветствия». Нужно было думать не о приветствиях, а о чем-то совершенно ином.

Во Владивостоке для меня окончательно выяснилась и еще одна подробность: союзники, поскольку о них можно было говорить, не имели никакого представления о том, что такое из себя представляет Сибирь, и тем не менее брались решать ее судьбы и намечать, какая форма правления для нее была бы наиболее подходящей. Такой формой власти для них представлялся конституционно-монархический строй при предварительном установлении военной диктатуры. Находился на лицо в то время во Владивостоке и будущий диктатор - адмир. Колчак, соперничавший уже давно с ген. Хорватом. Оставалось только транспортировать его на Запад, что тогда же и было сделано.

На обратном пути в Красноярск и Омск я застал в Иркутске ту речь полк. Уорда, о которой говорил выше в очерке о массовых убийствах в Омске и гибели Н.В. Фомина. Картина союзной помощи вполне этим выяснялась, знакомство с ней я мог считать уже законченным. Оставалось подвести итоги.

5. Еще раз о профессоре Персе

За время моей сибирской жизни описываемого периода я неоднократно формулировал эти итоги, в наиболее же резкой и выпуклой форме мне пришлось это сделать во второй половине того собеседования с проф. Персом, о котором я выше говорил с такой подробностью.

Отчет о внутреннем положении Сибири составлял первую половину моей речи, обращенной к проф. Персу, но у нее имелась и вторая часть, посвященная /157/ внешней политике. Проф. Перс в своем вступительном слове обратился между прочим ко всем присутствующим с просьбой высказать ему вполне откровенно, ничем не стесняясь, свое мнение об интервенции в Сибири, так как, подчеркнул он, отношением к этому вопросу сибирского общественного мнения у них, в Англии, особенно интересуются. Я не имел никакого основания сомневаться в искренности проф. Перса и не чувствовал никакой нужды скрывать в этом случае своего мнения.

Напомнив проф. Персу о его желании слышать от нас всю правду по вопросу об интервенции, я сказал ему, что этот вопрос и нас очень интересует, и если бы он даже не просил нас высказаться по нему с полной откровенностью, мы бы все равно это сделали. Дальше я обратил внимание профессора на то, что в этой области, по нашему мнению, далеко не все обстоит благополучно, и, если так будет продолжаться дальше, это поведет к большим осложнениям в наших отношениях с западными демократиями. Суть в том, прибавил я дальше, что то, что позволяют себе сейчас союзники, в частности англичане, в Сибири, представляет с нашей точки зрения прямой «позор» для их страны и грозит создать между нами и ими такую пропасть, заполнить которую ничем уж не удастся.

Чтобы пояснить это, я сослался прежде всего на речь полк. Уорда в Иркутске, на то, что он там говорил о «традициях», о национальном гимне, о монархии в Англии, и как все это воспринималось слушавшими его сибирскими погромщиками. Проф. Перс резко перебил меня на этом месте и, не давая мне продолжать, заявил мне, что он знает полк. Уорда много лет и хорошо осведомлен о его политических взглядах и что он ручается, что полк. Уорд не мог этого говорить или, в лучшем случае, его речь плохо была переведена на русский язык. Я ответил профессору, что, может быть, он и прав, хотя я в этом сомневаюсь, но что у нас в Сибири все так поняли полк. Уорда и такие речи мы считаем позорными для англичан. Если же полк. Уорд понят нами не верно, то профессор прекрасно сделает, разъяснив это публично, во всеуслышание.

Затем я сказал проф. Персу, что, к сожалению, не один полк. Уорд вводил нас в недоумение, а и более ответственные представители английского правительства совершали в этом случае шаги, более чем рискованные. Кто не знает в Сибири, - пояснил я эти слова, - что ген. Нокс играл активную роль при колчаковском перевороте.

Трудно передать негодование, с которым после этого обрушился на меня проф. Перс. Он снова решительно прервал меня, и в дальнейшем наша беседа превратилась в диалог между мною и им, а временами в общий спор и разговор, в котором приняли участие почти все присутствовавшие. Разговор закончился тем, что я передал проф. Персу тот инцидент с ген. Федоровичем, нач. гарнизона Красноярска, который изложен уже выше в очерке об убийстве Фомина. Это вызвало снова большие и длительные споры, но в конце концов факт был совместными усилиями некоторых присутствовавших, слышавших лично ген. Федоровича, установлен прочно, и я мог, хотя и не без труда, закончить /158/ изложение своего мнения, совершенно искреннего и откровенного, об интервенции союзников, в особенности англичан, в Сибири.

Я говорил в этом случае о политике великих держав европейского континента, действовавших в Сибири совершенно самостоятельно, но я мог бы к ним присоединить и новый курс чешской дипломатии, сводившийся фактически к поддержке правительства Колчака, несмотря на то, что широкие массы чехословацкой армии относились совсем не так к Колчаку, как их дипломаты, попавшие в плен к покровителям вновь образованной с их помощью республики.

6. Генерал Гайда и его отношение к Колчаку

Люди разного социального положения и разной политической физиономии по-разному переживают всякого рода политические кризисы. Так случилось и в данном случае. По одному пути пошла чешская солдатская масса, как это мы еще увидим подробнее дальше, по другому пути пошел чешский командный состав, но и командный состав не весь действовал тут одинаково, а расслоился. Одним из ярких примеров такого расслоения явился инцидент с ген. Гайдой и его отношением к адмир. Колчаку. Правда, очень многое в этом отношении является еще невыясненным и едва ли скоро выяснится, особенно что касается организации переворота 18 ноября, участники которого тщательно скрывают теперь, как он произошел и кто именно играл в нем наиболее ответственную роль. Но кое-что можно все-таки считать установленным и уже вполне выясненным. В частности ясно, что ген. Гайда имел с самого начала какое-то близкое отношение к возведению адмир. Колчака на пост диктатора[3]. Мне, по крайней мере, известен нижеследующий факт, который я здесь считаю не лишним передать довольно подробно, так как сведения о нем я имею из вполне авторитетного источника.

Я говорил уже выше о своей встрече с ген. Гайдой между Харбином и Владивостоком на первом пути туда. Но, как потом оказалось, ген. Гайда, после встречи с нами, имел и еще свидания, о которых я тогда не имел представления. И, быть может, наиболее значительное из этих свиданий состоялось тоже с одним из пассажиров нашего поезда, с будущим министром внутренних дел Викт. Пепеляевым. Пепеляева я застал в поезде кн. Львова, когда встретил его в Иркутске. В поезде кн. Львова он ехал, как частный человек и случайный попутчик, направляясь к своей семье на ст. Манчжурия, где мы с ним и расстались. Здесь на ст. Манчжурия ген. Гайда, после встречи с нами, и виделся с Пепеляевым и имел с ним разговор о положении дел внутри Сибири. Оба они сошлись тогда на том, /159/ что необходима диктатура и нужен диктатор. Я имею все основания полагать, что сам Пепеляев, в отличие от ген. Гайды, шел в этом отношении гораздо дальше и на простой диктатуре не помирился бы. Он был несомненным монархистом, являясь убежденным сторонником кандидатуры на престол Михаила Романова, в гибель которого он не верил. Как человек решительный, Пепеляев не склонен был останавливаться на этом пути ни перед какими препятствиями. Это был настоящий максималист справа, что он и доказал впоследствии своею политикой в качестве министра внутренних дел.

По политическим убеждениям Пепеляев являлся ярым сторонником централизации старого типа, совершенно отрицал федеративный принцип в применении к России и даже к автономному строю относился скептически. К тогдашнему Сибирскому правительству Вологодского он относился с большой долей критики, хотя и доброжелательной, именно потому, что оно было построено на областническом принципе. В международной сфере Пепеляев уже в это время (сентябрь 1918 г.) стоял совершенно определенно за ориентацию на японцев, что было для него очень характерно, и самым энергичным образом требовал союза с атаманом Семеновым. Его очень умиляло также трогательное внимание японцев к вопросу о восстановлении монархии в России.

На ст. Оловянная между прочим у нас разыгрался такой инцидент. Японский генерал, начальник военных сообщений, просил кн. Львова разрешить ему прицепить к нашему поезду свои два вагона, следовавшие в Харбин. Князь Львов разрешил ему это. И, когда этот доблестный военачальник уходил, он, церемонно раскланиваясь, наклонился к уху кн. Львова и спросил его проникновенно: «А что, не замечается ли в вашем отечестве желания восстановить свергнутую монархию?»

О, если бы это замечалось, как охотно бы он этому помог!

Об этом инциденте, бывшем без меня, Пепеляев рассказывал своим спутникам с видимым удовольствием, тем более непосредственным, что он не знал, что я случайно слышал его рассказ. Несколько позже, во время разговора с Пепеляевым и не подавая вида, что я слышал этот рассказ, я выразился между прочим, что царский престол превратился теперь в терновый куст и в него едва ли кто захочет сесть из прежних властителей, разве только найдется какой-нибудь японский принц, готовый согласиться на это, но и то едва ли. Пепеляев на это ничего не ответил, но один из его спутников (он ехал в компании делегатов Омского военпрома, отправлявшихся на Восток за товарами, чтобы потом на них спекулировать) заметил мне: «Что ж, может быть, вы и не так далеки от истины, как вам кажется». И это был, несомненно, голос, вещавший общую для всей компании истину.

Таковы были политические идеалы Пепеляева в то время. И вот в таком настроении он встречается на ст. Манчжурия с ген. Гайдой и ведет с ним разговор о диктатуре и о диктаторе. Сам Пепеляев являлся в этот момент сторонником диктатуры ген. Хорвата, как и все вообще сибирские цензовики, и едва ли не с целью организации этого предприятия он направлялся тогда на Восток. Позволю себе кстати сказать здесь, что весьма высокого /160/ мнения о дипломатических и вообще политических способностях ген. Хорвата был и кн. Львов, что его до известной степени приближало к Пепеляеву при всех их разногласиях.

Несколько иным являлось политическое настроение ген. Гайды. Прежде всего, он был решительный противник японской ориентации и в частности такого яркого представителя ее на Востоке, как ген. Хорват. Затем у меня нет никакого основания предполагать, чтобы Гайда тогда являлся сторонником восстановления монархии в России, - это не вязалось бы с его открытым японофобством, за которое он впоследствии так дорого заплатил[4] и со всем его поведением на Дальнем Востоке.

Так однако или иначе, но Гайда в это свидание с Пепеляевым вполне сошелся во взгляде на то, что диктатура необходима. Ободренный этим Пепеляев мог тогда поставить вопрос более конкретно: диктатура - это хорошо, но кто будет диктатором? Быть может, он зондировал почву для кандидатуры ген. Хорвата, но Гайда предупредил его, ответив быстро и определенно:
- Диктатор едет со мной в этом же поезде. Это адмирал Колчак...

Итак, вот как далеко в сторону от первоначального отправного пункта уходили в то время некоторые из ответственнейших лиц чешского командования. Ген. Гайда сделал в этом отношении и еще шаг вперед: вскоре после переворота 18 ноября, когда вывезенный им с Востока, и едва ли на свой риск и ответственность, диктатор достиг власти, он перешел окончательно на русскую службу. Снедаемый большим честолюбием, он несомненно полагал тогда, что пред ним самим открываются тут всероссийские перспективы. На этот путь он увлек часть чешского командного состава, но увлечь на него всех чехов не мог. Более того. Он вырыл пропасть между собой и широкими кругами чешской армии. За ним не пошла даже в массе и чешская дипломатия, предпочитавшая несколько иной, хотя и немногим более лучший, тип отношения к Колчаку. Она не желала принять на себя активной роли в перевороте 18 ноября, но не отказалась от такой политики в дальнейшем, которая вскоре превратила всю чешскую армию в могущественную союзницу Колчака при всем, быть может, недоброжелательном отношении к нему, как к правителю государства. Наиболее ярким представителем этой части чешской дипломатии являлся тогда новый посол Чешской республики, бывший председатель Национального Чехословацкого Совета, Богдан Павлу. Никто больше его не сделал, чтобы поставить чешскую армию в Сибири в безвыходное положение и довести переживаемый ею кризис чуть не до открытого взрыва и вооруженного возмущения. Нам необходимо здесь остановиться на этой деятельности Павлу, так как иначе будет неясно, как развивался кризис в чешской армии и во что он в конце концов вылился. /161/

7. Богдан Павлу и его позиция

По своей профессии Павлу был журналистом, по национальности словаком; обстоятельства заставили его сделаться дипломатом, но он не оставлял и журналистики. В «Чехосл. Дневнике» постоянно встречались его статьи на злобу дня, подписанные правда псевдонимом. Как журналист, Павлу обладал несомненным талантом, статьи его всегда читались с интересом, и в них чувствовался темперамент. Кроме того, Павлу был хорошим наблюдателем русской жизни и умел в образной форме передавать результаты своих наблюдений. Я помню, как однажды в августе 1919 г. он в разговоре со мной характеризовал омскую жизнь. Он говорил о необыкновенном распространении продажности в омских правящих сферах, о поражавшем его развитии «взяточничества» (он делал ударение на «и», выдавая тем самым свое иностранное происхождение) и вспоминал при этом один рассказ Светония о Британике. Когда Британик прибыл в Рим, его там поразила царствовавшая всюду продажность, и он воскликнул: «О, если бы нашелся такой человек, который бы пожелал купить весь Рим, он легко бы мог это сделать». Если бы нашелся достаточно богатый человек, который бы тоже пожелал купить весь Омск, он сделал бы это без труда, - комментировал Павлу рассказ Светония.

Другой раз он очень картинно изображал свои отношения не только к Омску, как воплощению сибирской реакции, но и к демократическим слоям Сибири. В одном из своих публичных выступлений, еще до моего переезда в Сибирь, Павлу рисовал, как чехи ураганом мировых событий оказались заброшенными в глубь сибирской тайги и как бы утонули в ее пространствах. Им приходилось искать своими собственными силами выхода из этих дебрей, чтобы не погибнуть в них бесследно и бесполезно для своей родины. Разыскивая такой выход, чехи наткнулись на раненого, кем-то оставленного в этом царстве хвои и камней. Они подняли его к себе на плечи и пошли дальше, руководясь его указаниями. Этим раненым оказалась сибирская демократия. Заключая с ним союз, чехам приходилось, однако, задумываться над вопросом, что будет дальше с ними и с их новым попутчиком: выздоровеет ли он и вернется ли к нему способность самостоятельно, без их помощи, продолжать свой путь или он ранен безнадежно и тщетно ждать, что он поправится. И если это так, то что с ним делать самим чехам, так как вечно служить ему костылями они не могут.

Такова была дилемма, сформулированная Богданом Павлу еще в самом начале после переворота, когда Чехия еще не приобрела самостоятельности. Эта дилемма обострилась еще сильнее в тот момент, когда после столетнего порабощения Чехия встала на ноги и оказалась способной, хотя и не без чужой помощи, прокладывать себе дорогу дальше. Дилемма эта обострилась, так как к этому времени сибирские чехи пришли к убеждению, что в лице своего попутчика, обретенного ими там, в глухой тайге, они не имеют человека, способного к скорому выздоровлению. Ему не встать самому на ноги, и для чешской /162/ национально-революционной идеи он становился бременем, на поддержание которого они не имели права тратить свои силы.

Этот мотив стал звучать у Павлу особенно сильно с тех пор, как из председателя Чехосл. Нац. Совета он сделался официальным послом республики. Он считал, что чехи достаточно сделали для поддержания сил своего прежнего попутчика и могли теперь - с спокойной ли совестью или, напротив, с тяжелым чувством, для практической политики это все равно, - предоставить его своей судьбе.

Свою позицию в этом отношении он очень рельефно определил несколько позже в Иркутске, высказываясь в политической беседе с делегацией Зем-Полит-Бюро о резолюциях, принятых тогда нелегальным земским съездом. Это было в конце октября месяца 1919 г., в момент наступления Деникина на Москву. Павлу находил тогда, что решающим фактором в политике является Деникин и вообще юг России. Сибирь, по его мнению, к тому времени уже сошла со сцены, и роль ее кончилась. Вопрос решался тем, когда «Добр-Армия» достигнет всероссийского центра - Москвы. На этот фактор он и считал нужным ориентироваться, не считаясь даже с тем, что рассказ Светония о Британике приложим, быть может, не только к Омску.

Благодаря одному обстоятельству, мне пришлось тогда обменяться с Павлу полуофициальными письмами[5], и я указывал ему, что он говорит о силе Деникина в тот момент, когда начинают обнаруживаться признаки его слабости. Победа Деникина, кроме того, означала бы такой взрыв реакции не только на территории России, но и за ее пределами, который сразу устранил бы для демократии всякую возможность ориентироваться на этих победителей. Но говорить об этом с Павлу было в сущности излишне, - было ясно, что нам не понять друг друга.

Все это случилось, как я сказал уже, в октябре 1919 г., но в сущности то же самое выяснилось и раньше, во время моего свидания с Павлу в начале мая, при его проезде через Красноярск. Здесь позиция Павлу обрисовалась передо мной во всем объеме, и здесь же он продемонстрировал, в чьи волчьи зубы он способен сбросить того раненого, которого он сам нашел во время чешских скитаний по дебрям сибирской тайги. /163/

8. Богдан Павлу о расстрелах в Красноярске

Ко времени приезда Павлу в Красноярск, в начале мая 1919 г., политика ген. Розанова дошла до своего апогея. Еще в апреле ген. Розанов ввел в губернии институт заложников: всех арестованных по тюрьмам всей губернии он объявил ответственными за действия партизан и на каждое их выступление в районе железнодорожной линии отвечал расстрелами заключенных по 10-12 человек сразу. Эти расстрелы, как кошмар, повисли над Красноярском и наводили панику на все слои городского населения. Красноярск не столь большой город, чтобы в нем можно было производить такие избиения тайно и крадучись, да таиться и не входило в расчеты ген. Розанова и его штаба. О своих расстрелах штаб ген. Розанова публиковал в газетах и не только не скрывал своих распоряжений, но даже бравировал ими. Вместе с тем бессмысленность их была столь очевидна, что эти репрессии не находили защитников даже среди власть имущих.

С другой стороны, фактической властью в городе был не только ген. Розанов, но также и чехи. Если бы чехи чего-нибудь не пожелали, то у ген. Розанова не нашлось бы сил заставить их поступить так, как он хочет. В частности, в тюрьме, откуда брались для расправ заключенные, не только фактическими, но и формально, по установившемуся порядку, хозяевами были те же чехи. Я говорил уже выше, что комендантом тюрьмы являлся чех - Кнапп. Без его согласия и без его разрешения ни один человек не мог быть вывезен из тюрьмы, ни для освобождения, ни для расстрела.

Во время моего свидания с Павлу я указывал ему на все эти обстоятельства и обращал его внимание на то, что при таких условиях ответственность за расстрелы в глазах всего населения ложится не только на ген. Розанова и на его штаб, а и на чешское командование.

Но кроме того я прибавил для сведения Павлу, что вопрос об ответственности чешского командования может быть в этом случае поставлен и в более острой форме, так как, по моим данным, списки лиц, подлежащих расстрелам составляются, правда, в штабе ген. Розанова, но вместе с тем идут на рассмотрение в чешскую контрразведку и после того уже окончательно фиксируются. Я указал также Павлу, что, напр., в последних перед его приездом расстрелах двое заключенных, предназначенных сначала к смертной казни, были отведены чешской контрразведкой и заменены двумя другими лицами. Я настоятельно предлагал Павлу, чтобы все эти сведения он проверил тут же, в Красноярске, и дал ответ официального характера, принимает ли чешская контрразведка в этих расстрелах непосредственное участие, как это я утверждал, и, с другой стороны, я очень интересовался, как Павлу относится к коменданту Кнаппу, состоявшему на действительной военной службе в чехословацкой армии.

Павлу заявил мне, что он не знает процедуры составления списков, но что он не сомневается в полной непричастности к этому делу (он его охарактеризовал /164/ каким-то резким словом, в роде «гнусного») чехов, так что мои сведения, по всей вероятности, не верны. Павлу заявил мне также, что он поедет сейчас в город и, закончив свои очередные дела, наведет там все нужные справки, и просил меня на другой день утром зайти к нему за ответом. На утро он мне категорически заявил, что после справок в соответствующих учреждениях он установил всю процедуру составления списков, но что чехи тут совершенно ни при чем. Иного ответа я от него, впрочем, и не ждал.

Но, передавая мне результаты своего обследования, он вместе с тем сообщил мне о следующем факте. Незадолго до его приезда в Красноярск, на железнодорожной линия у моста Косогор повстанцами было сделано нападение на чешский вагон, прицепленный для охраны к товарному поезду, и при этом был убит находившийся в вагоне чешский унтер-офицер. Это убийство сопровождалось жестокостями со стороны повстанцев, труп оказался обезображенным. Ген. Розанов тогда, по словам Павлу, обратился с официальной бумагой к чешскому командованию, в которой он запрашивал, не пожелает ли чешское командование расстрелять кого-нибудь из заложников в возмездие за убийство чешского унтер-офицера. Павлу заявил мне, что на такой дикий запрос чешское командование не сочло даже нужным дать ответ.

Я должен, однако, прибавить к этому, что после того, как Павлу уехал из Красноярска дальше к Иркутску, на ст. Клюквенную, целая группа заложников была все-таки расстреляна (Петерсон, Боград, Перенсон, Коншин и др.) в возмездие за этого чешского солдата. Об этом расстреле появилось и официальное сообщение, при чем в нем было сказано, что расстрел произведен

«в возмездие за следующий факт, сообщенный чешским командованием: 3-го мая с. г. у моста Косогор, после геройской обороны, был зверски убит и изуродован ст. унтер-офицер 6-й роты 10 чехословацкого полка Вондрашек. Чехи,

- говорилось дальше в сообщении,

- наши братья по оружию, надругательство над раненым героем недопустимо. Расстреляны не за смерть его, но за зверство и мучения, которые он перенес».

Чехи в этом случае как бы брались за одну скобку с русскими, и у всех, кто читал заявление ген. Розанова, оставалось впечатление, что расстрелы заложников произошли с ведома и одобрения чешского командования. Если же этого не было, то, следовательно, процитированное выше заявление ген. Розанова было самой злостной провокацией по отношению к чехам. Но в таком случае на него нужно было ответить хотя чем-либо, между тем со стороны чехов ответа никакого не последовало. Все это, взятое вместе, производило вполне определенное впечатление.

Я думаю, всеми этими справками достаточно ярко обрисовывается, в каком тупике находилась тогда чешская армия и в каком кровавом клубке противоречий запутались ее руководители. Сознавали ли они это? Я не задавался этим вопросом, но я видел ясно другое. Когда я говорил с Павлу, я чувствовал, что я стою как бы перед стеною, в которую я каждый раз упирался, как только заводил речь об общем курсе принятой чехами политики в Сибири в о ее результатах, подобных красноярским. Так и чувствовалось, что передо /165/ мной стоит уже не чехословацкий журналист, вчера еще сам бывший на положении рядового гражданина и едва выбравшийся из чуждых ему лесных дебрей, а стоит тут европейский дипломат, который понял, что не его дело заниматься политической филантропией. Он не мог думать о том, что там, в кустах, где он только что был, остался какой-то раненый в гражданском войне, настолько еще сильный, чтобы указать ему дорогу, но уже не способный поспеть за ним. Политика - вещь суровая: тот, кто не может сам постоять за себя, гибнет, так было всегда, так и останется еще надолго в будущем.

Павлу был, несомненно, проникнут этим глубоким национальным эгоизмом, научившим его спокойно смотреть даже на расправы ген. Розанова. Всякие прения, разговоры и протесты становились тут излишними; чем больше они возникали и чем настойчивее я старался их вести, тем глубже и глубже раскрывалась между нами какая-то пропасть. Мы могли быть сколько угодно любезными друг с другом, тем не менее для меня уже в этот момент становилось ясным, что по существу мы занимаем непримиримые позиции, что мы - враги.

Об этом я мало жалел. Если есть враги, найдутся и союзники. Браги наших врагов для нас - союзники.

В то время как я разговаривал с Павлу, я имел уже в резерве такого союзника - этим союзником для меня была чехословацкая солдатская масса. Опираясь на нее, можно было иначе разговаривать и с русскими властями и с самим чешским послом.

9. Как развивался кризис у чехов

Параллельно тому, как формировалась по новому чехословацкая дипломатии, аналогичный процесс происходил в низах армии, но только иного значения. Начало ему положил так называемый приказ за № 588, изданный военным министром Стефанеком но приезде его в Сибирь. Этим приказом чехословацкая армия переводилась на положение обычной регулярной армии, в которой не могло быть места разного рода демократическим вольностям, вроде комитетов, выборного командного состава и других новшеств революционного времени. Если Чехословакия стала независимым государством и если прежний институт уполномоченных, возглавляемый Нац. Советом, был заменен обычными консулами и послом, как их общим руководителем, то, естественно, аналогичные реформы должны были быть введены и в армию. Удивительного и неожиданного тут ничего не было, и тем не менее в той обстановке, в которой эти реформы вводились, они больно ударили по всей солдатской массе. Они послужили ферментом, под влиянием которого в армии началось брожение, направленное против применения приказа № 588. Об этом движении в чехословацкой армия я слышал и раньше, но подробные сведения о нем получил только в ту весну, которую я проводил в Красноярске, в апреле месяце, даже собственно еще в конце марта. Сведения о нем приходили ко /166/ мне разными путями и из разных источников, главным же образом повод к ним явился следующий.

В марте 1919 г. мной была издана в Красноярске брошюра «Дальний Восток и наше будущее», с приложением статьи о ген. Гайде, о чехословацкой армии и сибирской демократии. Это был ответ мой ген. Гайде на его публичное отречение от слов, им мне сказанных и мною, быть может, несколько поспешно оглашенных. Так как этот инцидент получил тогда в сибирской цензовой прессе, постаравшейся придать ему некоторое политическое значение, большую огласку, то я на нем останавливаюсь здесь подробнее.

Осенью 1918 г. томские биржевики во главе с известным монархистом, полк. Сумароковым, организовали сбор на поднесение ген. Гайде золотого оружия. Золотое оружие было поднесено ему, когда он находился во Владивостоке в сентябре 1918 г., перед тем как произошла моя встреча с ним на перегоне между Харбином и Владивостоком. Во время этой встречи я сказал генералу, что томские биржевики поднесли ему золотое оружие, но понимает ли он, чего они от него ждут и чего хотят. «Они хотят, - сказал я ген. Гайде, - чтобы вы этим золотым клинком закололи русскую свободу». Генерал, кажется, не ожидал этой фразы и несколько смутился (я, впрочем, не знал тогда, что в это время в его поезде находился адмирал Колчак), а затем сказал мне, что «больше этих подарков делать ему не будут». Этим разговор и закончился.

Позже, в Томске, я читал лекции о Дальнем Востоке и нашем будущем. Я сознательно выбрал Томск, имея в виду томских биржевиков. На лекции, между прочим, я привел, характеризуя цензовую среду, и этот разговор. Так как полк. Сумароков был боевым монархистом, то он не пожелал оставить без ответа мою ссылку и послал ген. Гайде, который перед этим только что оставил чешскую службу и перешел к Колчаку, - значит золотой клинок мог ему там пригодиться, - газетные отчеты о моей лекции с запросом, точно ли передана мной его слова. Ген. Гайда не решился собственно отрицать слов, им сказанных, но написал в ответ Сумарокову, что смысл, приданный его словам мною, есть моя выдумка.

Слово «выдумка» было во всяком случае произнесено, и по всему фронту цензовой прессы от Урала до Востока прошла целая волна утрированного возмущения, которое изливалось и в статьях, и в фельетонах, и в стихах, и в прозе. Про меня писали, что я лгун, что я наклеветал на уважаемого генерала, сочинил, чего не было, и не знаю, каких еще только сравнений не употребляли по моему адресу в сибирской прессе. Привлекли также к ответу и партию, «лидером» которой я, по мнению прессы, являлся.

На все это в другое время можно было бы не обращать внимания. Мало ли, что писала обо мне цензовая пресса, начиная с моего выступления в Обл. Думе против Гришина-Алмазова. Но промолчать на этот раз я не мог.

Письмо ген. Гайде я прочитал дорогой, когда ехал из Омска в Красноярск с выше упоминавшимся сенатором - «сибирским Кони». На ст. Тайга я купил /167/ свежий номер «Сиб. Жизни» и там, по пословице: на ловца и зверь бежит, - нашел целую литературу о самом себе. До Красноярска у меня было времени достаточно, чтобы обсудить, что делать и как отвечать генералу, оказавшемуся между двух огней. Ответ собственно можно было бы написать весьма просто, но, во-первых, существовала военная цензура, с которой я должен быть считаться, а, во-вторых, - должен сказать здесь это прямо - я не хотел сжигать всех кораблей относительно ген. Гайды. Я не верил в долговременность и прочность его союза с Колчаком и полагал, что он еще может пригодиться.

Моя статья в ответ ему первоначально появилась в томской газете «Труд», потом в сокращенной перепечатке в ново-николаевском «Нар. Слове», но уже в Иркутске из газеты «Мысль» она оказалась целиком вычеркнутой цензурой. Я мог только удивляться, что этого не случилось еще в Томске.

Тогда я решил обойти цензуру, перепечатав статью в отдельной брошюре. По закону это можно было сделать, так как предварительной цензуры для брошюр не существовало, а уже после отпечатания каждая вышедшая книжка представлялась в канцелярию управляющего губернией в 8 экз. для просмотра. Как она там просматривалась, я не знаю, знаю только, что цензурный аппарат был налажен, по крайней мере в Красноярске, плохо; напротив, аппарат по распространению, я действовал через кооперативы, работал энергично. Раньше чем цензура успела рассмотреть брошюру, она уже разошлась по разного рода общественным организациям и частным лицам, в том числе нашла себе доступ в чехословацкую армию в виду приложенной при ней статьи о ген. Гайде.

Чехи охотно покупали мою книжку, и среди них я нашел не только читателей, но также лиц, пожелавших войти со мной в непосредственное общение. Эти знакомства обновили мои связи с армией чехословаков, главным образом на ее низах, в чисто солдатской среде. Наиболее ценными являлись тут установившиеся таким путем сношения между мной и представителями нескольких полковых комитетов, находившихся либо в самом Красноярске, либо на линии железной дороги на запад, к Томску, и на восток от нас, к Иркутску. Это были чрезвычайно важные и чрезвычайно ценные связи. Так как чешская армия была хорошо сплочена и изнутри организована и так как, несмотря на приказ № 558, комитеты пока что существовали и охватывали почти всю внутреннюю интимно-политическую жизнь солдатской массы, так как они продолжали пользоваться в ней несомненным авторитетом, то иметь с ними непосредственные сношения для меня представлялось более, чем желательным. Чрез них я мог стоять в курсе всей политической и военной жизни армии, мог от них получать всестороннюю информацию и о ее внутренней жизни, о командном составе и царивших среди солдат настроениях. С другой стороны, через тех же делегатов я имел возможность в той или иной мере оказывать хоть отчасти влияние на формирование политического образа мышления чешских солдат, даже не входя с ними в непосредственное общение и в более тесное соприкосновение. Непосредственное общение с широкими /168/ солдатскими массами требовало бы неизбежно выступления на массовых собраниях, что было далеко небезопасно, что же касается сношений с представителями полковых комитетов, то их можно было вести вполне конспиративно.

От представителей полковых комитетов я узнал о движении в армии против приказа № 588 и очень скоро убедился, что это движение по существу далеко ушло от своего первоначального источника и грозит превратиться, - вернее, уже превратилось, - в глубокий морально-политической кризис, вызванный не тем или иным отдельным, удачным или неудачным приказом министра Стефанека, а общим характером политической обстановки, в том числе международной, в которой находилась вся чехословацкая армия в Сибири. Основные этапы этого движения, сообразно которым развивался кризис в чешской армии, поскольку сейчас я могу это восстановить в своей памяти без справок с документами, которые находятся теперь не в моем распоряжении, состояли в следующем. Оно возникло еще в конце 1918 г. и проявилось прежде всего на Урале. К моменту колчаковского переворота оно настолько уже обозначилось, что Нац. Совет счел необходимым, дабы не потерять нравственной связи с армией, отгородиться от ответственности за переворот 18 ноября и от солидарности с Колчаком. После приезда министра Стафанека это движение получило новые стимулы и широко разлилось по армии. Здесь же, на Урале, именно в Екатеринбурге, еще в конце зимы произошло собрание представителей чехословацкого гарнизона, которое и приняло соответствующие резолюции об отношении к текущим событиям. На том же гарнизонном собрании была создана инициативная ячейка, которой было поручено сформулировать лозунги движения и созвать на основе их общеармейский съезд для выработки общеармейской линии политического поведения. На съезд могли быть выбираемы представители только от солдатской массы, а не от командного состава в чем состояла характерная отличительная черта этой стадии чехословацкого движения. Съезды бывали там и раньше, на съездах происходила и организационная и политическая работа, но раньше эти съезды были легализированы и объединяли всю армию от верхов и до низов. Теперь же приходилось созывать съезд самочинно и делать его исключительно органом солдатской массы. Этот первый общеармейский съезд был созван в том же Екатеринбурге в апреле месяце 1919 г., в средине месяца или в самом начале его второй половины. Сколько я помню, на него собралось 44 делегата, главным образом от 1-ой и от 2-ой дивизий, так как делегаты 3-ей дивизии, стоявшей значительно дальше к востоку, в районе Красноярска, на съезд опоздали и прибыли туда только к самому концу его работ. Съезд принял ряд важных решений, но все-таки в виду недостаточной полноты состава постановил считать себя конференцией, а не органом, полномочным на общеармейские решения, обязательные для всей солдатской массы. Делегация от съезда отправилась в Омск к Павлу, была им принята, хотя и неохотно, и имела с ним бурное объяснение. В делегации приняли участие и представители 3-ей стрелковой дивизии, заявившие о своей солидарности с принятыми резолюциями. /169/

Не считаться совсем с резолюциями съезда Павлу не мог и потому частично некоторые требования съезда обещал выполнить. Так, напр., съезд настоятельно выражал желание, чтобы из Чехословакии была направлена в Сибирь особая делегация, по составу обязательно социалистическая, которая бы, ознакомившись на месте с положением армии, помогла ей найти достойный выход из политического тупика, созданного для нее поведением чешской дипломатии. Точно также съезд от себя направил делегацию на родину. Впоследствии такая делегация действительно прибыла из Чехии под председательством д-ра Крейче, но она далеко не во всем удовлетворила солдатские круги.

Заканчивая свои работы, Екатеринбургская конференция постановила созвать новый съезд с полным представительством всех частей армии и на нем еще раз пересмотреть принятые решения. Делегацию от конференции Павлу, однако, предупредил, что такой съезд допущен не будет. Тогда решено было созывать его конспиративно и нелегально. Бременем этого съезда была назначена приблизительно половина мая 1919 г., несколько позже этот срок был отодвинут на 30 мая; место же съезда оставалось окончательно не определенным, предполагалось лишь, что его работы будут происходить где-нибудь в районе наиболее густого сосредоточения чехословацких войск, то есть или около Томска и Мариинска, или около Красноярска. Съезд этот собрался впоследствии в Иркутске уже около средины июня месяца.

Все эти сведения и вообще всю информацию об этих событиях, все документы, обрисовывающие их деятельность, а также текст редактированных на них воззваний, я получил приблизительно во второй половине апреля 1919 г., за месяц или за три недели до предполагаемого созыва съезда. Из всего этого для меня сама собой возникала задача - во что бы то ни стало продержаться на воле до этого съезда и постараться попасть на него, чтобы принять участие в его работах по определению линии политического поведения чехословацкой армии в Сибири. Для этого мне, разумеется, было необходимо предварительно сговориться с наличными полковыми делегатами об их позиции на съезде, при чем эти переговоры с ними желательно было поставить таким образом, чтобы для них самих сделалась ясной необходимость и важность, моего присутствия на съезде. Работу эту приходилось вести с известной осторожностью - я был все-таки иностранцем для чехов, а всю свою интимно-политическую жизнь они тщательно скрывали от чужих глаз.

Знакомясь с политическим настроением и взглядами тех делегатов, с которыми я встречался то вместе, то порознь, я составил себе известное представление о политической физиономии чешского солдата за этот период времени, и должен был этим представлением руководиться. Позже один из членов делегации д-ра Крейче (в октябре 1919 г.) выставил против меня обвинение, что, на основании моих отзывов о политическом настроении чешских солдат, у чешской дипломатии составилось убеждение, что среди чехов есть много «большевиков» и что это в некоторых случаях привело к печальным последствиям.

Это было очень не точное изложение моих взглядов на чехословацких солдат. Я, действительно, находил на основании того материала, который проходил /170/ через мои руки, что у солдат-чехов безусловно наблюдается временами очень яркое проявление большевистского настроения, - это относилось особенно к их взглядам на свой командный состав, на чешское офицерство, нередко проникнутое, как то замечалось в Красноярске в штабе 3-ей дивизии, традициями немецко-австрийского юнкерства. Ненависть, иногда очень обостренная, и недоверие, порой очень глубокое, к собственному командному составу, было широко распространено в это время у чехов и питалось самыми разнообразными источниками. Этим настроение их принимало оттенок большевистского. Но в смысле политического мировоззрения, поскольку его можно было уяснить по тем данным, какие проходили через мои руки, картина получалась несколько иная. Чешские солдаты того времени в своей массе были убежденные и сознательные демократы, правда, порой очень крайние «левые», но все же демократы. Из этого прежде всего и приходилось исходить в сношениях с ними и в выработке линии политического поведения. Здесь были их и сильные, и слабые стороны.

Рассматривая с этой точки зрения как те, так и другие, я обращал прежде всего внимание на ту роль, которую чехи придавали приказу за № 588 министра Стефанека.

«Наша малая дружина,

- говорится в одном обращении Екатеринбургского съезда к чехословацкому правительству,

- явилась зерном, из которого выросла самостоятельная армия, имевшая, несмотря на неблагоприятные обстоятельства, с самого начала свой особый характер, у которого нет ничего общего с современными армиями, построенными по старым образцам. Наш солдат был не только солдатом, но и гражданином. Он не располагал тем, что имели почти все армии: организованным государственным аппаратом, и поэтому мы должны были его сами из себя создать. Так возник Национальный Совет для России и другие демократические органы нашей армии. Но деятельность их была довольно широка. Этими учреждениями, которые не имели ничего общего с большевизмом, мы были горды и свято их оберегали. Они были частицей нашей автономии, за которую мы пошли сражаться и которую мы требовали для всей нации. Они заменяли нам общественность, печать, парламент, политические организации, всё, что в демократической стране называется гражданской свободой. К сожалению, освобождением нации и созданием правительства на родине очень мало сделано для нас, для устранения нашей оторванности от родины, для установления правильного сообщения с нею. Мы убеждены, что нам автономные учреждения и дальше нужны».

Между тем они оказались аннулированными приказом за № 588, против которого поэтому и протестуют авторы приведенного документа, принятого всем съездом и направленного с особой делегацией на родину. В обращении к правительству, из которого взяты приведенные слова, эта мысль о необходимости оставить в армии автономные учреждения играет доминирующую роль, ей там посвящено главное внимание. Но в моих глазах приказ за № 588 не играл такой всеопределяющей роли, как в глазах чешских солдат-делегатов. Я полагал вообще, что на этой почве им не выиграть своей тяжбы с командным /171/ составом. Мое внимание привлекала, напротив, такая сторона, которая в воззвании у них оставалась в тени, будучи в ней выраженной всего в нескольких строках:

«Мы боимся, чтобы история когда-нибудь не сказала, что мы своим присутствием здесь помогали правительству, которое не отвечало нашим политическим убеждениям, и шли против русской демократии».

И еще одна фраза такого же рода:

«Когда мы были на фронте, за нашими спинами власть завоевана была реакцией».

Именно эти мысли, бегло выраженные в постановлениях съезда, привлекали особенное мое внимание. Направить сюда все русло политической мысли тех делегатов, с которыми я имел дело, и составляло мое основное задание. Как это было сделать? По существу эта задача не представляла особенных трудностей, материала для решения ее имелось много, но дело в том, что в самом политическом настроении чешских солдат и в лозунгах, ими принятых, отсутствовала психологическая подготовленность к восприятию надлежащего решения. Чехословацкая армия стояла в общем на точке зрения «пассивного» протеста, тогда как вся обстановка требовала от них, - раз они, действительно, не желали, чтобы за их спиной организовывалась реакция, и раз они не хотели помогать правительству, которое не соответствовало их политическим убеждениям, - протеста хотя бы с известной долей активности.

Пассивный характер протеста у чешских солдат я видел в том, что у них основным лозунгом являлось требование ухода домой, требование увода войск через Восток на родину. Но чехи не могли своими средствами выехать домой. Для того, чтобы совершить этот огромный путь через Суэцкий канал и Триест из Владивостока в Прагу, у них не имелось никаких технических средств, совершить этот путь они могли только с помощью союзников, а союзники не желали их вывозить из Сибири. Удерживая же там чехов, они возлагали на них тяжелую задачу поддержки правительства Колчака путем охраны железной дороги от нападений повстанцев. Очевидно, надо было искать какой-нибудь выход из этого положения, при чем я полагал, что этот выход должен быть такой, чтобы для всей массы солдат-чехов он мог казаться практически выполнимым и вместе с тем не слишком противоречил их общему настроению.

Пока мы искали с чешскими делегатами выхода из этого положения, события шли своим чередом. Полк. Прхала, нач. 3-ей дивизии, стоявшей в Красноярске, издал особое «Объявление к населению Енисейской и части Иркутской губ.», в котором говорилось, что постоянные нападения на линию железной дороги, не прекращающиеся злоумышленные крушения поездов, террор над железнодорожными служащими и пр., заставили чехов взять железнодорожную линию под свою охрану. Полк. Прхала объявил поэтому о твердом решении чехословацких и других союзных войск не допускать никакой порчи железнодорожного пути, не допускать никаких насилий над мирным населением и злодейских покушений на жизнь как чехословаков, так и местных русских граждан.

«Всем жителям, находящимся на расстоянии десяти верст по обеим сторонам железной дороги, объявляем,

- говорит дальше полк. Прхала,

- что полоса эта нейтральна, и всякий, кто заблаговременно не сообщит о каком /172/ бы то ни было здесь подозрительном движении, будь это уже со стороны населения местного или лиц чужих, пришедших, будет привлечен к строгой ответственности. Те же, кто будут настигнуты или уличены в участии в большевистской агитации, в порче путей, насилии или же убийстве, как равно и все, кто не подчиняется распоряжениям чехословацких и прочих союзных властей, будут подвергнуты строгим карам, не исключая и смертной казни».

Полк. Прхале не давали спокойно спать лавры ген. Розанова, и он издал объявление, в сущности повторяющее приказы знаменитого генерала. Лучшее демонстрирование солидарности между ними трудно было бы себе представить.

Почти одновременно с опубликованием полк. Прхалой этого объявления я получил от солдат-чехов предложение сформулировать в письменном виде те общие решения, к которым мы начали с ними в конце концов приходить. Они желали получить такой документ, чтобы на съезде иметь проект готовой резолюции, которую осталось бы только провести. Однако, дать просто им в руки проект такой резолюции я не счел для себя удобным по многим причинам, но я предложил им другое. Я сказал, что я напишу критику приказа полк. Прхала, постаравшись ее по возможности фактически обосновать; что этот документ будет в то же время заключать в себе материалы для резолюции, если не самую резолюцию. Затем, я предложил им, что такую критику приказа полк. Прхала я, с одной стороны, представлю ему самому с сопроводительным письмом - и, с другой, передам полковым делегатам в нескольких копиях за своей подписью, и эти копии они могут размножить и распространить тем или иным путем перед съездом.

Так составился мой доклад, - «Приказ полк. Прхала и мирное население Енисейской губ.», поданный мной ему 12 мая 1919 г. и вызвавший с его стороны попытку принять против меня репрессивные меры.

Смысл доклада сводился в общем к тому, что всякого рода насилия над мирным населением и разного рода «злодейские покушения», как выражался сам полк. Прхала, производятся у нас не только какими-либо разбойными бандами а - прежде всего - агентами самого правительства.

«Мирное и благонамеренное население Енисейской губ. страдает в настоящее время,

- говорится в заключительной части моего доклада

- от насилий и злодейских покушений на его жизнь не только со стороны каких-либо разбойничьих банд, а - и это особенно важно - со стороны агентов правительственной власти и руководимых ими карательных отрядов так называемого особого назначения. Этот основной факт полк. Прхала в своем приказе не учел и, если он не станет и дальше его учитывать, то он может еще больше уничтожить в ней деревень, и еще больше залить страну кровью, чем она залита кровью до сего времени отрядами особого назначения, но он не даст ей мира и, не дав мира, поставит свои войска в совершенно безвыходное положение».

Дальше говорится, однако, что, если полк. Прхала действительно озабочен тем, чтобы дать обеспечение мирному населению от насилий и злодейских /173/ покушений над ним с чьей бы то ни было стороны, то он должен, прежде всего, на всей линии железной дороги ввести полную дисциплину во все находящиеся там войска и во все отряды особого назначения.

«Он должен сделать так, чтобы со стороны этих войск не наносилось мирному и благонамеренному населению никаких насилий и не производилось никакого, а тем более «злодейского» покушения на его жизнь».

Если бы полк. Прхала попробовал выполнить хоть часть такой, в сущности чрезвычайно скромной и умеренной, программы, он бы вошел в такой конфликт не только с ген. Розановым, деятельность которого в моем докладе была подробно освещена, как воистину «злодейская», на основании тех же фактов, какие я приводил в беседе с проф. Персом, - но и с самим Колчаком. А этот конфликт помог бы быстро чехословацкой армии найти выход из переживаемого ею кризиса и дал бы ей возможность без жгучего стыда за свою роль в Сибири уйти домой на родину[6].

Доклад был мной передан полк. Прхале тотчас по составлении, копии пошли к делегатам. Но, кроме доклада, я представил полковнику сопроводительное письмо, в котором я писал, что печать в Сибири находится в таком положении, при котором я не могу опубликовать своего доклада, но что я это сделаю при первой возможности, чем бы это ни грозило мне со стороны русских военных властей. Кроме того я прибавлял, что я смотрю на чехословацкую армию, как на своего рода военное братство (этот взгляд полковник абсолютно не разделял), где солдаты не изолируются от общегражданской и политической жизни, а потому я очень желал бы, чтобы мой доклад дошел до сведения не только верхов армии, ее командного состава, но и до ее низов, в гущу солдатской массы. Я заявлял, наконец, что за все факты, приводимые в докладе, я беру на себя полную ответственность, как за вполне достоверные.

Дня через два после этого я получил от полк. Прхалы официальное извещение, за подписью как его, так и начальника его штаба, майора Квапила, в котором оба они ставили мне на вид, что всякая пропаганда в чехословацкой армии со стороны посторонних лиц строжайше воспрещена.

Я, впрочем, это знал и без таких авторитетных разъяснений...

Почти одновременно с этим я узнал, что ген. Розанов хорошо осведомлен о содержании моего доклада полк. Прхале. Но, каким путем он с ним ознакомился, мне до сих пор неизвестно. Последнее не представляло, впрочем, большого интереса в моих глазах. Я считал доклад свой официальным документом. Он был написан в защиту мирного населения Енисейской губ., говорить от лица которого я считал своим правом и своей обязанностью, как делегат от него в Учредит. Собрание. Я и подписал доклад в качестве депутата в это учреждение от местного крестьянства (моя кандидатура в Учредит. Собрание была выставлена по инициативе общегубернского крестьянского /174/ съезда). Как официальный документ, я и позже распространял его всюду, где только мог.

Я полагал также, что этим путем я легче всего открою себе дорогу на съезд чехословацкой армии. К сожалению, я не мог тогда дать ему печатное распространение и только в выдержках и в переделке, под другим заглавием и несколько изменив повод для его опубликования, я поместил его в №№ 12-13 журнала «Нов. Земское Дело», который я тогда редактировал.

Позже я узнал, что полк. Прхала, получив мой доклад и особенно сопровождавшее его письмо, поставил вопрос о моем аресте. Я был лучшего о нем мнения. Я полагал, что он попытается это сделать без дальних обсуждений.

Быть арестованным полк. Прхалой, это значило получить лишний довод для приглашения на съезд. Я был убежден в то время, что такой арест - я считал его вообще возможным после того, как получил вышеупомянутое извещение от полк. Прхалы, - не мог бы быть долговременным и опасным. Он придал бы мне популярность в чешской массе, не больше.

Этот арест тогда не состоялся из-за протеста политического уполномоченного тех же чехов. Туча прошла мимо. Но я не знал еще тогда, что над моей головой в то же время собиралась гроза страшнее той, которую готовил мне полк. Прхала.

10. Капитан Шемякин о судьбе Бориса Моисеенки

Об этой опасности я узнал из совершенно неожиданного источника, от кап. Шемякина, начальника штаба атамана Красильникова. Об этом инциденте мне хотелось бы рассказать подробнее, так как в нем есть много характерных деталей.

Мое выступление на собеседовании с проф. Персом, мои беседы с Богданом Павлу, не являвшиеся ни для кого секретом, мой доклад полк. Прхале, повторявший все те обвинения, которые я выставлял против ген. Розанова в присутствии проф. Перса, - всё это и многое другое создавали вокруг меня напряженную атмосферу и делали мое существование в Красноярске затруднительным. Я прекрасно понимал, что близится час, когда мне придется бросить все и уезжать оттуда, но, имея хорошую информацию о своем положении, о чем я говорил в своем месте, я полагал все-таки, что до открытия чехословацкого съезда я здесь смогу пробыть благополучно, если и не совсем спокойно. Расчеты мои, однако, не оправдались.

Я служил в то время в губернском земстве. Еще в марте, когда происходили перевыборы председателя губ. земской управы, съехавшиеся гласные-крестьяне настаивали, чтобы я выставил свою кандидатуру на этот пост. Я решительно отклонил от себя такое предложение, находя его совершенно нецелесообразным и практически просто невыполнимым, и высказался за другого уже имевшегося кандидата, - Григория Прохоровича Сибирцева, который /175/ и был тогда избран. Сам же я взял сравнительно небольшой отдел, издательско-литературный, связанный с редактированием «Нов. Земск. Дела», что давало мне возможность следить за всей земской деятельностью и быть в постоянном общении с Гр.П. Сибирцевым, как председателем земской управы. Каждый день, иногда по нескольку раз, я заходил к нему в кабинет по тем или другим делам. Однажды, - это было числа 17 мая, - зайдя к Сибирцеву, я увидел, что у него сидит какой-то военный. Я схватил при беглом взгляде потемневшие капитанские погоны, скромную шинель, интеллигентное лицо и, так как мне показалось, что они ведут конспиративный разговор, я повернулся, чтобы уйти, но был остановлен Сибирцевым. Сибирцев мне сказал, что им нужно как раз меня. Затем он представил меня своему собеседнику и назвал его. Оказалось, что это был кап. Шемякин, начальник штаба атамана Красильникова. На такую встречу я не рассчитывал никак. Когда я спросил капитана, в чем дело и зачем я ему нужен, он ответил мне: «Я пришел предупредить вас, чтобы вы немедленно выезжали из Красноярска.»

Начиная с марта месяца я постоянно получал такие предупреждения, иногда из очень серьезных источников, и, однако, прожил все это время спокойно. Я передал об этом Шемякину, но он снова, еще настойчивее повторил, что я должен уехать немедленно, иначе мне грозят большие неприятности. На вопрос: «От кого?» он сообщил, что пришел сюда из штаба Розанова. Два часа тому назад его вызвали туда на особое совещание. На нем присутствовали: сам ген. Розанов, начальник его штаба, которого я выше назвал «сибирским Слащевым», затем ротмистр Крашенинников и еще два офицера, которых Шемякин не знал. Перечислив этих лиц, Шемякин прибавил, обращаясь ко мне: «Речь шла о том, что делать с вами. Ваша фамилия была названа полностью. Вы должны немедленно уехать».

Я ответил, что ареста, о котором тут идет, по-видимому, речь, я не опасаюсь. Меня не арестуют. «Вас и не хотят арестовывать - снова возразил Шемякин. - С вами решено поступить, как с Моисеенко».

Как с Моисеенко? Но ведь мы так в сущности и не знаем, что было с Моисеенко. Нам известно только, что Моисеенко 24 октября ушел часов в 10 веч. из Коммерческого клуба в Омске и больше нигде не появлялся. Что с ним случилось - это так и осталось тайной.

Я сказал это в расчете, что Шемякин объяснит, что тогда произошло с покойным Борисом Николаевичем, и, действительно, он очень быстро мне ответил, подчеркивая голосом местоимения: «Это вы не знаете, а мы хорошо знаем».

Шемяин рассказал дальше, что в тот вечер, когда Моисеенко вышел из Коммерческого клуба, на улице около подъезда его остановили военные, поджидавшие его в автомобиле, и заявили, что он арестован. «Это не был политический арест, - прибавил Шемякин, - это было уголовное дело». Офицеры, арестовавшие Моисеенко, знали, что у него на руках находится большая /176/ сумма денег (у него имелось около 3-х милл. рублей), как у секретаря съезда членов Учредит. Собрания. Думая овладеть этими деньгами, они арестовали Моисеенко. После ареста его отвезли на частную квартиру, при чем Шемякин прибавил, что он знает как имена этих офицеров, так и квартиру, на которую был отвезен Моисеенко. Привезенный туда Моисеенко на все вопросы о деньгах отвечать отказался. При нем денег не оказалось, где они хранятся и как их взять, он не сказал. Тогда его начали пытать. Но и под пытками ничего не добились. Пытали его всю ночь. Под утро его задушили. Труп выбросили в Иртыш[7].

Такие истории в тогдашнее время происходили постоянно (ср. главу «Что мы переживали» в 3-м очерке) и невероятного тут ничего не было. Да и рассказывал это начальник штаба Красильниковского отряда, которому сгущать краски не было никакой нужды. Когда мы остались одни, Сибирцев передал мне, что Шемякин - член омского «блока» общественных организаций, человек безусловно честный. В штаб Красильникова он вступил по решению «блока», чтобы там сдерживать хулиганство красильниковских героев, а также останавливать и его самого. Говорили мы с Шемякиным и на эту тему; я дал ему свой доклад полк. Прхале. На другой день Шемякин снова был в земской управе и доклад мне вернул. Мне показалось, что он был им недоволен. Он сказал, что все это правда, что я пишу, но не в этом суть. А в чем, - я спрашивать не стал. У меня было к нему какое-то чувство - я бы сказал - жалости. Мне казалось, он, по существу действительно честный человек, запутался в чем-то и не может найти выход. Я смотрел на него и думал про себя: «Степанова-то Красильников все-таки повесил».

Я многого тут не понимал, а расспрашивать было некогда. Да и разговор у нас как-то не клеился, особенно при вторичном свидании. На его вопрос, что я намерен делать, я сказал ему тоном более сухим, чем сам хотел, что я останусь в Красноярске. Он мне ответил: «Делайте, как знаете. Я вас предупредил».

Больше мы с ним не встречались. Я не могу забыть, что он хотел предохранить меня от возможной гибели. И мне до сих пор жаль, что я ему такой услуги оказать не мог.

Я тогда - спасся. А позже он - погиб. /177/

11. Снова в дороге. На Алтае

Не знаю, рассказывать ли дальше. Придется говорить исключительно лишь о самом себе, а это всего труднее. Попробую все-таки это сделать, ограничиваясь самым необходимым.

После ухода Шемякина я пробыл в городе всего 5-6 дней, не больше. Сначала я решил, что смогу пробыть недели две и просил всех, кто меня обычно информировал, держать меня неустанно в курсе того, что происходит в штабе Розанова. Я полагал, что на улице меня не схватят, особенно днем, а ночью я мог не оставаться дома. Прошло дня три - все было спокойно. Ночевал я все же дома, уходить из дома не хотелось. Это было, конечно, неблагоразумно, но судьба меня хранила. Однажды утром мои информаторы прислали ко мне экстренный запрос, в какой квартире я ночую и, вообще, где я. Они сообщили, что в последнюю ночь ко мне на квартиру был послан патруль из казаков Красильниковского отряда, чтоб взять меня, но казаки ошиблись адресом. Они пришли на ту улицу, где я жил, но не в дом № 2, как у меня, а в дом № 3. Потом оказалось, что из дома № 3 они прошли в № 13, но не догадались спросить напротив. Я был в эту ночь дома.

Ясно было, что надо уходить. Случилось это числа 21 или 22 мая. Но, прежде чем уйти, я решил сесть и написать письмо адмир. Колчаку. Излагать здесь, что я писал тогда, нет смысла, надо бы привести письмо целиком, но я его не имею. В общем я писал Колчаку, что его ставленники здесь, как впрочем и везде, - убийцы. Я говорил там также, что это письмо будет мне служить самозащитой, так как копии с него я разошлю всюду, куда только можно, чтобы оглаской факта предохранить себя от опасности.

Затем начался совершенно особый переплет событий. Я совершил одну крупную ошибку, которая меня чуть не погубила. У меня имелась связь в штабе Розанова, которой я редко пользовался, но думал, что она надежная. Я мог давно проверить ее, но не проверял за разными делами. Когда я писал письмо Колчаку, ко мне пришел один из посредников, поддерживавший сношения с этой связью в штабе Розанова. Он увидал, что я пишу, потом ушел. Через час или полтора он возвратился и передал, что видел, кого нужно, сказал ему о письме моем к Колчаку и тот страшно просит дать ему прочесть, что я пишу. Но перед тем, как он пришел, я узнал, что человек, которому я доверялся, этот штабной у Розанова, - на самом деле его надежнейший помощник. И меня предостерегали от каких-либо сношений с ним. Я почувствовал себя, как в капкане. С ужасом я сознавал, что я сам своими руками сомкнул концы этого заколдованного круга и мне теперь, казалось, уж не вырваться.

Я решил немедленно уходить из дома. Это было утром 22 мая. Стоял прекрасный день. Солнце заливало светом дом, в котором я жил. Около дома никого не было. Было 11 часов, когда я, уходя из дома, на минуту остановился на крыльце, быстро соображая, как мне идти. Я уже успокоился и знал, что делать./178/

Я вышел из дома в одном верхнем платье, в полувоенном костюме. Мне надо было пройти в район вокзала, на противоположный конец города, к месту расположения чешских казарм. Я должен был там встретиться с делегатами от полковых комитетов и окончательно условиться, куда и как мне ехать. Хорошо зная город, я пошел боковыми улицами, но в одном месте не хотел делать крюк, чтобы обойти тупик, повернул в проходной двор, из него в другой и очутился... в казармах казачьего дивизиона! Возвращаться было поздно. Через двор прошел благополучно.

В этот день мне была удача на хорошие встречи. Едва я вышел из дивизиона и стал переходить через улицу, как заметил полицейского пристава Храмцова. Он стоял и ждал кого-то. Мы были с ним в роде как коллеги, он считал себя литератором и сотрудничал в «Своб. Сибири». Там он писал пакости разного рода, в том числе и обо мне. Был взяточник и жестокий человек. Позже, при свержении Колчака, попал в тюрьму. Однажды уголовные зазвали его к себе в камеру и закололи ножами.

Наконец - я в казармах. Решаем, куда мне ехать. Передо мною лежало два пути, на запад и на восток. Восток... Это рисовалось столь соблазнительным. Уехать куда-нибудь к самому синему морю, или даже дальше, за море, на край света, чтобы раз навсегда стряхнуть с себя кошмар этой жизни. Сделать это так легко, стоит добраться только до Иркутска, а дальше путь открыт.

Но тут имелись и опасности. По дороге к Иркутску нужно было бы миновать Камарчагу, где в этот момент как раз начинались бои, потом Канск, резиденцию Красильникова. А что, если я окажусь у него в руках, не повторится ли история со Степановым? Чем это лучше истории с Моисеенко?

Мне казалось разумнее взять направление на запад. Иногда всего безопаснее пойти на встречу опасности, а не убегать от нее. Одна ночь пути и - на утро я уже не в сатрапии, подвластной Розанову, а вне ее. К тому же предполагалось, что именно в этом районе будет чехословацкий съезд, уезжать вдаль от которого мне не хотелось.

Я так и решил: ехать на запад, но не в Омск, а к югу, на Алтай. Я давно не был в тех местах, там можно переждать грозу.

Так я условился с моими телохранителями, ибо с этого момента они сделались настоящими стражами моей безопасности. Мы окончательно решили, что я еду на запад, а не на восток. Ехать я должен был в чешской теплушке. Она прицеплялась к каждому почтовому поезду и пользовалась всеми правами экстерриториальности.

Поезд уходил после полуночи и у меня оставалось еще много времени до отъезда. Чтобы скоротать его, я решил уйти в окрестности Красноярска, на те высокие береговые холмы, которые выходят на Енисей около Гремячего. Оттуда открывался вид на долину, напоминавший «Над вечным покоем» Левитана. Суровая красота сибирской природы, которую я научился ценить только теперь, после многолетних мытарств по чужим странам, - далеко уносила меня от пережитых треволнений, и они начинали казаться мне такими мелкими и жалкими, даже иллюзорными. /179/

Не сон ли это? Не вернуться ли к себе домой?

Когда я спускался с холмов обратно, совсем стемнело. На небе ярко горели звезды. Ночь была безлунная. Ровно в полночь я был в теплушке. Сидя там, я видел в полуоткрытую дверь, что на вокзале началось какое-то движение, потом мои спутники начали о чем-то совещаться и плотно закрыли дверь, взяв предварительно винтовки. Пора было уже ехать, но сигналов не было. Когда, наконец, мы тронулись, мой спутник, положив винтовку около себя, сказал, что перед отходом на вокзале появилась большая группа офицеров, поставила стражу у всех выходов и начала производить обыск в поезде, стоявшем рядом с нами и отправлявшемся на восток. «Как хорошо, - прибавил он, - что мы не поехали в Иркутск, если даже они искали и не нас».

Через несколько дней я был на Алтае. Я пробыл там целый месяц. Это дало мне возможность ознакомиться с положением дел в крае и обновить ряд личных связей. Благодаря этому, я получил впоследствии ту информацию о Черно-Ануйском съезде и протоколы его работ, которыми я пользовался выше. Руководителями съезда и всего партизанского движения в этом районе были исключительно крестьяне, местные люди. Трагична их судьба.

Начавшись еще в конце лета, партизанское движение в этой части Алтая было разбито правительственными войсками в начале осени, в октябре месяце. Часть повстанце в ушла в горы, в алтайскую чернь, часть разошлась по губернии. Из числа же не желавших покоряться выделилась небольшая группа в 10 человек, которые под чужими именами пробрались в Омск и здесь поступили в личную охрану Колчака. Они поставили своей целью убить адмирала.

Омск к этому времени начал уже эвакуироваться, выехал и сам Колчак. В Барабинске эти черно-ануйские повстанцы произвели крушение поезда Колчака, но не вполне удачно. Заговор был наполовину раскрыт. Заподозрили наших повстанцев. Из них восьмерых повесили, один бежал, а последний, десятый, оказался вне опасности и по-прежнему остался в конвое адмирала.

Это был «главковерх» черно-ануйского движения. Человек чрезвычайно крупных способностей, превосходный организатор, с необычайно сильной волей. Он представлял собою воплощение тех настроений, которые создавали когда-то крестьянские «жакерии». Позже, накануне крушения колчаковщины, я встретился с ним в Красноярске. Он разыскал меня и, оставаясь по-прежнему в конвое Колчака, информировал меня обо всем, что происходит там. Я считаю его одним из самых крупных по способностям и по характеру вождей сибирских партизанов. Где он теперь, не знаю.

На Алтае я узнал о падении Перми. Одновременно начали появляться признаки нараставшего партизанского движения в крае. Можно было бы остаться здесь, но я не хотел быть отрезанным от магистрали. Я решил поэтому выехать снова к этой железнодорожной артерии Сибири, и еще раз собрался в путь, обратно в Ново-Николаевск. Хорошо помню, что прибыл туда под праздники - было два праздника: суббота, день Петра и Павла, - в Сибири наступала сенокосная пора, -- и воскресенье. Оба праздника я проводил за городом, а в город приехал в понедельник. Здесь кто-то из кооператоров мне передал последнюю /180/ сенсацию: на вокзале стоит поезд ген. Гайды, вооруженный чуть что не пушками, а в городе офицеры его штаба зондируют настроение. Были в «Закупсбыте», спрашивали между прочим про меня. Роман ген. Гайды с Колчаком, очевидно, окончился. Меня это очень заинтересовало, и я стал ждать, что будет дальше.

12. Новая встреча с гененарлом Гайдой

Часа через два после этого я виделся с одним из офицеров из штаба ген. Гайды (теперь он коммунист!), и он наскоро ввел меня в круг омских новостей и передал мне о конфликте Гайды с адмир. Колчаком. Он выразил при этом сожаление, что между мной и генералом произошло зимой такое «недоразумение», и это теперь мешает нам с ним увидеться, несмотря на все его желание. Я сказал на это, что, если кто может считать себя задетым в этом споре, то во всяком случае не ген. Гайда. Но если у ген. Гайды есть ко мне серьезное дело, то вспоминать о старом я не стану. Этим почти решался вопрос о моем свидании с ген. Гайдой.

Впоследствии я вынес много нареканий за то, что согласился на этот шаг, нареканий до известной степени понятных. Достаточное количество поводов к ним давал сам ген. Гайда. Отрицательные стороны его характера, а также его карьеры, были всем известны, а мне, быть может, ближе чем кому-либо иному. Честолюбивый по натуре, ген. Гайда отличался крупным властолюбием, - это была его отличительная черта, постоянно выражавшаяся склонностью к диктатуре. Затем, по натуре, это был жестокий человек, не знавший жалости там, где царил закон войны. Ему было бы не так трудно попытаться, свергнув одного диктатора, самому сесть на его место, в чем его тогда подозревали и на что у него могло хватить и сил, и смелости. Все это было мне известно, и тем не менее я счел бы политической ошибкой свой отказ от свидания с ним.

Я не говорю о том, что само по себе это свидание меня ни к чему не обязывало, - его всегда можно было сделать только информационным. Но и помимо этого, я менее всего опасался индивидуальных свойств характера ген. Гайды, а также тех интимных целей, которые он мог себе поставить. Я полагал в то время, что идея военной диктатуры уже пережила самое себя, что она сделалась объективно несостоятельной и не сможет возродиться на прежней почве. На наших глазах терпела крах вся система военной диктатуры, а не только личная власть Колчака. Падение Перми предопределяло для меня падение Омска, и было настоящим галицийским поражением сибирской реакции. Для замены одного диктатора другим в таких условиях не могло быть данных, их не было и в новой группировке общественных сил. Обстановка изменилась радикально по сравнению с той, при которой выступал Колчак и которой он не умел воспользоваться, и никакой Гайда, будь он еще более энергичен и обладай еще большей силой воли, не смог бы при таких условиях укрепить порядок, /181/ уже исчерпавший себя и в своих собственных глазах потерявший силу самооправдания.

С другой стороны, самый разрыв ген. Гайды с Колчаком являлся показателем разложения военной диктатуры и одним из ярких признаков ее грядущего крушения. При таком разладе в командном составе диктатура теряла свою силу и могла зашататься даже под сравнительно слабыми ударами со стороны народных масс. Надо было только обострить этот разрыв в среде правящих кругов, надо было довести его до открытого конфликта, вложив в руки одного из противников меч возмущения. Я полагал, что, если бы я имел возможность сделать это и не сделал, я бы совершил акт политически почти преступный. Между тем, зная характер ген. Гайды, я мог рассчитывать, что он не остановится на полпути, а дойдет до крайних выводов, какие только могут быть продиктованы ему его положением.

Не важно, если первоначальным стимулом для этого послужит пусть даже уязвленное самолюбие властолюбивого генерала. Но важно, что этот генерал все еще имел крупное имя в армии и группировал около себя наиболее здоровые элементы. Привлечь такого человека на свою сторону значило бы получить авторитетный доступ во все слои командного состава, в том числе и низшего. Я вообще полагал тогда, что без командного состава с правительством Колчака справиться будет не легко, и в этом отношении мои опасения слишком оправдались опытом 12-дневных кровавых боев за Иркутск, тогда как при надежном командном составе этот город можно и должно было бы взять почти без боя, как перед тем Красноярск.

Наконец, имя ген. Гайды имело вес не только во внутрисибирских отношениях, а и на весах международной политики, с чем тоже приходилось считаться в обстановке неизжитой интервенции.

По всем этим соображениям я считал необходимым, не взирая ни на какие личные с ним счеты, согласиться на это свидание и ознакомиться, чего он собственно хочет и что он может сделать в данной обстановке. Я лично не думал, чтобы он стал стремиться к посту диктатора, - он достаточно обжегся на чужой диктатуре, чтобы мечтать о собственной. Да и политически, в отличие от русских генералов, он настолько-то был развит, чтобы понимать, что этот овощ не ко времени. Но, во всяком случае, на такой предмет могли быть приняты заранее предохранительные меры.

Борьба с диктатурой Колчака, если бы она оказалась сколько-нибудь успешной, неизбежно должна была привести, кем бы она ни велась, пусть даже не к большой, но все же чувствительной смене политического режима, к раскрепощению тех сил, которые до того были порабощены. А благодаря этому открылась бы возможность для организации народных масс и для создания из них такой силы, которая гарантировала бы страну от возрождения режима диктатуры при смене самого диктатора. Но в таком случае никакая форма военной диктатуры не смогла бы укрепиться и стать опасной для интересов социального развития. Всё это я учитывал, соглашаясь на свидание с ген. Гайдой. /182/

Позже от тех, кто меня порицал за этот шаг, я слышал и еще аргументы, в силу которых такое свидание считалось недопустимым: это аргументы морально-политического характера. Они напоминали мне одну фразу Белинского в его переписке с Боткиным. «Я жид по натуре, - говорит Белинский, - и за одним столом с филистимлянином не сяду».

Гайда был несомненно филистимлянином, садиться с ним за один стол, пусть даже только для разговоров, - а ведь дело могло кончиться не одними разговорами, - было недопустимо для тех, кто знал, каким смерчем проходил иной раз он по тем или иным местам Сибири. Этот аргумент был, конечно, серьезнее других, это правда, но в моих глазах соображения политической целесообразности отодвигали в данном случае на второй план соображения моральные. Ведь я же должен был вырвать из его рук тот золотой клинок, которым филистимляне соблазняли его заколоть русскую свободу, и вложить в них меч для борьбы с ее врагами. Может быть, я брал на себя непосильную задачу, но, все-таки, почему было не рискнуть?!

Соглашаясь на свидание с ген. Гайдой, я поставил условием, что никто не должен знать об этом. За ген. Гайдой слишком тщательно следили в городе специальные агенты (по особому приказу Колчака), я не знал кроме того, кто с ним едет, поэтому рисковать оглаской свидания не хотел. Эта осторожность впоследствии принесла мне большую пользу, ибо до самого конца правительство Колчака не знало о моих сношениях с Гайдой. Оно слишком прочно успокоилось на том, что моя встреча с ним невозможна в виду зимнего столкновения между нами. И на это я тоже рассчитывал.

Поезд ген. Гайды отходил на восток в тот же понедельник, тотчас после полуночи. Я предложил поэтому устроить мое свидание с ним в поезде, во время пути, с тем, чтобы на любой промежуточной станции я мог сойти с него так же незаметно, как предполагал войти.

Около полуночи я пришел в условленное место около вокзала и, дождавшись там провожатого, никем не замеченный, вошел в поезд ген. Гайды. Мой первый разговор с ним о Колчаке и о том, что делать, состоялся на перегоне от Ново-Николаевска к ст. Тайга. С этого момента начался новый период моей деятельности в Сибири, о котором надо говорить особо.



1. Он погиб в числе 31 заложника, казненных бежавшими из Иркутска Семеновцами, на Байкале, на пароходе. Их оглушали колотушкой по голове и сбрасывали под винты парохода. Так погибли все 31 чел., в том числе два крупных руководителя названного в тексте «Союза» - Борис Марков и Павел Михаилов. Основанный ими «Союз» представлял раньше левый фланг официальной партийной организации, отделившийся от нее и порвавший с нею организационную связь.

2. См. брошюру Святицкого: «К истории Учредительного Собрания». - М., 1921, изд. «Народ».

3. На допросе в Иркутске Колчак передавал, как он беседовал с ген. Гайдой во Владивостоке на тему о диктатуре, но по рассказу Колчака выходило, что ни к каким практическим решениям они тогда не пришли. Позволительно сомневаться, так ли это.

4. Восстание ген. Гайды, поднятое им в Владивостоке 17-18 ноября 1919 г., подавлено было с помощью японцев. Во время боя за вокзал со стороны повстанцев было убито и расстреляно до 300 чел. Расстрелы продолжались и после того.

5. Переписка состоялась по следующему поводу. Я пользовался тогда чешской почтой для сношений с Владивостоком. Мне была гарантирована неприкосновенность переписки. В конце октября я послал во Владивосток большое письмо, в котором излагал свой взгляд на чешскую дипломатию, в особенности на самого Павлу. Через некоторое время после этого я получил письмо от Павлу, из первых же строк которого я понял, что он прочел мое письмо, вскрывши весь пакет, и счел нужным сделать мне возражения. Как это письмо Павлу, так и мой ответ ему, остались в одном из моих сибирских архивов, и я не имею с них даже копии. Об этом инциденте, впрочем, мне придется еще говорить впоследствии.

6. Позже чехи должны были это официально признать, издав свой «Меморандум» 13 ноября - я еще буду иметь случай коснуться особо этого документа.

7. Борис Николаевич Моисеенко, член боевой орган. п. с.-р., участник ряда террористических предприятий, организатор покушения на вел. кн. Сергея Ал., окончившегося взрывом 4 февр. 1905 года. О нем см. «Воспоминания» Савинкова в журн. «Былое» в частности в главе о деле 4 февр., но у Савинкова роли Моисеенко придано меньшее значение, чем она была в действительности. Сам Моисеенко тоже оставил воспоминания об этом деле, напечатавшие в «Деле Народа» от 17 февр. 1918 г. О бесследном исчезновении Моисеенко см. также у Святицкого: «К истории Всеросс. Учредит. Собрания». - Очерк событий на востоке России в сент.-дек. 1918 г. Изд. «Народ». М., 1921 г., стр. 43-44, 65-66.

Предыдущая | Содержание | Следующая

Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017
 
 
Кто нужен «Скепсису»?