I
...Вскоре после приезда в Лондон, в 1852 году, я получил приглашение от одной дамы, она звала меня на несколько дней к себе на дачу в Seven Oaks. Я с ней познакомился в Ницце, в 50 году, через Маццини. Она еще застала дом мой светлым и так оставила его. Мне захотелось ее видеть; я поехал.
Встреча наша была неловка. Слишком много черного было со мною с тех
пор, как мы не видались. Если человек не хвастает своими бедствиями, то он
их стыдится, и это чувство стыда всплывает при всякой встрече с прежними
знакомыми.
Не легко было и ей. Она подала мне руку и повела меня в парк. Это был
первый старинный английский парк, который я видел, и один из
великолепнейших. До него со времен Елисаветы не дотрагивалась рука
человеческая; тенистый, мрачный, он рос без помехи и разрастался в своем
аристократически-монастырском удалении от мира. Старинный и чисто
елисаветинской архитектуры дворец — был пуст; несмотря на то что в нем жила одинокая старуха барыня, никого не было видно; только седой привратник,
сидевший у ворот, с некоторой важностью замечал входящим в парк, чтобы в
обеденное время не ходить мимо замка. В парке было так тихо, что лани
гурьбой перебегали большие аллеи, спокойно приостанавливались и беспечно
нюхали воздух, приподнявши морду. Нигде не раздавался никакой посторонний
звук, и вороны каркали, точно как в старом саду, у нас в Васильевском. Так
бы, кажется, лег где-нибудь под дерево и представил бы себе тринадцатилетний
возраст... Мы вчера только что из Москвы, тут где-нибудь неподалеку старик
садовник троит мятную воду... На нас, дубравных жителей, леса и деревья
роднее действуют моря и гор.
Мы говорили об Италии, о поездке в Ментону, говорили о Медичи, с
которым она была коротко знакома, об Орсини, и не говорили о том, что тогда
меня и ее, вероятно, занимало больше всего.
Ее искреннее участие я видел в ее глазах и молча благодарил ее... Что я
мог ей сказать нового?
Стал перепадать дождь; он мог сделаться сильным и продолжительным,
мы воротились домой.
В гостиной был маленький, тщедушный старичок, седой как лунь, с
необычайно добродушным лицом, с чистым, светлым, кротким взглядом, — с тем
голубым детским взглядом, который остается у людей до глубокой старости, как
отсвет великой доброты[2].
Дочери хозяйки дома бросились к седому дедушке; видно было, что они
приятели.
Я остановился в дверях сада.
— Вот, кстати, как нельзя больше, — сказала их мать, протягивая старику
руку, — сегодня у меня есть, чем вас угостить. Позвольте вам представить
нашего русского друга. Я думаю, — прибавила она, обращаясь ко мне, — вам
приятно будет познакомиться с одним из ваших патриархов.
— Robert Owen, — сказал, добродушно улыбаясь, старик, — очень, очень
рад.
Я сжал его руку с чувством сыновнего уважения; если б я был моложе, я
бы стал, может, на колени и просил бы старика возложить на меня руки.
Так вот отчего у него добрый, светлый взгляд, вот отчего его любят
дети... Это тот, один трезвый и мужественный присяжный «между пьяными» (как
некогда выразился Аристотель об Анаксагоре), который осмелился произнести
not guilty человечеству, not guilty преступнику. Это тот второй чудак,
который скорбел о мытаре и жалел о падшем и который, не потонувши, прошел
если не по морю, то по мещанским болотам английской жизни, не только не
потонувши, но и не загрязнившись!
...Обращение Оуэна было очень просто; но и в нем, как в Гарибальди,
середь добродушия просвечивала сила и сознание, что он — власть имущий. В
его снисходительности было чувство собственного превосходства; оно, может,
было следствием постоянных сношений с жалкой средой; вообще он скорее
походил на разорившегося аристократа, на меньшого брата большой фамилии, чем
на плебея и социалиста.
Я тогда совсем не говорил по-английски; Оуэн не знал по-французски и
был заметно глух. Старшая дочь хозяйки предложила нам себя в драгоманы: Оуэн
привык так говорить с иностранцами.
— Я жду великого от вашей родины, — сказал мне Оуэн, — у вас поле чище,
у вас попы не так сильны, предрассудки не так закоснели... а сил-то... а
сил-то! Если б император хотел вникнуть, понять новые требования
возникающего гармонического мира, как ему легко было бы сделаться одним из
величайших людей.
Улыбаясь, просил я моего драгомана сказать Оуэну, что я очень мало имею
надежд, чтоб Николай сделался его последователем.
— А ведь он был у меня в Ленарке.
— И, верно, ничего не понял?
— Он был тогда молод и, — Оуэн засмеялся, — и очень жалел, что мой
старший сын такого высокого роста и не идет в военную службу. А, впрочем,
он меня приглашал в Россию.
— Теперь он стар, но так же ничего не понимает и, наверное, еще больше
жалеет, что не все люди большого роста идут в солдаты. Я видел письмо,
которое вы адресовали к нему, и, скажу откровенно, не понимаю, зачем вы его
писали. Неужели вы в самом деле надеетесь?
— Пока человек жив, не надобно в нем отчаиваться. Мало ли какое событие
может раскрыть душу! Ну, а письмо мое не подействует, и он бросит его, что ж
за беда, я сделал свое. Он не виноват, что его воспитание и среда, в которой
живет, — сделали его неспособным понимать истину. Тут надобно не сердиться,
а жалеть.
Итак, этот старец свое всеотпущение грехов распространял не только на
воров и преступников, а даже на Николая! Мне на минуту сделалось стыдно.
Не потому ли люди ничего не простили Оуэну, ни даже предсмертное
забытье его и полуболезненный бред о духах?
Когда я встретил Оуэна, ему был восемьдесят второй год (род. 1771). Он
шестьдесят лет не сходил с арены.
Года три спустя после Seven Oaks'a я еще раз мельком видел Оуэна. Тело
отжило, ум туск и иногда бродил, разнуздавшись, по мистическим областям
призраков и теней. А энергия была та же и тот же голубой взгляд детской
доброты и то же упованье на людей! У него не было памяти на зло, он старые
счеты забыл, он был тот же молодой энтузиаст, учредитель New Lanarka; худо
слышавший, седой, слабый, но так же проповедовавший уничтожение казней и
стройную жизнь общего труда. Нельзя было без глубокого благоговения видеть
этого старца, идущего медленно и неверной стопой на трибуну, на которой
некогда его встречали горячие рукоплескания блестящей аудитории и на которой
пожелтелые седины его вызывали теперь шепот равнодушия и иронический смех.
Безумный старик, с печатью смерти на лице, стоял, не сердясь, и просил
кротко, с любовью час времени. Казалось, можно бы было дать ему этот час за
шестидесятипятилетнюю беспорочную службу; но ему в нем отказывали, он
надоел, он повторял одно и то же, а главное, он глубоко обидел толпу, он
хотел отнять у нее право болтаться на виселице и смотреть, как другие на ней
болтаются; он хотел у них отнять подлое колесо, которое сзади подгоняет, и
отворить селлюлярную клетку, эту бесчеловечную mater dolorosa [3] для духа,
которой светская инквизиция заменила монашеские ящики с ножами. За это
святотатство толпа готова была побить Оуэна каменьями, но и она
сделалась человеколюбивее: камни вышли из моды; им предпочитают грязь, свист
и журнальные статейки.
Другой старик, такой же фанатик, был счастливее Оуэна, когда слабыми,
столетними руками благословлял малого и большого на Патмосе и только
лепетал: «Дети! любите друг друга!» Простые люди и нищие не хохотали над
ним, не говорили, что его заповедь нелепость; между этими плебеями не было
золотой посредственности мещанского мира — больше лицемерного, чем
невежественного, больше ограниченного, чем глупого. Принужденный оставить
свой New Lanark в Англии, Оуэн десять раз переплывал океан, думая, что
семена его учения лучше взойдут на новом грунте, забывая, что его расчистили
квекеры и пуритане, и, наверно, не предвидя, что пять лет после его смерти
джефферсоновская республика, первая провозгласившая права человека,
распадется во имя права сечь негров. Не успев и там, Оуэн снова является на
старой почве, стучится ста руками во все двери, у дворцов и хижин, заводит
базары, которые послужат типом рочдельского общества и кооперативных
ассоциаций, издает книги, издает журналы, пишет послания, собирает митинги,
произносит речи, пользуется всяким случаем. Правительства посылают, со всего
мира, делегатов на «всемирную выставку» — Оуэн уже между ними, просит их
взять с собой оливковую ветку, весть призыва к разумной жизни и согласию — а
те не слушают его, думают о будущих крестах и табатерках. Оуэн не унывает.
Одним туманным октябрьским днем 1858 лорд Брум — очень хорошо знающий,
что в ветхой общественной барке течь все сильнее, но чающий еще, что ее
можно так проконопатить, что на наш век хватит, — совещался о пакле и смоле
в Ливерпуле, на втором сходе Social science association[4].
Вдруг делается какое-то движение, тихо несут на носилках бледного,
больного Оуэна на платформу. Он через силу нарочно приехал из Лондона, чтоб
повторить свою благую весть о возможности сытого и одетого общества, о
возможности общества без палача. С уважением принял лорд Брум старца — они
когда-то были близки; тихо поднялся Оуэн и слабым голосом сказал о
приближении другого времени... нового согласия, new harmony, и речь его остановилась, силы оставили... Брум докончил фразу и подал знак, тело
старца склонилось — он был без чувств; тихо положили его на носилки и в
мертвой тишине пронесли толпой, пораженной на этот раз каким-то
благоговением, она будто чувствовала, что тут начинаются какие-то не совсем
обыкновенные похороны и тухнет что-то великое, святое и оскорбленное.
Прошло несколько дней, Оуэн немного оправился и одним утром сказал
своему другу и помощнику Ригби, чтоб он укладывался, что он хочет ехать.
— Опять в Лондон? — спросил Ригби.
— Нет, свезите меня теперь на место моего рождения, я там сложу мои
кости.
И Ригби повез старца в Монгомеришир, в Ньютоун, где восемьдесят
восемь лет тому назад родился этот странный человек, апостол между
фабрикантами...
«Дыхание его прекратилось так тихо, — пишет его старший сын, один
успевший еще приехать в Ньютоун до кончины Оуэна, — что я, державший его
руку, едва заметил — не было ни малейшей борьбы, ни одного судорожного
движения». Ни Англия, ни весь мир точно так же не заметили, как этот
свидетель a decharge [5] в уголовном процессе человечества перестал дышать.
Английский поп втеснил его праху отпевание вопреки желанию небольшой
кучки друзей, приехавших похоронить его; друзья разошлись, Томас Олсоп [6] протестовал смело, благородно — and all was over[7].
Хотелось мне сказать несколько слов об нем, но, унесенный общим
Wirbelwind'ом[8], я ничего не сделал, трагическая тень его отступала дальше
и дальше, терялась за головами, за резкими событиями и ежедневной пылью —
вдруг на днях я вспомнил Оуэна и мое намерение написать о нем что-нибудь.
Перелистывая книжку «Westminster Review», я нашел статью о нем и
прочитал ее всю, внимательно. Статью эту писал не враг Оуэна, человек
солидный, рассудительный, умеющий отдавать должное заслугам и заслуженное
недостаткам, а между тем я положил книгу с странным чувством боли,
оскорбления, чего-то душного; с чувством, близким к ненависти за вынесенное.
Может, я был болен, в дурном расположении, не понял?.. Я взял опять
книжку, перечитал там-сям, — все то же действие.
«Больше чем двадцать последних лет жизни Оуэна не имеют никакого
интереса для публики.
Ein unnutz Leben ist ein fruher Tod[9].
Он сзывал митинги, но почти никто не шел на них, потому что он повторял
свои старые начала, давно всеми забытые. Те, которые хотели узнать от него
что-нибудь полезное для себя, должны были опять слушать о том, что весь
общественный быт зиждется на ложных основаниях... вскоре к этому
помешательству (dotage) присовокупилась вера в постукивающие духи... старик
толковал о своих беседах с герцогом Кентом, Байроном, Шелли и проч...
Нет ни малейшей опасности, чтоб учение Оуэна было практически принято.
Это такие слабые цепи, которые не могут держать целого народа. Задолго до
его смерти начала его уже были опровергнуты, забыты, а он все еще воображал
себя благодетелем рода человеческого, каким-то атеистическим мессией.
Его обращение к постукивающим духам нисколько не удивительно. Люди, не
получившие воспитания, постоянно переходят с чрезвычайной легкостью от
крайнего скептицизма к крайнему суеверию. Они хотят определить каждый вопрос
одним природным светом. Изучение, рассуждение и осторожность в суждениях им
неизвестны.
Мы в предшествующих страницах, — прибавляет автор в конце статьи, —
больше занимались жизнью Оуэна, чем его учениями; мы хотели выразить наше
сочувствие к практическому добру, сделанному им, и с тем вместе заявить наше
совершенное несогласие с его теориями. Его биография интереснее его
сочинений. В то время, как первая может быть полезна и занимательна (amuse),
вторые могут только сбить с толку и надоесть читателю. Но и тут мы
чувствуем, что он слишком долго жил: слишком долго для себя, слишком долго
для своих друзей и еще дольше для своих биографов!»
Тень кроткого старца носилась передо мной; на глазах его были горькие
слезы, и он, грустно качая своей старой, старой головой, как будто хотел
сказать: «Неужели я заслужил это?» — и не мог, а, рыдая, упал на колени, и
будто лорд Брум торопился опять покрыть его и делал знак Ригби, чтобы его
снесли как можно скорее назад на кладбище, пока испуганная толпа не успеет
образумиться и упрекнуть его за все, за все, что ему было так дорого и
свято, и даже за то, что он так долго жил, заедал чужую жизнь, занимал
лишнее место у очага. В самом деле, Оуэн, чай, был ровесником Веллингтона,
этой величественнейшей неспособности во время мира.
«Несмотря на его ошибки, его гордость, его падение, Оуэн заслуживает
наше признание». — Чего же ему больше?
Только отчего ругательства какого-нибудь оксфордского, винчестерского
или чичестерского архиерея, проклинающего Оуэна, легче для нас, чем это
воздаяние по заслугам? Оттого, что там страсть, обиженная вера, а тут
узенькое беспристрастие, — беспристрастие не просто человека, а судьи низшей
инстанции. В управе благочиния очень хорошо могут обсудить поступки
какого-нибудь гуляки вообще, но не такого, как Мирабо или Фоке. Складным
футом легко мерить с большой точностью холст, но очень неудобно прикидывать
на него сидеральные[10] пространства.
Может, для верности суждения о делах, не подлежащих ни полицейскому
суду, ни арифметической поверке, пристрастие нужнее справедливости. Страсть
может не только ослеплять, но и проникать глубже в предмет, обхватывать его
своим огнем.
Дайте школьному педанту, если он только не наделен от природы
эстетическим пониманием, — дайте ему на разбор, что хотите: «Фауста»,
«Гамлета», и вы увидите, как исхудает «жирный датский принц», помятый
каким-нибудь гимназистом-доктринером. С цинизмом Ноева сына покажет он
наготу и недостатки драм, которыми восхищается поколение за поколением.
В мире ничего нет великого, поэтического, что бы могло выдержать не
глупый, да и не умный взгляд, взгляд обыденной, жизненной мудрости. Это-то
французы и выразили так метко пословицей, что «для камердинера — нет
великого человека».
«Попадись нищему лошадь, — как говорит народ и повторяет критик
«Вестминстерского обозрения», — он на ней и ускачет к черту... An ex
linen-draper[11] (это выражение употреблено несколько раз)[12], который
вдруг сделался (заметьте, после двадцати лет неусыпного труда и колоссальных
успехов) важным лицом, на дружеской ноге с герцогами и министрами,
натурально, должен был зазнаться и сделаться смешным, не имея ни большой
умеренности, ни большого благоразумия». Ex linen-draper зазнался до того,
что деревня его стала ему узка, ему захотелось перестроить свет; с этими
притязаниями он разорился, ни в чем не успел и покрыл себя смехом.
И это не все. Если б Оуэн только проповедовал свой экономический
переворот, это безумие простили бы ему, на первый случай, в классической
стране сумасшествия. Доказательством этому служит то, что министры и
архиереи, парламентские комитеты и съезды фабрикантов совещались с ним.
Успех New Lanarka увлек всех, ни один государственный человек, ни один
ученый не уезжал из Англии, не сделавши поездки к Оуэну; даже (как мы
видели) сам Николай Павлович был у него и хотел сманить его в Россию, а сына
его в военную службу. Толпы народа наполняли коридоры и сени зал, где Оуэн
читал свои речи. Но Оуэн своей дерзостью разом, в четверть часа, уничтожил
эту колоссальную популярность, основанную на колоссальном непонимании того,
что он говорил, — видя это, он поставил точку на i, и притом на самое
опасное i.
Это случилось 21 августа 1817 года. Протестантские святоши, самые
неотвязчивые и клейко скучные, давно надоедали ему. Оуэн, сколько мог,
отклонял прения с ними; но они не давали ему покоя. Какой-то инквизитор и
бумажных дел фабрикант Филипс дошел в своем церквобесии до того, что в
комитете парламента вдруг, ни к селу ни к городу, середь дельных прений,
пристал к Оуэну с допросом, во что он верит и во что не верит.
Вместо того, чтоб отвечать бумажных дел фабриканту какими-нибудь
тонкостями, как Фауст отвечает Гретхен, ex linen-draper Оуэн предпочел
отвечать с высоты трибуны, перед огромнейшим стечением народа, на публичном
митинге в Англии, в Лондоне, в Сити, в London Tavern! Он по сю сторону
Темпль-Бара, возле кафедрального зонтика, под которым лепится старый город,
в соседстве Гога и Магога, в виду Уайт-Голль и светской кафедральной
синагоги банка — объявил прямо и ясно, громко и чрезвычайно просто, что
главное препятствие к гармоническому развитию нового общежития людей —
Религия. «Нелепости изуверства сделали из человека слабого, одурелого зверя,
безумного фанатика, ханжу или лицемера. С существующими религиозными
понятиями, — заключил Оуэн, — не только не устроишь предполагаемых им
общинных деревень, но с ними рай — недолго устоял бы раем!»
Оуэн был до того уверен, что этот акт «безумия» был актом честности и
апостольства, необходимым последствием его учения, что обнародовать свое
мнение заставляли его чистота и откровенность, вся его жизнь — что через
тридцать пять лет он писал: «Это величайший день в моей жизни, я исполнил
свой долг!»
Нераскаянный грешник был этот Оуэн! Зато ему и досталось!
«Оуэна, — говорит «Westminster Review», — не разорвали на части за это:
время физической мести в делах религии прошло. Но никто, даже и ныне, не
может безнаказанно оскорблять дорогие нам предрассудки!»
Английские попы в самом деле не употребляют больше хирургических
средств, хотя другими, более духовными, не брезгуют. «С этой минуты, —
говорит автор статьи, — Оуэн опрокинул на себя страшную ненависть
духовенства, и с этого митинга начинается длинная перечень его неудач,
сделавшая смешными сорок последних лет его жизни. Не was not a martyr, but
he was an outlaw[13]!»
Я думаю, довольно. «Westminster Review» можно положить на место; я ему
очень благодарен, он мне так живо напомнил не только святого старца, но и
среду, в которой он жил. Обратимся к делу, то есть к самому Оуэну и его
учению.
Одно прибавлю я, прощаясь с неумытным критиком и с другим биографом
Оуэна, тоже неумытным, менее строгим, но не менее солидным, что, не будучи
вовсе завистливым человеком, я завидую им от всей души. Я дал бы дорого за
их невозмущаемое сознание своего превосходства, за успокоившееся довольство
собою и своим пониманием, за их иногда уступчивую, всегда справедливую, а
подчас слегка проироненную снисходительность. Какой покой должна приносить
эта полная уверенность и в своем знании, и в том, что они и умнее и
практичнее Оуэна, что, будь у них его энергия и его деньги, они бы не
наделали таких глупостей, а были бы богаты, как Ротшильд, и министры, как
Палмерстон!
II
Р. Оуэн назвал одну из статей, в которых он излагал свою систему, «An
attempt to change this lunatic asylum into a rational world»[14].
Один из биографов Оуэна по этому случаю рассказывает, как какой-то
безумный, содержавшийся в больнице, говорил: «Весь свет меня считает
поврежденным, а я весь свет считаю таким же; беда моя в том, что большинство
со стороны всего света».
Это пополняет заглавие Оуэна и бросает яркий свет на все. Мы уверены,
что биограф не рассудил, насколько берет и как далеко бьет его сравнение. Он
только хотел намекнуть на то, что Оуэн был сумасшедший, и мы спорить об этом
не станем... но с чего же он весь свет-то считает умным — этого мы не
понимаем.
Оуэн если был сумасшедшим, то вовсе не потому, что его свет считал
таким и он ему платил той же монетой, а потому, что, зная очень хорошо, что
живет в доме умалишенных и окружен больными, он шестьдесят лет говорил с
ними, как с здоровыми.
Число больных тут ничего не значит, ум имеет свое оправдание не в
большинстве голосов, а в своей логической самозаконности. И если вся Англия
будет убеждена, что такой-то medium призывает духи умерших, а один Фаредей скажет, что это вздор, то истина и ум будут с его стороны, а не со
стороны всего английского населения. Еще больше, если и Фаредей не будет
этого говорить, тогда истина об этом предмете совсем существовать не будет
как сознанная, но тем не меньше единогласно принятая целым народом нелепость — все же будет нелепость.
Большинство, на которое жаловался больной, не потому страшно, что оно
умно или глупо, право или неправо, в лжи или в истине, а потому, что оно
сильно, и потому, что ключи от Бедлама у него в руках.
Сила не заключает в своем понятии сознательности, как необходимого
условия, напротив, она тем непреодолимее — чем безумнее, тем страшнее — чем
бессознательнее. От поврежденного человека можно спастись, от стада бешеных
волков труднее, а перед бессмысленной стихией человеку остается сложить руки
и погибнуть.
Поступок Оуэна, поразивший ужасом Англию 1817 года, не удивил бы в 1617
родину Ванини и Джордано Бруно, не скандализировал бы в 1717 ни Германию, ни
Францию, а Англия не может через полвека вспомнить об нем без раздражения.
Может быть, где-нибудь в Испании монахи взбунтовали бы против него дикую
чернь или инквизиционные алгвазилы посадили бы его в тюрьму, сожгли бы на
костре; но очеловеченная часть общества была бы за него...
Разве Гете и Фихте, Кант и Шиллер, наконец Гумбольдт в наше время и
Лессинг сто лет тому назад скрывали свой образ мыслей или имели
бессовестность проповедывать шесть дней в неделю в академиях и книгах свою
философию, а на седьмой фарисейски слушать предику и морочить толпу, la
plebe, своим благочестивым христианством?
Во Франции то же самое: ни Вольтер, ни Руссо, ни Дидро, ни все
энциклопедисты, ни школа Биша и Кабаниса, ни Лаплас, ни Конт не
прикидывались ультрамонтанами, не преклонялись благоговейно перед «дорогими
предрассудками», и это ни на одну йоту не унизило, не умалило их значения.
Политически порабощенный материк нравственно свободнее Англии; масса
идей и сомнений, находящихся в обороте, гораздо обширнее; к ней привыкли,
общество не трепещет ни страхом, ни негодованием перед свободным
человеком — Wenn er die Kette bricht[15].
Люди материка беспомощны перед властью, выносят цепи, но не уважают их.
Свобода англичанина больше в учреждениях, чем в нем, чем в его совести; его
свобода в common law[16], в habeas corpus[17], а не в нравах, не в образе
мыслей. Перед общественным предрассудком гордый бритт склоняется без ропота,
с видом уважения. Само собою разумеется, что везде, где есть люди, там лгут
и притворяются; но не считают откровенности пороком, не смешивают смело
высказанное убеждение мыслителя с неблагопристойностью развратной женщины,
хвастающейся своим падением; но не подымают лицемерия на степень
общественной и притом обязательной добродетели[18].
Конечно, ни Давид Юм, ни Гиббон не лгали на себя мистических верований.
Но Англия, слушавшая Оуэна в 1817 году, была не та, во времени и в глубине.
Ценз пониманья расширился и не был больше ограничен отборным венком
образованных аристократов и литераторов. С другой стороны, она лет
пятнадцать просидела в селлюлярной тюрьме, запертая в нее Наполеоном, и, с
одной стороны, выдвинулась из потока идей, а с другой — жизнь вдвинула
вперед огромное большинство мещанства, эту conglomerated mediocrity Стюарта
Милля. В новой Англии люди, как Байрон и Шеллей, бродят иностранцами; один
просит у ветра нести его куда-нибудь, только не на родину; у другого судьи,
с помощью обезумевшей от изуверства семьи, отбирают детей, потому что он не
верит в бога.
Итак, нетерпимость против Оуэна не дает никакого права заключать ни о
ложности, ни о истинности его учения; она только дает меру безумия, то
есть нравственной несвободы Англии, и в особенности того слоя, который ходит
по митингам и пишет журнальные статейки.
Ум количественно всегда должен будет уступить, он на вес всегда
окажется слабейшим; он, как северное сияние, светит далеко, но едва
существует. Ум — последнее усилие, вершина, до которой развитие не часто
доходит, оттого-то он мощен, но не устоит против кулака. Ум как сознание
может вовсе не быть на земном шаре; он едва родился в сравнении с маститыми
альпийскими старцами, свидетелями и участниками геологических революций. В
дочеловеческой, в околочеловеческой природе нет ни ума, ни глупости, а
необходимость условий, отношений и последствий. Ум мутно глядит в первый раз
молочным взглядом животного, он медленно мужает, вырастает из своего
ребячества, проходя стадной и семейной жизнию рода человеческого. Стремление
пробиться к уму из инстинкта — постоянно является вслед за сытостью и
безопасностью; так что в какую бы минуту мы ни остановили людское сожитие,
мы поймаем его на этих усилиях достигнуть ума — из-под власти безумия. Пути
вперед не назначено, его надобно прокладывать; история, как поэма Ариоста,
несется зря, двадцатью эпизодами; бросаясь туда, сюда, с тем тревожным
беспокойством, которое уже бесцельно волнует обезьяну и которого почти
совсем нет у низших зверей, этих довольных животного царства.
Слово lunatic asylum[19] Оуэн, само собою разумеется, употребил comme
une maniere de dire[20]. Государства не домы сошедших с ума, а домы не
взошедших в ум. Практически, впрочем, он мог употребить это выражение... не
делая ошибки. Яд или огонь в руках трехлетнего ребенка так же страшен, как в
руках тридцатилетнего сумасшедшего. Разница в том, что безумие одного —
состояние патологическое, другого — степень развития, состояние
эмбриогеническое. Устрица представляет ту степень развития организма, на
которой животное еще не имеет ног, она фактически безногая, но вовсе не так,
как зверь, у которого ноги отняты. Мы знаем (но устрица этого не знает), что
при хороших обстоятельствах органические попытки дойдут до ног и до
крыльев, и смотрим на неразвитые формы моллюска как на одну из растущих,
прибывающих волн прилива, в то время как форма искаженная возвращается с
отливом в стихийный океан и составляет частный случай смерти или агоний.
Оуэн, убедившись, что организму в тысячу раз удобнее иметь ноги, руки,
крылья, чем постоянно дремать в раковине, понимая, что из тех же самых
бедных, но уже существующих частей организма есть возможность развить эти
оконечности, — до того увлекся, что вдруг стал проповедовать устрицам, чтоб
они взяли свои раковины и пошли за ним. Устрицы обиделись и сочли его
антимоллюском, то есть безнравственным в смысле раковинной жизни, и прокляли
его.
«...Характер человека существенно определяется обстоятельствами,
окружающими его. Но эти обстоятельства общество может легко так устроить,
чтоб они способствовали наилучшему развитию умственных и практических
способностей, сохраняя притом все бесконечное разнообразие личностей и
соображаясь с многоразличием физической и умственной натуры».
Все это понятно, и надобно иметь редкую степень тупоумия, чтоб
возражать на этот тезис Оуэна. Да на него, заметьте, никто и не возражает.
Возражение большинством — не ответ, а насилие; возражение, что это
безнравственно или несогласно с такой-то традиционной религией или с иной,
тоже не опровержение. В худшем случае такие ответы могут только доказать
двойство между истиной и нравственностью, пользу лжи и вред правды. Истина
не подлежит этому суду, ее критериум не тут.
Ахиллова пята Оуэна не в ясных и простых основаниях его учения, а в
том, что он думал, что обществу легко понять его простую истину. Думая так,
он впал в святую ошибку любви и нетерпения, в которую впадали все
преобразователи и предтечи переворотов от Иисуса Христа до Томаса Мюнстера,
Сен-Симона и Фурье.
Хроническое недоумие в том и состоит, что люди под влиянием
исторического преломления лучей и разных нравственных параллаксов всего
меньше понимают простое, а готовы верить и еще больше верить, что понимают
вещи очень сложные и совершенно непонятные, но традиционные, привычные и
соответствующие детской фантазии... Просто! Легко! Да всегда ли простое
легко? Воздухом положительно проще дышать, чем водой, но для этого
надобно иметь легкие; а где же им развиться у рыб, которым нужен сложный
дыхательный снаряд, чтоб достать немного кислорода из воды. Среда им не
позволяет, их не вызывает на развитие легких, она слишком густа и иначе
составлена, чем воздух. Нравственная густота и состав, в котором выросли
слушатели Оуэна, обусловили у них свои духовные жабры, дышать более чистой и
редкой средой должно было произвести боль и отвращение.
Не думайте, что тут только внешнее сравнение, тут истинная аналогия
одинаких явлений в разных возрастах и разных слоях.
Легко понять... легко исправить! Помилуйте — кому? Той толпе, которая
наполняет до давки колоссальный трансепт[21] Кристального дворца, слушая с
жадностью и рукоплесканием проповеди какого-то плоского средневекового
бакалавра, попавшего, не знаю как, в наш век и обещающего толпе кары
небесные и бедствия земные на вульгарном языке шиллеровского капуцина в «Wallen-steins Lager»?
Для них не легко!
Люди отдают долю своего достояния и своей воли, подчиняются всякого
рода властям и требованиям, вооружают целые толпы тунеядцев, строят суды,
тюрьмы и стращают виселицей, строят церкви и стращают адом. Словом, делают
все так, чтоб, куда человек ни обернулся, перед его глазами был бы или палач
земной, или палач небесный, один с веревкой, готовый все кончить, другой с
огнем, готовый жечь всю вечность. Цель всего этого — сохранить общественную
безопасность от диких страстей и преступных покушений, как-нибудь удержать в
русле общественной жизни необузданные покушения, вырваться из него.
А тут является чудак, который прямо и просто говорит, да еще с какой-то
обидной наивностью, что все это вздор, что человек вовсе не преступник par
le droit de naissance[22], что он так же мало отвечает за себя, как и другие
звери, и, как они — суду не подлежит, а воспитанию — очень. И это не все, он
перед лицом судей и попов, имеющих единственным основанием,
единственной достаточной причиной своего существования — грехопадение,
наказание и отпущение, всенародно объявляет, что человек не сам творит свой
характер, что стоит его поставить со дня рождения в такие обстоятельства,
чтоб он мог быть не мошенником, так он и будет, так себе, хороший человек. А
теперь общество рядом нелепостей наводит его на преступление, а люди
наказывают не общественное устройство, а лицо.
И Оуэн воображал, что это легко понять?
Разве он не знал, что нам легче себе вообразить кошку, повешенную за
мышегубство, и собаку, награжденную почетным ошейником за оказанное усердие
при поимке укрывшегося зайца, чем ребенка, не наказанного за детскую
шалость, не говоря уже о преступнике. Примириться с тем, что мстить всем
обществом преступнику мерзко и глупо, что целым собором делать безопасно и
хладнокровно столько же злодейства над преступником, сколько он сделал,
подвергаясь опасности и под влиянием страсти, отвратительно и бесполезно —
ужасно трудно, не по нашим жабрам! Резко!
В боязливом упорстве массы, в тупом отстаивании старого, в
консервативной цепкости ее есть своего рода темное воспоминание, что
виселица и покаяние, смертная казнь и бессмертие души, страх божий и страх
власти, уголовная палата и страшный суд, царь и жрец, что все это были
некогда огромные шаги вперед, огромные ступени вверх, великие
Errungenschaften[23], подмостки, по которым люди, выбиваясь из сил,
взбирались к покойной жизни, комяги, на которых подплывали, сами не зная
дороги, к гавани, где бы можно было отдохнуть от тяжелой борьбы со стихиями,
от земляной и кровавой работы, можно было бы найти бестревожный досуг и
святую праздность — этих первых условий прогресса, свободы, искусства и
сознания!
Чтоб сберечь этот дорого доставшийся покой, люди обставили свои гавани
всякого рода пугалами и дали своему царю в руки палку, чтоб погонять и
защищать, а жрецу — власть проклинать и благословлять.
Одолевшее племя, естественно, кабалило себе племя покоренное и на его
рабстве основывало свой досуг, то есть свое развитие. Рабством
собственно началось государство, образование, человеческая свобода. Инстинкт
самосохранения навел на свирепые законы, необузданная фантазия доделала
остальное. Предания, переходя из рода в род, покрывали больше и больше
цветными туманами начала, и подавляющий владыка, так же как подавленный раб,
склонялся с ужасом перед заповедями и верил, что при блеске молнии и треске
грома их диктовал Иегова на Синае или что они были внушены человеку,
избранному каким-нибудь паразитным духом, живущим в его мозгу.
Если свести все разнообразные основы этих краеугольных камней, на
которых выводились государства, на главные начала; освобождая их от
фантастического, детского, принадлежащего к возрасту, то мы увидим, что они
постоянно одни и те же, соприсносущи всякой церкви и всякому государству,
декорации и формы меняются, но начала те же.
Дикая расправа царя-зверолова в Африке, который собственноручно
прирезывает преступника, совсем не так далека от расправы судьи, доверяющего
другому убийство. Дело в том, что ни судья в шубе, в белом парике, с пером
за ухом, ни голый африканский царь, с пером в носу и совершенно черный, — не
сомневаются, что они это делают для спасения общества, и не только имеют
право в иных случаях убивать, но и священный долг.
Нескладная бессмыслица, произносимая каким-нибудь лесным
заклинателем, и складный вздор, произносимый каким-нибудь архиереем или
первосвященником, также похожи друг на друга. Существенное не в том, как кто
ворожит и каких духов призывает, а в том, допускают ли они, или нет какой-то
заграничный мир, которого никто не видал, мир — действующий без тела,
рассуждающий без мозга, чувствующий без нерв и имеющий влияние на нас не
только после нашего перехода в эфирное состояние, но и при теперешнем
податном состоянии? Если допускают, остальное — оттенки и подробности:
египетские боги с собачьей мордой и греческие с очень красивым лицом, бог
Авраама, бог Иакова, бог Иосифа Маццини, бог Пьера Леру, это все тот же бог,
так ясно определенный в алкоране: «Бог есть бог».
Чем развитее народ, тем развитее его религия, но с тем вместе, чем
религия дальше от фетишизма, тем она глубже и тоньше проникает в душу
людей. Грубый католицизм и позолоченный византизм не так суживают ум, как
тощий протестантизм; а религия без откровения, без церкви и с притязанием на
логику почти неискоренима из головы поверхностных умов, равно не имеющих ни
довольно сердца, чтоб верить, ни довольно мозга, чтоб рассуждать[24].
Тоже самое и в юридической церкви. Царь звероловов, исполняющий
бердышом или топором свой приговор, близок к тому, что виновный или
подсудимый, если у него бердыш длиннее, предупредит его. Сверх того, юрист с
пером в носу, вероятно, будет казнить зря, по пристрастию, толпа будет
роптать и, наконец, взбунтуется открыто или подчинится суду страдательно и
без веры, как подчиняется человек чуме или наводнению. Но там, где нет
лицеприятия, где суд честен, то есть верен своим началам, что вовсе не
мешает началам быть неверными, там он становится вдвое незыблемее, и никто
не сомневается в нем, не исключая самого пациента, который печально отправляется на виселицу, уверенный, что так и надобно, что они дело делают,
вешая его.
Сверх страха воли, того страха, который дети чувствуют, начиная ходить
без помочей, сверх привычки к этим поручням, облитым потом и кровью, к этим
ладьям, сделавшимся ковчегами опасения, в которых народы пережили не один
черный день, — есть еще сильные контрфорсы, поддерживающие ветхое здание.
Неразвитость масс, не умеющих понимать, с одной стороны, и корыстный страх —
с другой, мешающий понимать меньшинству, долго продержат на ногах старый
порядок. Образованные сословия, противно своим убеждениям, готовы сами
ходить на веревке, лишь бы не спускали с нее толпу.
Оно и в самом деле не совсем безопасно.
Внизу и вверху разные календари. Наверху XIX век, а внизу разве XV, да
и то не в самом низу, там уж готтентоты и кафры различных цветов, пород и
климатов.
Если в самом деле подумать об этой цивилизации, которая оседает
лаццаронами и лондонской чернью, людьми, свернувшими с полдороги и
возвращающимися к состоянию лемуров и обезьян, в то время как на вершинах ее
цветут бездарные Меровинги всех династий и тщедушные астеки всех
аристократий, — действительно голова закружится. Вообразите себе этот
зверинец на воле, без церкви, без инквизиции и суда, без попа, царя и
палача!
Оуэн считал ложью, то есть отжившей правдой, вековые твердыни теологии
и юриспруденции, и это понятно; но когда он под этим предлогом требовал,
чтоб они сдались, он забыл храбрый гарнизон, защищающий крепость. Ничего в
мире нет упорнее трупа, его можно убить, разбить на части, но убедить
нельзя. К тому же на нашем Олимпе сидят уж не сговорчивые, не разгульные
боги Греции, которым, по словам Лукиана, пока они придумывали меры против
атеизма, пришли доложить, что дело их проиграно и что в Афинах доказали, что
их нет, а они побледнели, улетучились и исчезли. Греки — люди и боги, были
проще. Греки верили вздору, играли в мраморные куклы из детской
артистической потребности, а мы из процентов, из барышей поддерживаем
иезуитов и old shop[25], в обуздание народа и обеспечение эксплуатации его.
Какая же логика тут возьмет?
Это приводит нас к вопросу не о том, прав или не прав Р. Оуэн, а о том,
совместны ли вообще разумное сознание и нравственная независимость с
государственным бытом.
История свидетельствует, что общества постоянно достигают разумной
аутономии, но свидетельствуют также, что они остаются в нравственной неволе.
Разрешимы эти вопросы или нет, сказать трудно; их не решишь сплеча, особенно
одной любовью к людям и другими теплыми и благородными чувствами.
Во всех сферах жизни мы наталкиваемся на неразрешимые антиномии, на эти
асимптоты, вечно, стремящиеся к своим гиперболам, никогда не совпадая с
ними. Это крайние грани, между которыми колеблется жизнь, движется и
утекает, касаясь то того берега, то другого.
Появление людей, протестующих против общественной неволи и неволи
совести, — не новость; они являлись обличителями и пророками во всех
сколько-нибудь назревших цивилизациях, особенно когда они старели. Это
высший предел, перехватывающая личность, явление исключительное и редкое,
как гений, как красота, как необыкновенный голос. Опыт не доказывает, чтоб
их утопии были осуществляемы.
У нас перед глазами страшный пример. С тех пор, как род человеческий
запомнит себя, не встречалось никогда такого стечения счастливых
обстоятельств для разумного и свободного развития государственного, как в
Северной Америке; все мешающее на истощенной исторической почве или на почве
вовсе невозделанной — отсутствовало. Учение великих мыслителей и
революционеров XVIII века — без французской военщины; английский common law
- без каст, легли в основу их государственного быта. Чего же больше? Все, о
чем мечтала старая Европа: республика, демократия, федерация, самозаконность
каждого клочка и — едва связывающий общий правительственный пояс с слабым
узлом в середине.
Что же вышло из всего этого?
Общество, большинство захватило диктаторскую и полицейскую власть; сам
народ исполняет должность Николая Павловича, III отделения и палача; народ,
объявивший восемьдесят лет тому назад «права человека», распадается из-за «права сечь». Преследования и гонения в Южных штатах, поставивших на своем
знамени слово Рабство, так, как некогда Николай ставил на своем слово
Самодержавие, — за образ мыслей и слова, не уступают в гнусности тому, что
делал неаполитанский король и венский император.
В Северных штатах «рабство» не возведено в догмат религии; но каков
уровень образования и свободы совести в стране, бросающей счетную книгу
только для того, чтоб заниматься вертящимися столами, постукивающими духами,
в стране, хранящей всю нетерпимость пуритан и квекеров!
В формах более мягких мы то же встречаем в Англии и в Швеции. Чем
страна свободнее от правительственного вмешательства, чем больше признаны ее
права на слово, на независимость совести — тем нетерпимее делается толпа,
общественное мнение становится застенком; ваш сосед, ваш мясник, ваш
портной, семья, клуб, приход держат вас под надзором и исправляют должность
квартального. Неужели только народ, не способный к внутренней свободе, может
достигнуть свободных учреждений? Или не значит ли это, наконец, что
государство развивает постоянно потребности и идеалы, достижение которых
исполняет деятельностью лучшие умы, но которых осуществление несовместимо с
государственной жизнью?
Мы не знаем решения этого вопроса; но считать его решенным не имеем
права. История до сих пор его решает одним образом; некоторые мыслители, и в
том числе Р. Оуэн, — иначе. Оуэн верит несокрушимой верой мыслителей XVIII
столетия (прозванного веком безверия), что человечество накануне своего
торжественного облечения в вирильную тогу. А нам кажется, что все опекуны и
пастухи, дядьки и мамки могут спокойно есть и спать на счет недоросля. Какой
бы вздор народы ни потребовали, на нашем веку они не потребуют права
совершеннолетия. Человечество еще долго проходит с отложными воротничками a
l'enfant[26].
Причин на это бездна. Для того чтоб человеку образумиться и прийти в
себя, надобно быть гигантом; да, наконец, и никакие колоссальные силы не
помогут пробиться, если быт общественный так хорошо и прочно сложился, как в
Японии или Китае. С той минуты, когда младенец, улыбаясь, открывает глаза у
груди своей матери, до тех пор, пока, примирившись с совестью и богом,
он так же спокойно закрывает глаза, уверенный, что, пока он соснет, его
перевезут в обитель, где нет ни плача, ни воздыхания, — все так улажено,
чтоб он не развил ни одного простого понятия, не натолкнулся бы ни на одну
простую, ясную мысль. Он с молоком матери сосет дурман; никакое чувство не
остается не искаженным, не сбитым с естественного пути. Школьное воспитание
продолжает то, что сделано дома, оно обобщает оптический обман, книжно
упрочивает его, теоретически узаконивает традиционный хлам и приучает детей
к тому, чтоб- они знали, не понимая, и принимали бы названия за определения.
Сбитый в понятиях, запутанный словами, человек теряет чутье истины,
вкус природы. Какую же надобно иметь силу мышления, чтоб заподозрить этот
нравственный чад и уже с кружением головы броситься из него на чистый
воздух, которым вдобавок стращают все вокруг! На это Оуэн отвечал бы, что он
именно потому и начинал свое социальное перерождение людей не с фаланстера,
не с Икарии, а со школы, — со школы, в которую он брал детей с двухлетнего
возраста и меньше.
Оуэн был прав, и еще больше, — он практически доказал, что он был прав,
перед New Lanarkoм противники Оуэна молчат. Этот проклятый New Lanark вообще
костью стоит в горле людей, постоянно обвиняющих социализм в утопиях и в
неспособности что-нибудь осуществить на практике. «Что сделал Консидеран с
Брейсбеном, что монастырь Сито, что портные в Клиши и Banque du peuple
Прудона?» Но против блестящего успеха New Lanarka сказать нечего. Ученые и
послы, министры и герцоги, купцы и лорды — все выходило с удивлением и
благоговением из школы. Доктор герцога Кентского, скептик, говорил о Lanarke
с улыбкой. Герцог, друг Оуэна, советовал ему съездить самому в New Lanark.
Вечером доктор пишет герцогу: «Отчет я оставляю до завтра; я так взволнован
и тронут тем, что видел, что не могу еще писать; у меня несколько раз
навертывались слезы на глазах». На этом торжественном признании я и жду
моего старика. Итак, он доказал свою мысль на деле, — он был прав. Пойдемте
далее.
New Lanark был на вершине своего благосостояния. Неутомимый Оуэн,
несмотря ни на лондонские поездки, ни на митинги, ни на беспрерывные
посещения всех знаменитостей Европы, даже, как мы сказали, самого Николая
Павловича — с той же деятельной любовью занимался школой-фабрикой и
благосостоянием работников, между которыми развивал общинную жизнь. И все
лопнуло!
Что же, вы думаете, он обанкротился? Учители перессорились, дети
избаловались, родители спились? Помилуйте, фабрика шла превосходно, доходы
росли, работники богатели, школа процветала. Но одним добрым утром в эту
школу взошли какие-то два черных шута, в низеньких шляпах, в намеренно дурно
сшитых сертуках: это были двое квекеров, такие же собственники New Lanarka,
как и сам Оуэн. Насупили они брови, видя веселых детей, нисколько не
горюющих о грехопадении; ужаснулись, что маленькие мальчики без панталон, и
потребовали преподавание какого-то своего катехизиса. Оуэн сначала отвечал
гениально: цифрой приращения доходов. Ревность о господе успокоилась на
время: так греховная цифра была велика. Но совесть квекеров проснулась
опять, и они еще настоятельнее стали требовать, чтобы детей не учили ни
танцевать, ни светскому пению, а раскольничьему катехизису непременно.
Оуэн, у которого хоры, правильные эволюции и танцы играли важную роль в
воспитании, не согласился. Были долгие прения; квекеры решились на этот раз
упрочить свои места в раю и требовали введения псалмов и каких-то штанишек
детям, ходившим по-шотландски. Оуэн понял, что крестовый поход квекеров на
этом не остановится. «В таком случае, — сказал он им, — управляйте сами; я
отказываюсь». Он не мог иначе поступить.
«Квекеры, — говорит биограф Оуэна, — вступив в управление New Lanarkом,
начали с того, что уменьшили плату и увеличили число часов работы».
New Lanark пал!
Не надобно забывать, что успех Оуэна раскрывает еще одну великую
историческую новость, именно ту, что бедный и подавленный работник, лишенный
образования, с детства приученный к пьянству и обману, к войне с обществом,
только сначала противудействует нововведениям, и то из недоверия; но как
только он убеждается в том, что перемена не во вред ему, что при ней и он не
забыт, он следует с покорностью, потом с доверчивой любовью.
Среда, служащая тормозом, — не тут. Гейнц, литературный холоп
Меттерниха, за обедом во Франкфуркте сказал Роберту Оуэну:
— Положим, что вы бы успели, — что же бы из этого вышло?
— Очень просто, — отвечал Оуэн, — вышло бы то, что каждый был бы сыт,
хорошо одет и получил бы дельное воспитание.
— Да ведь этого-то именно мы и не хотим, — заметил Цицерон Венского
конгресса. Гейнц, чего нет другого, был откровенен.
С той минуты, как попы, лавочники догадались, что потешные роты
работников и учеников — дело очень серьезное, гибель New Lanarka была
неминуема.
И вот отчего падение небольшой шотландской деревушки, с фабрикой и
школой, имеет значение исторического несчастья. Развалины оуэнского New
Lanarka наводят на нашу душу не меньше грустных дум, как некогда другие
развалины наводили на душу Мария; с той разницей, что римский изгнанник
сидел на гробе старца и думал о суете суетствий; а мы то же думаем, сидя у
свежей могилы младенца, много обещавшего и убитого дурным уходом и страхом —
что он потребует наследства!
III
Итак, Р. Оуэн был прав перед разумом; выводы его были логичны и, еще
больше, были практически оправданы. Им только недоставало пониманья со
стороны слушавших его.
— Это дело времени, когда-нибудь люди поймут.
— Я не знаю.
— Нельзя же думать, чтоб люди никогда не дошли до пониманья своих
собственных выгод.
Однако до сих пор было так; этот недостаток пониманья восполнялся
церковью и государством, то есть двумя главнейшими препятствиями к
дальнейшему развитию. Это логический круг, из которого очень трудно выйти.
Оуэн воображал, что достаточно людям указать на отжившую нелепость их, чтоб
люди освободились, — и ошибся. Нелепость их, особенно церкви, очевидна; но
это им нисколько не мешает. Несокрушимая твердость их основана не на
разуме, а на недостатке его, и потому они почти так же мало зависят от
критики, как горы, леса, скалы. История развивалась нелепостями; люди
постоянно стремились за бреднями, — а достигали очень действительных
последствий. Наяву сонные, они шли за радугой, искали то рай на небе, то
небо на земле, а по дороге пели свои вечные песни, украшали храмы своими
вечными изваяниями, построили Рим и Афины, Париж и Лондон. Одно сновидение
уступает другому; сон становится иногда тоньше, но никогда не проходит. Люди
принимают все, верят во все, покоряются всему и многим готовы жертвовать; но
они с ужасом отпрядывают, когда между двумя религиями в раскрытую щель, в
которую проходит дневной свет, дунет на них свежий ветер разума и критики.
Если б, например, Р. Оуэн хотел исправить англиканскую церковь, ему так же
бы удалось, как унитариям, квекерам и не знаю кому. Перестроивать церковь,
ставить алтарь за перегородку или без перегородки, вынести образа или
принесть их еще больше, — это все можно, и тысячи пойдут за реформатором; но
Оуэн хотел вести вон из церкви, — тут sta, viator![27] тут рубеж. До границы
легко идти, труднейшее во всякой стране — это перейти ее; особенно, когда
сам народ со стороны таможни.
Во всю тысячу и одну ночь истории, как только накапливалось немного
образования, попытки эти были; несколько человек просыпались, протестовали
против спящих, заявляли, что они наяву, но других добудиться не могли.
Появление их доказывает, без малейшего сомнения, возможность человека
развиваться до разумного пониманья. Но этим не разрешается наш вопрос, может
ли это исключительное развитие сделаться общим? Наведение, которое нам дает
прошедшее, не в пользу положительного решения. Разве будущее пойдет иначе,
приведет иные силы, иные элементы, которых мы не знаем и которые перевернут,
по плюсу или минусу, судьбы человечества или значительной части его.
Открытие Америки равняется геологическому перевороту; железные дороги,
электрический телеграф изменили все человеческие отношения. То, чего мы не
знаем, мы не имеем права вводить в наш расчет; но, принимая все лучшие
шансы, мы все же не предвидим, чтоб люди скоро почувствовали
потребность здравого смысла. Развитие мозга требует своего времени. В
природе нет торопливости; она могла тысячи и тысячи лет лежать в каменном
обмороке и другие тысячи чирикать птицами, рыскать зверями по лесу или
плавать рыбой по морю. Исторического бреда ей станет надолго, им же
превосходно продолжается пластичность природы, истощенной в других сферах.
Люди, которые поняли, что это сон, воображают, что проснуться легко,
сердятся на спящих, не соображая, что весь мир, их окружающий, не позволяет
им проснуться. Жизнь проходит рядом оптических обманов, искусственных
потребностей и мнимых удовлетворений.
Случайно, не выбирая, возьмите любую газету, взгляните на любую семью.
Какой же тут Роберт Оуэн поможет? Из вздора люди страдают с самоотвержением,
из вздора идут на смерть, из вздора убивают других. В вечной заботе, суете,
нужде, тревоге, в поте лица, в труде без отдыха и конца человек даже и не
наслаждается. Если ему досуг от работы, он торопится свить семейные сети,
вьет их совершенно случайно, сам попадает в них, стягивает других, и если не
должен спасаться от голодной смерти каторжной, нескончаемой работой, то
начинает ожесточенное преследование жены, детей, родных или сам преследуете
ими. Так люди гонят друг друга во имя родительской любви, во имя ревности,
во имя брака, делая ненавистными священнейшие связи. Когда же тут
образумиться? Разве по другую сторону семьи, за ее гробом, когда человек все
потерял, и энергию, и свежесть мысли, когда он ищет одного покоя.
Посмотрите на хлопоты и заботы целого муравейника или одного муравья
отдельно; вникните в его домогательства и цели, в его радости и горе, в его
понятия о добре и зле, о чести и позоре, — во все, что он делает в
продолжение всей жизни, с утра до ночи; взгляните, на что он посвящает
последние дня и чему жертвует лучшими мгновениями своей жизни, — вас обдаст
детской, с ее лошадками на колесах, с блестками и фольгой, с куклами,
поставленными в угол, и с розгами, поставленными в другой. В ребячьем лепете
слышится иной раз проблеск дела; но он теряется в детской рассеянности.
Остановиться, обдуматься нельзя — дела расстроишь, отстанешь, будешь затерт;
все слишком компрометировались, и все слишком быстро несутся, чтоб можно
было остановиться, особенно перед горстью людей, без пушек, без денег,
без власти, протестующих во имя разума, не подтверждая даже своей истины
чудесами.
Ротшильду или Монтефиоре надобно с утра в бюро, чтоб начать
капитализацию сотого миллиона; в Бразилии мор, в Италии война, Америка
распадается — все идет прекрасно; а тут ему говорят о безответственности
человека и о ином распределении богатств — разумеется, он не слушает.
Мак-Магон дни, ночи обдумывал, как вернее, в самое короткое время, истребить
наибольшее количество людей, одетых в белые мундиры, людьми, одетыми в
красные штаны; истребил их больше, чем думал, все его поздравляют, даже
ирландцы, которые в качестве папистов побиты им, а ему говорят, что война —
не только отвратительная нелепость, но и преступление. Разумеется, вместо
того чтоб слушать, он станет любоваться мечом, поднесенным Ирландией.
В Италии я был знаком с одним стариком, главою богатого банкирского
дома. Раз, поздно ночью, мне не спалось, я пошел гулять и возвращался, часу
в пятом утра, мимо его дома. Работники выкатывали из подвалов бочонки с
сливовым маслом для отправки морем. Старик банкир, в теплом сертуке, стоял с
бумагой в руке, отмечая каждый бочонок. Утро было свежо, он зябнул.
— Вы уже встали? — сказал я ему.
— Я здесь больше часа, — отвечал он, улыбаясь и протягивая руку.
— Да вы замерзли, как в России.
— Что делать, стар становлюсь, силы отказывают. Приятели-то ваши (то
есть его сыновья) спят еще, небось, — и пусть поспят, пока старик еще жив. А
без собственного надзора нельзя. Я прежнего покроя человек, много
нагляделся: пять революций, amico mio[28] видел, возле прошли; а я за своей
работой все так же: отпущу масло, пойду в контору. Я и кофей там пью, —
прибавил он.
— И так до самого обеда?
— До самого обеда.
— Вы не балуете себя.
— А, впрочем, скажу вам откровенно, тут много делает привычка. Мне
скучно без дела.
«Не нынче-завтра он умрет. Кто же будет масло отпускать, как пойдет
дом? — думал я, оставив его. — Разве, к тем порам, старший сын тоже
сделается человеком прежнего покроя и тоже будет скучать без дела и вставать
в четыре часа. Так и пойдет одна тысяча золотых к другой, до тех пор, пока
кто-нибудь из династов, и наверное самый лучший, проиграет все в карты или
поднесет лоретке». — «Родители-то какие были! — скажут добрые люди, — они
отказывали во всем себе и другим тоже и все копили про детей. А вот блудный
сын!..»
Ну, где ж тут скоро добраться сквозь эту толщу нелепости до живого
мяса?
Этим людям, занятым службой, ажиотажем, семейными ссорами, картами,
орденами, лошадьми, — Р. Оуэн проповедовал другое употребление сил и
указывал им на нелепость их жизни. Убедить их он не мог, а озлобил их и
опрокинул на себя всю нетерпимость непонимания. Один разум долготерпелив и
милосерд, потому что он понимает.
Биограф Р. Оуэна очень верно судил, говоря, что он разрушил свое
влияние, отрекаясь от религии. Действительно, стукнувшись о церковную
ограду, ему следовало остановиться, а он перелез на другую сторону и остался
там один-одинехонек, провожаемый благочестивым ругательством. Но нам
кажется, что рано или поздно он точно так же остался бы и за другим черепком
раковины — один и outlaw[29]!
Толпа только потому не освирепела на него с самого начала, что
государство и суд не так популярны, как церковь и алтарь. Но за право
наказания вступились бы, a la longue, люди получше подкованные, чем
богобеснующиеся квекеры и фельетонные святоши.
О церковном учении и истинах катехизиса никто, уважающий себя, не
спорит, зная вперед, что они не могут выдержать никакой критики. Нельзя же
серьезно доказывать постное зачатие девы Марии или уверять, что
геологические исследования Моисея сходны с исследованиями Мурчисона.
Светские церкви гражданского и уголовного суда и догматы юридического
катехизиса стоят гораздо тверже и пользуются, впредь до рассмотрения,
правами доказанных истин и незыблемых аксиом.
Люди, опрокинувшие алтари, не дерзали коснуться до зерцала. Анахарсис
Клоц, гебертисты, назвавшие бога по имени — Разумом, были так же уверены во
всех salus populi[30] и других гражданских заповедях, как средневековые попы
в каноническом праве и в необходимости жечь колдунов.
Давно ли один из сильнейших, из самых смелых мыслителей нашего века,
для того чтоб нанести церкве последний удар, секуляризовал ее в трибунал и,
вырывая из рук жрецов Исаака, приготовляемого на заклание богу, отдал его
под суд, то есть на заклание справедливости?
Вековой спор, спор тысячелетний о воле и предопределении не кончен. Не
один Оуэн в наше время сомневался в ответственности человека за его
поступки; следы этого сомнения мы найдем у Бентама и у Фурье, у Канта и у
Шопенгауэра, у натуралистов и у врачей и, что всего важнее, у всех
занимающихся статистикой преступлений. Во всяком случае, спор не решен, но о
том, что преступника наказывать справедливо и, притом, по мере преступления,
об этом и спору нет, это всякий сам знает!
С которой же стороны lunatic asylum?
«Наказание есть неотъемлемое право преступника», сказал сам Платон.
Жаль, что он сам сказал этот каламбур, но, впрочем, мы не обязаны с
Аддисоновым «Катоном» приговаривать ко всему: «Ты прав, Платон, ты прав»,
даже и тогда, когда он говорит, что «наш дух не умирает».
Если быть выпоронному или повешенному составляет право преступника,
пусть же он сам и предъявляет его, если оно нарушено. Права втеснять не
надобно.
Бентам называет преступника дурным счетчиком; понятно, что кто обчелся,
тот должен нести последствия ошибки, но ведь это — не право его. Никто не
говорит, что если вы стукнулись лбом, то вы имеете право на синее пятно, и
нет особого чиновника, который бы посылал фельдшера сделать это пятно, если
его нет. Спиноза еще проще говорит о могущей быть необходимости убить
человека, мешающего жить другим, «так, как убивают бешеную собаку». Это
понятно. Но юристы или так неоткровенны, или так забили свой ум, что они
казнь вовсе не хотят признать обороной или местью, а каким-то
нравственным вознаграждением, «восстановлением равновесия»; На войне дела
идут прямее: убивая неприятеля, солдат не ищет его вины, не говорит даже,
что это справедливо, а кто кого сможет, тот того и повалит.
— Но с этими понятиями придется затворить все суды.
— Зачем? Делали же из базилик приходские церкви; не попробовать ли
теперь их отдать под приходские школы?
— С этими понятиями о безнаказанности не устоит ни одно правительство.
— Оуэн мог бы как первый исторический брат на это отвечать: «Разве мне
было поручено упрочивать правительства?»
— Он в отношении правительств был очень уклончив и умел ладить с
коронованными головами, с министрами-тори и с президентом американской
республики.
— А разве он был дурен с католиками или протестантами?
— Что ж, вы думаете, Оуэн был республиканец?
— Я думаю, что Роберт Оуэн предпочитал ту форму правительства, которая
наибольше соответствует принимаемой им церкви.
— Помилуйте, у него никакой нет церкви.
— Ну, вот видите.
— Однако нельзя быть без правительства.
— Без сомнения; хоть какое-нибудь дрянное, да надобно. Гегель
рассказывает о доброй старухе, говорившей:
«Ну, что ж, что дурная погода, все лучше чтоб была дурная, чем если б
совсем погоды не было!»
— Хорошо, смейтесь, да ведь государство погибнет без правительства.
— А мне что за дело!
IV
Во время революции был сделан опыт коренного изменения гражданского
быта с сохранением сильной правительственной власти.
Декреты приготовлявшегося правительства уцелели с своим заголовком: Egalite Liberte Bonheur Commun[31], к которому иногда прибавляется в виде пояснения: «Оn la mort[32]!»
Декреты, как и следует ожидать, начинаются с декрета полиции. 1. Лица,
ничего не делающие для отечества, не имеют никаких политических прав, это
иностранцы, которым республика дает гостеприимство. 2. Ничего не делают для
отечества те, которые не служат ему полезным трудом. 3. Закон считает
полезными трудами:
Земледелие, скотоводство, рыбную ловлю, мореплавание.
Механические и ручные работы.
Мелкую торговлю (la vente en detail).
Извоз и ямщичество.
Военное ремесло.
Науки и преподавание. 4. Впрочем, науки и преподавание не будут
считаться полезными, если лица, занимающиеся ими, не представят в данное
время свидетельство цивизма, написанное по определенной форме. 6.
Иностранцам воспрещается вход в публичные собрания. 7. Иностранцы находятся
под прямым надзором высшей администрации, которой предоставляется право
высылать их с места жительства и отправлять в исправительные места.
В декрете о «работах» все расписано и распределено, в какое время,
когда что делать, сколько часов работать; старшины дают «пример усердия и
деятельности», другие доносят обо всем, делающемся в мастерских, начальству.
Работников посылают из одного места в другое (так, как гоняют мужиков на
шоссейную работу у нас), по мере надобности рук и труда. 11. Высшая
администрация посылает на каторжную работу (travaux forces), под надзор ею
назначенных общин, лиц обоего пола, которых инцивизм (incivisme[33]),
лень, роскошь и дурное поведение дают обществу дурной пример. Их имущество
будет конфисковано. 14. Особенные чиновники заботятся о содержании и
приплоде скота, об одежде, переездах и облегчениях работающих граждан.
Декрет о распределении имущества. 1. Ни один член общины не может
пользоваться ничем, кроме того, что ему определяется законом и дано
посредством облеченного властью чиновника (magistral). 2. Народная община с
самого начала дает своим членам квартиру, платья, стирку, освещение,
отопление, достаточное количество хлеба, мяса, кур, рыбы, яиц, масла, вина и
других напитков. 3. В каждой коммуне, в определенные эпохи, будут общие
трапезы, на которых члены общины обязаны присутствовать. 5. Всякий член,
взявший плату за работу или хранящий у себя деньги, наказывается.
Декрет о торговле. 1. Заграничная торговля частным лицам запрещена.
Товар будет конфискован, преступник наказан.
Торговля будет производиться чиновниками. Затем деньги уничтожаются.
Золото и серебро не ведено ввозить. Республика не выдает денег, внутренние
частные долги уничтожаются, внешние уплачиваются; а если кто обманет или
сделает подлог, то наказывается вечным рабством (esclavage perpetuel).
За этим так и ждешь «Питер в Сарском Селе» или «граф Аракчеев в
Грузине», а подписал не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабеф!
Жаловаться трудно, чтоб в этом проекте недоставало правительства; обо
всем попечение, за всем надзор, надо всем опека, все устроено, все приведено
в порядок. Даже воспроизведение животных не предоставляется их собственным
слабостям и кокетству, а регламентировано высшим начальством.
И для чего, вы думаете, все это? Для чего кормят «курами и рыбой,
обмывают, одевают и утешают»[34] этих крепостных благосостояния, этих
приписанных к равенству арестантов? Не просто для них, декрет именно
говорит, что все это будет делаться mediocrement[35]. «Одна Республика
должна быть богата, великолепна и всемогуща».
Это сильно напоминает нашу Иверскую божию матерь, sie hat Perlen und
Diamanten[36], карету и лошадей, иеромонахов для прислуги, кучеров с
незамерзаемой головой, словом, у нее все есть, — да ее только нет, она
владеет всем добром in effigie[37].
Противуположность Роберта Оуэна с Гракхом Бабефом очень замечательна.
Через века, когда все изменится на земном шаре, по этим двум коренным зубам
можно будет восстановить ископаемые остовы Англии и Франции до последней
косточки. Тем больше, что в сущности эти мастодонты социализма принадлежат
одной семье, идут к одной цели и из тех же побуждений, тем ярче их различие.
Один видел, что, несмотря на казнь короля, на провозглашение
республики, на уничтожение федералистов и демократический террор, народ
остался ни при чем. Другой — что, несмотря на огромное развитие
промышленности, капиталов, машин и усиленной производительности, «веселая
Англия» делается все больше Англией скучной, и Англия обжорливая — все
больше Англией голодной. Это привело обоих к необходимости изменения
основных условий государственного и экономического быта. Почему они (и
многие другие) почти в одно и то же время попали на этот порядок идей —
понятно. Противоречия общественного быта становились не больше и не хуже,
чем прежде, но они выступали резче к концу XVIII века. Элементы общественной
жизни, развиваясь розно, разрушили ту гармонию, которая была прежде между
ними при меньше благоприятных обстоятельствах.
Встретившись так близко в точке исхода, оба идут в противуположные
стороны.
Оуэн видит в том, что общественное зло приходит к сознанию, последнее
достижение, последнюю победу тяжелого, сложного исторического похода; он
приветствует зарю нового дня, никогда не бывалого и невозможного в
прошедшем, и уговаривает детей как можно скорее покинуть пеленки, помочи и
стать на свои ноги. Он заглянул в двери будущего и, как путешественник,
доехавший до места, не сердится больше на дорогу, не бранит ни станционных
смотрителей, ни кляч.
Но конституция 1793 года думала не так, а с ней не так думал и Гракх
Бабеф. Она декретировала восстановление естественных прав человека, забытых
и утраченных. Государственный быт — преступный плод узурпации, последствие
злодейского заговора тиранов и их сообщников — попов и аристократов. Их
следует казнить, как врагов отечества, достояние их возвратить законному
государю, которому теперь есть нечего и который называется поэтому
санкюлотом. Пора восстановить его старые, неотъемлемые права... Где они
были? Почему пролетарий государь? Почему ему принадлежит все достояние,
награбленное другими?.. А! Вы сомневаетесь, — вы подозрительный человек,
ближний государь сведет вас к гражданину судье, а тот пошлет к гражданину
палачу, и вы больше сомневаться не будете!
Практика хирурга Бабефа не могла мешать практике акушера Оуэна.
Бабеф хотел силой, то есть властью, разрушить созданное силой,
разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор; если б ему
удалось овладеть Парижем, комитет insurrecteur[38] приказал бы Франции новое
устройство, точно так, как Византии его приказал победоносный Османлис; он
втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния и, разумеется, с
таким насилием, что вызвал бы страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабеф
и его комитет погибли бы — бросив миру великую мысль в нелепой форме, мысль,
которая и теперь тлеет под пеплом и мутит довольство довольных.
Оуэн, видя, что люди образованных стран подрастают к переходу в новый
период, не думал вовсе о насилии, а хотел только облегчить развитие. С своей
стороны он так же последовательно, как Бабеф с своей, принялся за изучение
зародыша, за развитие ячейки. Он начал, как все естествоиспытатели, с
частного случая; его микроскоп, его лаборатория был New Lanark; его учение
росло и мужало вместе с ячейкой, и оно-то довело его до заключения,
что главный путь водворения нового порядка — воспитание.
Заговор для Оуэна был не нужен, восстание могло только повредить ему.
Он не только мог ужиться с лучшим в мире правительством, с английским, но со
всяким другим. Он в правительстве видел устарелый, исторический факт,
поддерживаемый людьми отсталыми и неразвитыми, а не шайку разбойников,
которую надобно неожиданно накрыть. Не домогаясь ниспровергнуть
правительство, он не домогался нисколько и поправлять его. Если б святые
лавочники не мешали ему, в Англии и Америке были бы теперь сотни New Lanark
и New Harmony[39], в них втекали бы свежие силы рабочего народонаселения,
они исподволь отвели бы лучшие жизненные соки от отживших государственных
цистерн. Что же ему было бороться с умирающими? Он мог их предоставить
естественной смерти, зная, что каждый младенец, которого приносят в его
школы, cest autant de pris[40] над церковью и правительством!
Бабеф был казнен. Во время процесса он вырастает в одну из тех великих
личностей — мучеников и побитых пророков, перед которыми невольно склоняется
человек. Он угас, а на его могиле росло больше и больше всепоглощающее
чудовище Централизации. Перед нею особенность стерлась, завянула, побледнела
личность и исчезла. Никогда на европейской почве, со времен тридцати тиранов
афинских до Тридцатилетней войны и от нее до исхода Французской революции,
человек не был так пойман правительственной паутиной, так опутан сетями
администрации, как в новейшее время во Франции.
Оуэна исподволь затянуло илом. Он двигался, пока мог, говорил, пока его
голос доходил. Ил пожимал плечами, качал головой; неотразимая волна
мещанства росла, Оуэн старелся и все глубже уходил в трясину;
мало-помалу его усилия, его слова, его учение — все исчезло в болоте. Иногда
будто попрыгивают фиолетовые огоньки, пугающие робкие души либералов —
только либералов, аристократы их презирают, попы ненавидят, народ не знает.
— Зато будущее их!..
— Как случится!
— Помилуйте, к чему же после этого вся история?
— Да и все-то на свете к чему? Что касается до истории, я не делаю ее и
потому за нее не отвечаю. Я, как «сестра Анна» в «Синей Бороде», смотрю для
вас на дорогу и говорю, что вижу — одна пыль на столбовой, больше ничего не
видать... Вот едут... едут, кажется, они — нет, это не братья наши, это
бараны, много баранов! Наконец-то приближаются два гиганта — разными
дорогами. Ну уж не тот, так другой потреплет Рауля за синюю бороду. Не
тут-то было! Грозных указов Бабефа Рауль не слушается, в школу Р. Оуэна не
идет, — одного послал на гильотину, другого утопил в болоте. Я этогo вовсе
не хвалю, мне Рауль не родной, я только констатирую факт, и больше ничего!
V
...Около того времени, когда в Вандоме упали в роковой мешок головы
Бабефа и Дорте, Оуэн жил на одной квартире с другим непризнанным гением и
бедняком, Фультоном, и отдавал ему последние свои шиллинги, чтоб тот делал
модели машин, которыми он обогатил и облагодетельствовал род человеческий.
Случилось, что один молодой офицер показывал дамам свою батарею. Чтоб быть
вполне любезным, он без всякой нужды пустил несколько ядер (это рассказывает
он сам); неприятель отвечал тем же, несколько человек пали, другие были
изранены, дамы остались очень довольны нервным потрясением. Офицера немножко
угрызала совесть: «Люди эти, говорит, погибли совершенно бесполезно»... но
дело военное, это скоро прошло. Cela prometait[41], и впоследствии молодой
человек пролил крови больше, чем все революции вместе, потребил одной
конскрипцией[42] больше солдат, чем надобно было Оуэну учеников, чтоб
пересоздать весь свет.
Системы у него не было никакой, добра людям он не желал и не обещал. Он
добра желал себе одному, а под добром разумел власть. Теперь и посмотрите,
как слабы перед ним Бабеф и Оуэн! Его имя тридцать лет после его смерти было
достаточно, чтоб его племянника признали императором.
Какой же у него был секрет?
Бабеф хотел людям приказать благосостояние и коммунистическую
республику.
Оуэн хотел их воспитать в другой экономический быт, несравненно больше
выгодный для них.
Наполеон не хотел ни того, ни другого; он понял, что французы не в
самом деле желают питаться спартанской похлебкой и возвратиться к нравам
Брута Старшего, что они не очень удовлетворятся тем, что по большим
праздникам «граждане будут сходиться рассуждать о законах[43] и обучать
детей цивическим добродетелям». Вот дело другое — подраться и похвастаться
храбростью они, точно, любят.
Вместо того, чтоб им мешать и дразнить, проповедуя вечный мир,
лакедемонский стол, римские добродетели и миртовые венки, Наполеон, видя,
как они страстно любят кровавую славу, стал их натравливать на другие народы
и сам ходить с ними на охоту. Его винить не за что, французы и без него были
бы такие же. Но эта одинаковость вкусов совершенно объясняет любовь к нему
народа: для толпы он не был упреком, он ее не оскорблял ни своей чистотой,
ни своими добродетелями, он не представлял ей возвышенный, преображенный
идеал; он не являлся ни карающим пророком, ни поучающим гением, он сам
принадлежал толпе и показал ей ее самое, с ее недостатками и симпатиями, с
ее страстями и влечениями, возведенную в гения и покрытую лучами славы. Вот
отгадка его силы и влияния; вот отчего толпа плакала об нем, переносила его
гроб с любовью и везде повесила его портрет.
Если и он пал, то вовсе не от того, чтоб толпа его оставила, что она
разглядела пустоту его замыслов, что она устала отдавать последнего сына и
без причины лить кровь человеческую. Он додразнил другие народы до дикого
отпора, и они стали отчаянно драться за свои рабства и за своих господ.
Христианская нравственность была удовлетворена; нельзя было с большим
остервенением защищать своих врагов!
На этот раз военный деспотизм был побежден феодальным.
Я не могу равнодушно пройти мимо гравюры, представляющей встречу
Веллингтона с Блюхером в минуту победы под Ватерлоо, я долго смотрю на нее
всякий раз, и всякий раз внутри груди делается холодно и страшно... Эта
спокойная, британская, не обещающая ничего светлого фигура — и этот седой,
свирепо-добродушный немецкий кондотьер. Ирландец на английской службе,
человек без отечества — и пруссак, у которого отечество в казармах, —
приветствуют радостно друг друга; и как им не радоваться, они только что
своротили историю с большой дороги по ступицу в грязь, в такую грязь, из
которой ее в полвека не вытащат... Дело на рассвете... Европа еще спала в
это время и не знала, что судьбы ее переменились. И отчего?.. Оттого, что
Блюхер поторопился, а Груши опоздал! Сколько несчастий и слез стоила народам
эта победа! А сколько несчастий и крови стоила бы народам победа противной
стороны?
...Да какой же вывод из всего этого?
— Что вы называете вывод? Нравоучение вроде fais се que doit, advienne
сe que pourra[44] или сентенцию вроде
И прежде кровь лилась рекою,
И прежде плакал человек?
Понимание дела — вот и вывод, освобождение от лжи — вот и нравоучение.
— А какая польза?
— Что за корыстолюбие, и особенно теперь, когда все кричат о
безнравственности взяток? «Истина — религия, — толкует старик Оуэн, — не
требуйте от нее ничего больше, как ее самое».
За все вынесенное, за поломанные кости, за помятую душу, за потери, за
ошибки, за заблуждения — по крайней мере разобрать несколько букв
таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас... Это
страшно много! Детский хлам, который мы утрачиваем, не занимает больше, он
нам дорог только по привычке. Чего тут жалеть? Бабу-ягу или жизненную силу,
сказку о золотом веке сзади или о бесконечном прогрессе впереди, чудотворную
склянку св. Януария или метеорологическую молитву о дожде, тайный умысел
химических заговорщиков или natura sic voluit[45]?
Первую минуту страшно, но только одну минуту. Вокруг все колеблется,
несется; стой или ступай, куда хочешь ни заставы, ни дороги, никакого
начальства... Вероятно, и море пугало сначала беспорядком, но, как только
человек понял его бесцельную суету, он взял дорогу с собой и в какой-то
скорлупе переплыл океаны.
Ни природа, ни история никуда не идут, и потому готовы идти всюду, куда
им укажут, если это возможно, то есть если ничего не мешает. Они слагаются a
fur et a mesure[46] бездной друг на друга действующих, друг с другом
встречающихся, друг друга останавливающих и увлекающих частностей; но
человек вовсе не теряется от этого, как песчинка в горе, не больше
подчиняется стихиям, не круче связывается необходимостью, а вырастает тем,
что понял свое положение, в рулевого, который гордо рассекает волны своей
лодкой, заставляя бездонную пропасть служить себе путем сообщения.
Не имея ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки,
растрепанная импровизация истории готова идти с каждым, каждый может
вставить в нее свой стих, и, если он звучен, он останется его стихом, пока
поэма не оборвется, пока прошедшее будет бродить в ее крови и памяти.
Возможностей, эпизодов, открытий в ней и в природе дремлет бездна на всяком
шагу. Стоит тронуть наукой скалу, чтоб из нее текла вода, да что вода,
подумайте о том, что сделал сгнетенный пар, что делает электричество с тех
пор, как человек, а не Юпитер взял их в руки. Человеческое участие велико и
полно поэзии, это своего рода творчество. Стихиям, веществу все равно, они могут дремать тысячелетия и вовсе не просыпаться, но человек шлет их на
свою работу, и они идут. Солнце давно ходит по небу: вдруг человек
перехватил его луч, задержал его след, и солнце стало ему делать портреты.
Природа никогда не борется с человеком, это пошлый, религиозный поклеп
на нее, она не настолько умна, чтоб бороться, ей все равно: «По той мере, по
которой человек ее знает, по той мере он может ею управлять», — сказал Бэкон
и был совершенно прав. Природа не может перечить человеку, если человек не
перечит ее законам; она — продолжая свое дело, бессознательно будет делать
его дело. Люди это знают и на этом основании владеют морями и сушами. Но
перед объективностью исторического мира человек не имеет того же уважения,
тут он дома и не стесняется; в истории ему легче страдательно уноситься
потоком событий или врываться в него с ножом и криком: «Общее благосостояние
или смерть!», чем вглядываться в приливы и отливы волн, его несущих, изучать
ритм их колебаний и тем самым открыть себе бесконечные фарватеры.
Конечно, положение человека в истории сложнее, тут он разом лодка,
волна и кормчий. Хоть бы карта была!
— А будь карта у Колумба — не он открыл бы Америку.
— Отчего?
— Оттого, что она должна была быть открыта... чтоб попасть на карту.
Только отнимая у истории всякий предназначенный путь, человек и история
делаются чем-то серьезным, действительным и исполненным глубокого интереса.
Если события подтасованы, если вся история — развитие какого-то
доисторического заговора и она сводится на одно выполнение, на одну его mise
en scene — возьмемте по крайней мере и мы деревянные мечи и щиты из латуни.
Неужели нам лить настоящую кровь и настоящие слезы для представления
провиденциальной шарады. С предопределенным планом история сводится на
вставку чисел в алгебраическую формулу, будущее отдано в кабалу до рождения.
Люди, с ужасом говорящие о том, что Р. Оуэн лишает человека воли и
нравственной доблести, мирят предопределение не только с свободой, но и с
палачом! Разве только на основании текста, что «Сын человеческий
должен быть предан, но горе тому, кто его предаст»[47].
В мистическом воззрении все это на месте, и там это имеет свою
художественную сторону, которой в доктринаризме нет. В религии
развертывается целая драма; тут борьба, возмущение и его усмирение; вечная Мессиада, Титаны, Луцифер, Абадонна, изгоняемый Адам, прикованный Прометей, караемые богом и искупаемые спасителем. Это роман, потрясающий душу, но его-то и отбросила метафизическая наука. Фатализм, переходя из церкви в школу, утратил весь свой смысл, даже тот смысл правдоподобия, который мы требуем в сказке. Из
яркого, пахучего, опьяняющего, азиатского цветка доктринеры высушили бледное
сено для гербариума. Отталкивая фантастические образы, они остались при
голой логической ошибке — при нелепости пред исторической arriere-pensee[48], воплощающейся во что бы ни стало и достигающей людьми и царствами,
войнами и переворотами своих целей. Зачем, если она существует, она еще раз
осуществляется? Если же ее нет и она только становится и отстаивается
событиями, то что же за новый иммакулатный[49] процесс зачатия зародил во
временном преждесущую идею, которая, выходя из чрева истории, возвещает
тотчас, что она была прежде и будет после? Это новое сводное бессмертие
души, идущее в обе стороны, не личное, не чье-нибудь, а родовое...
Бессмертная душа всего человечества... Это стоит мертвых душ! Нет ли
бессмертной березы всех берез?
Мудрено ли, что с таким освещением самые простейшие, обыденные предметы
сделались при схоластическом объяснении совершенно непонятными. Может ли,
например, быть факт доступнее всякому, как наблюдение, что чем человек
больше живет, тем имеет больше случая нажиться; чем дольше глядит на один
предмет, тем больше разглядывает его, если ничего не помешает или он не
ослепнет? И из этого факта ухитрились сделать кумир прогресса, какого-то
беспрерывно растущего и обещающего расти в бесконечность золотого тельца.
Не проще ли понять, что человек живет не для совершения судеб, не для
воплощения идеи, не для прогресса, а единственно потому, что родился, и
родился для (как ни дурно это слово)... для настоящего, что вовсе не мешает
ему ни получать наследство от прошедшего, ни оставлять кое-что по завещанию.
Это кажется идеалистам унизительно и грубо; они никак не хотят обратить
внимание на то, что все великое значение наше, при нашей ничтожности, при
едва уловимом мелькании личной жизни, в том-то и состоит, что, пока мы живы,
пока не развязался на стихии задержанный нами узел, мы все-таки сами, а не
куклы, назначенные выстрадать прогресс или воплотить какую-то бездомную
идею. Гордиться должны мы тем, что мы не нитки и не иголки в руках фатума,
шьющего пеструю ткань истории... Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется,
но это — не цель наша, не назначенье, не заданный урок, а последствие той
сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами,
причинами и действиями.
И это не все, мы можем переменить узор ковра. Хозяина нет, рисунка нет,
одна основа, да мы одни-одинехоньки. Прежние ткачи судьбы, все эти Вулканы и
Нептуны, приказали долго жить. Душеприказчики скрывают от нас их завещание,
а покойники нам завещали свою власть.
— Но если, с одной стороны, вы отдаете судьбу человека на его произвол,
а с другой — снимаете с него ответственность, то с вашим учением он
сложит руки и просто ничего не будет делать.
— Уж не перестанут ли люди есть и пить, любить и производить детей,
восхищаться музыкой и женской красотой, когда узнают, что едят и слушают,
любят и наслаждаются для себя, а не для совершения высших предначертаний и
не для скорейшего достижения бесконечного развития совершенства?
Если религия, с своим подавляющим фатализмом, и доктринаризм, с своим
безотрадным и холодным, не заставили людей сложить руки, то нечего бояться,
чтоб это сделало воззрение, освобождающее их от этих плит. Одного чутья
жизни и непоследовательности было достаточно, чтоб спасти европейские народы
от религиозных проказ вроде аскетизма, квиетизма, которые постоянно были
только на словах и никогда на деле; неужели разум и сознание окажутся
слабее?
К тому же в реальном воззрении есть свой секрет; тот, кто от него
сложит руки, тот не поймет его и не примет; он еще принадлежит к иному
возрасту мозга, ему еще нужны шпоры, с одной стороны, дьявол с черным
хвостом, с другой — ангел с белой лилией.
Стремление людей к более гармоническому быту совершенно естественно,
его нельзя ничем остановить, так, как нельзя остановить ни голода, ни жажды.
Вот почему мы вовсе не боимся, чтобы люди сложили руки от какого бы учения
ни было. Найдутся ли лучшие условия жизни, совладает ли с ними человек, или
в ином месте собьется с дороги, а в другом наделает вздору — это другой
вопрос. Говоря, что у человека никогда не пропадет голод, мы не говорим,
будут ли всегда и для каждого съестные припасы, и притом здоровые.
Есть люди, удовлетворяющиеся малым, с бедными потребностями, с узким
взглядом и ограниченными желаниями. Есть и народы с небольшим горизонтом, с
странным воззрением, удовлетворяющиеся бедно, ложно, а иногда даже пошло.
Китайцы и японцы, без сомнения, два народа, нашедшие наиболее
соответствующую гражданскую форму для своего быта. Оттого они так неизменно
одни и те же.
Европа, кажется нам, тоже близка к «насыщению» и стремится — усталая —
осесть, скристаллизоваться, найдя свое прочное общественное положение в
мещанском устройстве. Ей мешают покойно служиться
монархически-феодальные остатки и завоевательное начало. Мещанское
устройство представляет огромный успех в сравнении с олигархически-военным,
в этом нет сомнения, но для Европы и в особенности для англо-германской, оно
представляет не только огромный успех, но и успех достаточный. Голландия
опередила, она первая успокоилась до прекращения истории. Прекращение роста — начало совершеннолетия. Жизнь студента полнее событий и идет гораздо
бурнее, чем трезвая и работящая жизнь отца семейства. Если б над Англией не
тяготел свинцовый щит феодального землевладения, и она, как Уголино, не
ступала бы постоянно на своих детей, умирающих с голоду; если б она, как
Голландия, могла достигнуть для всех благосостояния мелких лавочников и
небогатых хозяев средней руки, — она успокоилась бы на мещанстве. А с тем
вместе уровень ума, ширь взгляда, эстетичность вкуса еще бы понизились, и
жизнь без событий, развлекаемая иногда внешними толчками, свелась бы на
однообразный круговорот, на слегка видоизменяющийся semper idem[50].
Собирался бы парламент, представлялся бы бюджет, говорились бы дельные речи,
улучшались бы формы... и на будущий год то же, и через десять лет то же, это
была бы покойная колея взрослого человека, его деловые будни. Мы и в
естественных явлениях видим, как начала эксцентричны, а устоявшееся
продолжение идет потихоньку, не буйной кометой, описывающей с распущенной
косой свои неведомые пути, а тихой планетой, плывущей с своими сателлитами,
вроде фонариков, битым и перебитым путем; небольшие отступления выставляют
еще больше общий порядок... Весна помокрее, весна посуше, но после всякой —
лето, но перед всякой — зима.
— Так это, пожалуй, все человечество дойдет до мещанства, да на нем и
застрянет?
— Не думаю, чтобы все, а некоторые части наверно. Слово «человечество»
препротивное, оно не выражает ничего определенного, а только к смутности
всех остальных понятий подбавляет еще какого-то пегого полубога. Какое
единство разумеется под словом «человечество»? Разве то, которое мы понимаем
под всяким суммовым названием, вроде икры и т. п. Кто в мире осмелится
сказать, что есть какое-нибудь устройство, которое удовлетворило бы одинаким
образом ирокезов и ирландцев, арабов и мадьяр, кафров и славян? Мы можем
сказать одно — что некоторым народам мещанское устройство противно, а другие
в нем как рыба в воде. Испанцы, поляки, отчасти итальянцы и русские имеют в
себе очень мало мещанских элементов, общественное устройство, в котором им
было бы привольно, выше того, которое может им дать мещанство. Но из этого
никак не следует, что они достигнут этого высшего состояния или что они не
свернут на буржуазную дорогу. Одно стремление ничего не обеспечивает, на
разницу возможного и неминуемого мы ужасно напираем. Недостаточно знать, что
такое-то устройство нам противно, а надобно знать, какого мы хотим и
возможно ли его осуществление. Возможностей много впереди, народы буржуазные
могут взять совсем иной полет; народы самые поэтические — сделаться
лавочниками. Мало ли возможностей гибнет, стремлений авортирует[51],
развитий отклоняется. Что может быть очевиднее, осязаемее тех, — не только
возможностей, — а начал личной жизни, мысли, энергии, которые умирают в
каждом ребенке. Заметьте, что и эта ранняя смерть детей тоже не имеет в себе
ничего неминуемого; жизнь девяти десятых наверное могла бы сохраниться, если
б доктора знали медицину и медицина была бы в самом деле научней. На это
влияние человека и науки мы обращаем особенное внимание, оно чрезвычайно
важно.
Заметьте еще посягательство обезьян (например, шимпанзе) на дальнейшее
умственное развитие. Оно видно в их беспокойно озабоченном взгляде, в
тоскливо грустном присматривании ко всему, что делается, в недоверчивой и
суетливой тревожности и любопытстве, которое, с другой стороны, не дает
мысли сосредоточиться и постоянно ее рассеивает. Ряды и ряды поколений вновь
и вновь стремятся к какому-то разумению, заменяются новыми, и эти стремятся,
не достигая его, умирают, — и так прошли десятки тысяч лет, и пройдут еще
десятки.
Люди имеют большой шаг перед обезьянами; их стремления не пропадают
бесследно, они облекаются словом, воплощаются в образ, остаются в
предании и передаются из века в век. Каждый человек опирается на страшное
генеалогическое дерево, которого корни чуть ли не идут до Адамова рая; за
нами, как за прибрежной волной, чувствуется напор целого океана — всемирной
истории; мысль всех веков на сию минуту в нашем мозгу и нет ее «разве него»,
а с нею мы можем быть властью.
Крайности ни в ком нет, но всякий может быть незаменимой
действительностью; перед каждым открытые двери. Есть что сказать человеку —
пусть говорит, слушать его будут; мучит его душу убеждение — пусть
проповедует. Люди не так покорны, как стихии, но мы всегда имеем дело с
современной массой, ни она не самобытна, ни мы не независимы от общего фонда
картины, от одинаких предшествовавших влияний, связь общая есть. Теперь вы
понимаете, от кого и кого зависит будущность людей, народов?
— От кого?
— Как от кого?.. да от нас с вами, например. Как же после этого нам
сложить руки!
Опубликовано: Герцен А.И. Роберт Оуэн // Герцен А.И. Сочинения в девяти томах. Т. 6: Былое и думы. Ч. 6: Англия. Глава IX. Роберт Оуэн. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957. — С. 202-251.