Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Вышло «на правду»

Воспоминания о Фадееве

Задолго до того как мы познакомились, я видела его много раз. Он нравился мне. Все нравилось в нем — высокий рост, изящная худоба, гармоничные движения, длинная шея, светлые, чуть тронутые ранней сединой летящие волосы — они падали ему на лицо, он двумя руками энергично отбрасывал их в стороны и назад, и открывался лоб благородных очертаний и яркие, жадные серые глаза.

Александр Александрович Фадеев был одним из вождей РАППа, а тем самым — и всей литературы конца 20-х — начала 30-х годов.

Яростные битвы сотрясали литературу, и Фадеев был бойцом переднего края. Я часто видела его на разных заседаниях, собраниях, пленумах. Он был блистательный полемист и постоянно кидался в атаку. В своих школьных и студенческих дневниках я записывала его яркие словечки, удачные полемические выпады, которые он обрушивал на противников. К сожалению, все мои дневники пропали, их забрали у меня во время ареста, и так и не вернули...

Далеко не всегда я была на его стороне. Но своими выступлениями он восхищал и покорял. Наверно, я была в него немножко влюблена...

Деканат литературного отделения, а потом и литфака МГУ, где я училась с 1929 года, частенько бывал в затруднении: в литературной науке тоже шли яростные споры, и подчас оказывалось так, что преподавать студентам некому. Кого «разоблачили» и уволили, кто сам ушел из университета, кого послали в дальние республики на укрепление вновь возникающих высших учебных заведений и т.д.

Летом 1931 года, мы только что кончили второй курс, нас отправили на практику. Меня распределили в редакцию журнала «Красная новь». Это был самый интересный журнал тогда. Редактором его недавно был назначен Александр Фадеев.

Редакция «Красной нови» размещалась в Старопанском переулке, на втором этаже огромного делового дома. Большая длинная комната была разгорожена. У самого входа фанерой была отделена крохотная комнатка-каюта, там был склад бумаги, старых комплектов журнала и стояла железная койка. В этой комнате жил сотрудник редакции — уже не помню, как называлась его должность,— тоже студент МГУ, но уже старшего курса — Василий Никитич Борахвостов. Жилья у него не было, и он предпочел закуток в редакции, а не студенческое общежитие.

В большущей длинной комнате, похожей на сарай, было несколько столов. За первым, у входа, сидел заведующий редакцией Николай Иванович Анов. Почти полвека мы дружили, и я очень любила этого человека, замечательного писателя и, пожалуй, еще более замечательного рассказчика. О нем я писала для Краткой литературной энциклопедии и в своей книге «Драгоценные автографы».

Книги Анова, подаренные мне, занимают у меня целую полку.

Далее за одним из столов сидел заведующий отделом критики Григорий Маркович Корабельников, потом — секретарь редакции Евгения Владимировна Муратова, а дальше — наш техред Клавдия Александровна Санникова. Как я обрадовалась, встретив ее на посту заведующей производственным отделом Гослитиздата в конце 50-х годов. Всегда спокойная, она успевала сделать впятеро больше тех, которые суетились и торопились. Она тогда выпустила двухтомник собрания сочинений Э.Л. Войнич, который я составляла, она же выпустила и первую мою книгу о Войнич в 1960 году...

А тогда рядом с нею поставили и столик для практикантки - для меня.

В глубине этого необъятного помещения был отгорожен еще один закуток — кабинет главного редактора. Телефон Фадеева был соединен с телефоном Анова, и, когда звонили Фадееву, Николай Иванович зычно кричал на всю редакцию:

— Сан Саныч!

Членами редколлегии журнала тогда были Леонид Леонов, Всеволод Иванов, Сутырин, Ермилов.

Авторами журнала были почти все московские и ленинградские писатели: и рапповцы, и так называемые тогда «попутчики».

Леонид Максимович Леонов входил в редакцию, открывая дверь ногою, дверь в кабинет Фадеева открывал, беря ручку двери куском бумаги. Входя в редакцию, здоровался только с Ановым и Корабельниковым, мимо всех остальных сотрудников проходил, будто здесь, кроме мебели, ничего и никого не было.

Всеволод Вячеславович Иванов всегда входил весело, дружелюбно приветствовал всех, тут же делился новостями, рассказывал анекдоты, останавливался у каждого столика, пока наконец Фадеев, заслышав его голос, не выглядывал из кабинета и не зазывал его к себе.

Владимир Андреевич Сутырин был, очевидно, очень занят и появлялся в редакции редко.

Ермилов сразу же вызвал во мне резкую антипатию. Все его суждения, все его поведение было наглым, самоуверенным. Он был умен, но ум его не служил делу. Мне он представлялся заплечных дел мастером...

Когда в редакцию приходил Фадеев — у нас сразу становилось светлее и теплее.

Александр Александрович принял меня приветливо. Оглядел с любопытством. У меня были большие очки, яркие щеки, огромный парусиновый портфель. Наверно, я казалась забавной. Фадеев подробно расспросил меня о занятиях в университете.

На заседаниях редколлегии, когда обсуждался номер, решалась судьба той или иной рукописи, Фадеев непременно спрашивал Николая Ивановича Анова:

— А практикантка прочитала уже? — А потом спрашивал мое мнение.

Поглощенная освоением интереснейшего мира, который открывался передо мной, я была очень застенчива и мучительно краснела не только от каждого слова, обращенного ко мне, но и от каждого взгляда.

Александр Александрович делал вид, что не замечает моего смущения, и спокойно ждал, пока я соберусь с духом и выскажу свои соображения. Как я ему благодарна! Там я научилась высказывать свое мнение и отстаивать его.

В редакции было тревожно. Только несколько месяцев тому назад — в «Красной нови» № 3 — была напечатана повесть Андрея Платонова «Впрок», с подзаголовком «Бедняцкая хроника».

Прочитав ее, Сталин пришел в негодование. Он зачеркнул слово «бедняцкая» и сверху написал «кулацкая», а во всю страницу начертал: «Мерзавец».

Каждую неделю в редакции журнала собирались писатели. Читали новые произведения, новые переводы.

Кроме членов редколлегии постоянно бывали Борис Пастернак, Петр Орешин, Лев Славин, Григорий Санников, Валентин Катаев, Иосиф Уткин, Сергей Клычков, Павел Васильев, Корнелий Зелинский, Юрий Олеша. Из Ленинграда приезжали Николай Тихонов, Юрий Тынянов.

Обсуждали. Спорили.

Помню, как Сергей Клычков читал свою обработку северного эпоса — «Янгал-Маа», открыв слушателям совершенно новый мир.

Юрий Николаевич Тынянов читал свой перевод «Германии» Генриха Гейне. Слушатели сравнивали этот перевод с ранее известными и восхищались его блистательной точностью.

Незабываемое впечатление оставляло чтение Бориса Пастернака. Сама поэзия говорила с нами...

Несколько недель подряд Фадеев читал свой новый роман «Последний из удэге». Читал он хорошо. Люди, изображенные им, представали перед нами воочию.

Уж больше полвека прошло, а я и сейчас помню свое волнение. Вот Леночка Костенецкая собралась к заутрене в пасхальную ночь. Ее страх, ее ужас, когда калеки окружили ее. Борис Леонидович закрыл лицо руками и стонал, как от боли. Следующая глава была еще страшнее: Леночка, переодевшись нищенкой, отправилась на базар, где жили настоящие нищие. Фадеев читал эту главу каким-то неровным голосом. Все молчали, затаив дыхание, а Пастернак раскачивался на стуле взад и вперед, как бы срываясь с места...

Твердо, уверенно читал Александр Александрович главы, где действовал большевик Петр Сурков. В моих ушах до сих пор звучит яростная интонация голоса Фадеева: «И вдруг бешеная кровь старика Костенецкого заклокотала в ней, и изо всех сил, что были в ее слабом теле, она ударила Всеволода Лангового по лицу».

Эти еженедельные собрания с их непринужденной атмосферой, с доброжелательными обсуждениями весьма привлекали писателей. Фадеев вел дискуссии спокойно, каждый мог говорить, что думал, Александр Александрович часто шутил, подбадривал тех, кто смущался. Сам всегда говорил легко — слова и мысли верно служили ему, он по-хозяйски владел ими.

Иногда в редакцию заглядывала женщина необычайной красоты. Ярко-голубые глаза, нежный румянец, как бы точеное лицо, стройная фигура. Она ходила всегда на очень высоких каблуках, поэтому походка у нее была неуверенная. Говорила она медленно, слегка как бы удивленным тоном, как бы глядя мимо собеседника, как бы целиком погруженная в себя. Любила ярко-синий цвет. Всегда на ней было что-нибудь васильковое — платье или костюм, туфли, шапочка. Но за всей этой, для того времени не совсем обычной,— «дамской» внешностью угадывалась твердая воля, сосредоточенный ум.

Это была жена Фадеева, писательница Валерия Герасимова. Рассказы ее останавливали внимание. Меня она обычно, как почти всех остальных, не замечала. Мы познакомились и подружились год спустя.

Из посетителей редакции больше всех — не могу подобрать нужного слова — привлекал, волновал меня Борис Леонидович Пастернак. Он часто беседовал со мной. Целые страницы в моем дневнике были посвящены ему, но, как я уже писала, все они исчезли...

Всеволод Иванов очень хорошо ко мне относился, делился своими впечатлениями, рассказывал, расспрашивал. Потом, в конце 1932 года, когда я после окончания МГУ работала в оргкомитете Союза писателей, но хотела уйти оттуда, а это было невозможно: тогда всех, кто сам уходил с работы, называли «летунами» и преследовали,— именно Всеволод Вячеславович понял меня и помог мне уйти из оргкомитета. И он же в 1934 году сам предложил дать мне рекомендацию в члены Союза писателей (я тогда уже много печаталась), но, пока я, по нерешительности, собиралась,— моего отца арестовали, и это стало уже невозможным. Членом союза я стала только в 1961 году...

Часто бывал в редакции Павел Васильев. Он всегда врывался как вихрь и с ходу, став посредине нашей огромной комнаты, начинал читать стихи. Они бродили в нем и переливались через край.

Высокий, статный, с крутыми завитками светлых упругих волос, он был очень хорош и ярок, привлекая везде всеобщее внимание. Когда он читал стихи — громко, как бы чуя музыку, охватывавшую все вокруг,— крылья его носа трепетали, тонкие, змеевидные губы извивались, лицо, обычно бледное, бледнело еще больше, до белизны — и стихи властвовали над всем.

Ему нравилось дразнить меня, читая стихи как будто именно мне.

От него исходила мощная первобытная сила. Вокруг него всегда бурлили слухи, сплетни. Рассказывали о том, как он в одном дачном поселке за ночь снял все заборы, уверяя, что при коммунизме ограды не нужны.

У меня сохранилась первая книга Павла Васильева «Соляной бунт», вышедшая тогда. Известие об его аресте ошеломило всех. Больше мы его не видали.

...Как-то Николай Иванович, пристально поглядев на меня, сказал:

— Надо вам попробовать свои силы. Вы же все понимаете. Напишите для журнала рецензию.

— Чтобы не видеть моего смущения, нагнулся и достал из ящика стола несколько книг. Тогда ведь все издательства рассылали по редакциям газет и журналов свои новые книги для отзывов.

— Вот книга хорошего сибирского писателя,— протянул мне Николай Иванович толстую «Поэму о фарфоровой чашке» Исаака Гольдберга.

Я прочитала книгу, она мне понравилась, Николай Иванович согласовал с Фадеевым, с Корабельниковым, и первая моя рецензия была напечатана в «Красной нови» № 8 — за август 1931 года.

И Фадеев, и все сотрудники редакции тепло поздравили меня.

Затем там были напечатаны еще три мои рецензии. Хотя срок моей практики давно уже кончился, меня пригласили бывать в редакции постоянно.

Мне хотелось написать о новых рассказах Всеволода Иванова, о новой книге — «Панцирь и забрало» Валерии Герасимовой.

Небольшую мою статью о Всеволоде Иванове взяли в журнале РАПП «На литературном посту», но тут было принято решение о ликвидации РАПП и тем самым — и о закрытии их журнала.

Сейчас трудно себе представить, каким событием была ликвидация РАПП! Большинство литераторов вздохнуло свободно. Рапповцы почти все растерялись, но Фадеев деятельно принялся за подготовку организации Союза писателей.

Примерно в эти же дни арестовали Николая Ивановича Анова, который так успешно развивал свою литературную деятельность, начатую еще в 1914 году, когда в «Правде» был напечатан его рассказ,— только что в издательстве «Федерация» вышел сборник его рассказов «Награда», а в библиотечке «Огонька» — рассказ «Филателист»...

Мою большую статью о творчестве Валерии Герасимовой приняли в журнале «Молодая гвардия». Немного подсократили, но согласовывая со мной каждую строчку.

Еще до опубликования статьи мне передали, что Валерия Анатольевна прочитала ее и хочет со мною познакомиться, приглашает к себе на квартиру в Лаврушинском переулке.

Квартира была огромная. Как я поняла — не спрашивала, конечно,— Фадеев в это время жил в другом месте, но книги его лежали повсюду. Валя — мы сразу стали по именам называть друг друга — много мне о нем рассказывала, мы с нею виделись почти ежедневно...

Наверно, я не пропускала ни одного собрания — а их в ту пору было множество,— где могла увидеть Фадеева. Садилась поближе к президиуму и не сводила с него глаз.

Александр Александрович был великолепно артистичен. Когда он смеялся — он смеялся весь, весь целиком, до слез. Он удивительно умел переходить из одного состояния в другое. Только что он вовсю смеялся. Затем на мгновение закрывал лицо рукой. Когда он опускал ладонь на стол, перед нами было уже совсем другое лицо — или серьезное, или тревожное, или презрительное. Будто в то мгновение, когда он закрывал лицо, он успевал поменять его на другое - Фадеев умел скрывать бушующие в нем чувства, казаться бесстрастным. В схватках он бился за победу. Тогда еще мало было юбилеев живых писателей, немного было и панихид: если люди исчезали из жизни, то исчезали бесследно... Процветали дискуссии. Спорили все обо всем...

Юбилеи отмечали только у классиков — Льва Толстого, Пушкина, Гете. Но и в эти празднества вносился дух споров...

Когда мы встречались в вестибюле, в коридорах, Фадеев всегда внимательно и радушно приветствовал меня...

В начале лета 1937 года всю нашу семью выслали из Москвы как семью репрессированного — у отца был срок пять лет политизолятора. Три мальчика-школьника, мама и я оказались в глухом сибирском селе. С трудом удалось перебраться в ближайший город — Тобольск. Мама работала в библиотеке, я — машинисткой, секретарем, хотя могла бы преподавать в школе и в техникуме, но этого не разрешили, а потом и секретарем не разрешили. В мае 1939 года я потихоньку уехала из Тобольска, будто учиться. Два брата еще раньше уехали — тоже учиться. Мама с младшим оставались в Тобольске.

В день приезда в Москву у меня пропал голос. Совсем. Ни хрипа. Ни шепота...

А жить мне — негде. Нашу квартиру заняли НКВДэшники. Братья живут в институтских общежитиях — меня туда не пустят. Денег нет.

Прежде всего я отправилась к своей самой закадычной подруге — Кате Цинговатовой. Мы обе родились в Париже — наши родители были профессиональные революционеры, политические каторжане, вынужденные бежать из России. Мы в Париже в один детский сад ходили, а после возвращения в Россию в одной школе учились, вместе и в Московском университете занимались...

Отца у нее тоже взяли, но семью не тронули — у нее была и квартира, и дача, работала она редактором Гослитиздата. Катя попробовала прописать меня у своей родственницы, но едва в милиции увидели мой паспорт, выданный в Тобольске, как велели в 24 часа покинуть столицу. Очевидно, серия, обозначенная на паспорте, служила шифром, понятным для милиции, но не для нас...

Мои друзья — детские писатели Кассиль, Барто, Благинина, Чуковский, Фраёрман — радушно встретили меня, снабдили деньгами, Агния Львовна Барто подарила платье. Предложили ночевать у них на дачах — в городских квартирах не рисковали... Обещали поговорить с Фадеевым, чтобы тот мне помог. Александр Александрович был в отъезде, но должен был вернуться со дня на день.

Погода была теплая. Иногда я ночевала в скверах, на садовых скамейках, на вокзалах. Почти три недели жила в большой коммунальной квартире у Ани Елагиной, потом — у Юли Нейман, у моей двоюродной сестры Нины Таратута.

Главная трудность была в том, что я не могла произнести ни слова. Общение по телефону было невозможно. Я носила с собой блокнот и писала то, что мне нужно было сказать...

Побывала у врачей-специалистов. Сказали, что горло в порядке.

Тяжелое нервное поражение голосовых связок. Пройдет. Непременно пройдет, но не скоро.

Наконец Лев Абрамович Кассиль сообщил мне, что такого-то числа, во столько-то часов Фадеев назначил мне прием.

Пришла я на улицу Воровского, 52, в приемную Фадеева. Так как его давно не было — людей было много. Среди ожидающих узнавала известных писателей. Секретарю протянула бумажку с написанной моей фамилией. Она предложила сесть, подождать.

Должна заметить, что все, кто говорил со мной, безголосой,— вели себя ненатурально — одни кричали, будто я глухая, другие — шептали или начинали объясняться на пальцах...

Опоздав на две-три минуты, пришел Фадеев. Он шумно приветствовал собравшихся. Обошел всех, здороваясь за руку, перекидываясь словом - другим. Ко мне подошел последней, взял меня за руку, полуобнял за плечи и первую повел к себе в кабинет.

— Ну, рассказывайте! — начал он.— Да, ведь говорить-то вы не можете. Совсем? Ни слова?

Я покачала головой, достала свой блокнот и начала писать. Мы сидели за его столом, друг против друга. Фадеев встал, придвинул стул и сел рядом со мной, чтобы удобнее было видеть, что я пишу.

Я писала и одновременно шевелила губами. Он договаривал слова за меня, и я не дописывала слова целиком, а писала уже дальше. Долго мы «говорили» так. Наконец, он все выяснил, записал. Обнадежил, что добьется отмены высылки, добьется возвращения квартиры. Предложил поселиться в общежитии Литературного института в Переделкине — я отказалась. Беспокойно выяснял — как держать со мною связь? Я дала телефон моей Кати. Он записал его, обещал «держать меня в курсе» его хлопот.

Александр Александрович был бесконечно внимателен, заботлив. Он уверенно убеждал меня в благополучном исходе «моего дела». Проводил меня до дверей, крепко жал руку.

Когда я вышла, очередь ждущих с негодованием уставилась на меня — уж очень долго была я у Фадеева...

Я была уверена, что мы снова будем жить в Москве. Только без отца, конечно, его уже нет на свете... Пепел Клааса неустанно стучал в мое сердце.

Друзья всячески поддерживали меня.

Ни минуты не сидела я сложа руки — писала во все концы: в прокуратуру, в Верховный суд, в НКВД, в Президиум Верховного Совета. Адрес свой указывала: «Почтамт, до востребования».

Катя передавала мне: почти каждый день или сам Фадеев, или его секретари — Кашинцева или Елена Аветовна — звонили ей и просили передать мне, что хлопоты продолжаются, надо набраться терпения. Спрашивали, как мое здоровье, не нуждаюсь ли я.

Москва жила своей жизнью — пели пионерские горны, раздавались свистки на футбольных полях, вспыхивали экраны кинотеатров, музыканты настраивали свои инструменты перед концертами, в присутственных местах, там, куда я писала, скорбные женщины стояли в бесчисленных очередях и получали невразумительные ответы...

Мама из Тобольска писала хорошие письма — надеялась, что скоро будет в Москве, дома, надеялась на Фадеева.

Никогда у меня не было такого нарядного платья: темно-синий маркизет, а по нему оранжевые и желтые листья. Удобное красивое платье подарила мне Агния Львовна. Я долго носила его, еще и во время войны, пока оно совсем не обветшало...

Фадеев звонил Кате. Я жила надеждой.

Однажды на почтамте, в окошечке «До востребования», мне выдали официальный ответ из Прокуратуры СССР: всё правильно, оснований для пересмотра дела нет...

Мне показалось, что наступило затмение солнца,— так вокруг стало темно.

С этим ответом я сразу же поехала к Льву Абрамовичу Кассилю. Он меня всячески успокаивал, обещал тотчас же снова поехать к Фадееву.

Кассиль потом часто вспоминал этот день: «Единственный раз я видел вас бледную»,— говаривал он.

Фадеев звонил Кате. Я уже никуда не писала...

Наконец я услышала от Кати:

— Звонил сам Фадеев. Сказал, что ты и Володя должны пойти на Лубянку в такой-то день, в такой-то час, в такой-то подъезд. Всё решено!

И пошли мы с братом Володей на Лубянку. И получили назад свои паспорта, отобранные у нас в 1937 году,— на моем темнело все то же чернильное пятно. Выдали нам справки об отмене ссылки, сообщили, что паспорт и документы маме высланы фельдсвязью...

Теперь уже я могла ночевать у друзей без боязни подвести их.

Вскоре приехала мама с Арсением. Месяц мы все жили у Лены Благининой в ее подвале на Кузнецком мосту, пока она уезжала в Коктебель. Настала осень. Я как диспетчер каждый вечер устраивала свою семью на ночевки. А голоса у меня по-прежнему не было...

Фадеев, снова через Катю, вызвал меня к себе,— конечно, до этого я была у него, благодарила, показывала паспорт,— и сообщил, что по просьбе прокурор Москвы товарищ Муругов подал в суд на НКВД с требованием вернуть нам нашу квартиру.

Пока шли эти хлопоты, Кассиль, Барто, Чуковский, встревоженные моей непроходящей немотой, решили во что бы то ни стало устроить меня на работу. Фадеев помог и здесь — меня взяли литературным редактором в редакцию журнала «Мурзилка». Мама поступила на работу в библиотеку Московского института геодезии и картографии, ночевала у своей старой подруги. Я жила у моей давней приятельницы Гедды Суриц, мальчики ночевали то здесь, то там. Брата Петю мобилизовали в армию. Началась финская война. Наступила суровейшая зима 1939/40 года. Из-за морозов останавливались трамваи. Не было хлеба — булочные замерзали. Школы не работали. Многие кинотеатры закрылись.

А у нас не было теплой одежды. Подчас вечером выяснялось, что некуда идти ночевать. Голос ко мне не возвращался.

Дружеская помощь не иссякала. Фадеев звонил Кате, обнадеживал. Муругов выиграл дело в суде. Живущих в нашей квартире должны были выселить, но... с предоставлением квартиры. А Бауманский райсовет площади не предоставлял. Уже больше полгода прошло со дня моего возвращения в Москву. Казалось, терпение друзей уже должно истощиться, но — нет! Нам помогали все так же щедро, без наших просьб.

Мой друг, редактор Детгиза Генрих Эйхлер, отдал мне свой пропуск в Дом журналиста, по которому давали вполне приличные обеды. Друзья приглашали в театры, снабжали теплой одеждой. Главное — поддерживали своим участием, вниманием, заботой. Но жить было негде.

В конце января Елена Аветовна позвонила Кате и просила передать от Фадеева, что квартира наша освобождена и мы можем въехать к себе.

Был лютый мороз. Трамваи ползли еле-еле. Мы с мамой приехали в наш дом на Бакунинской улице, где мы жили с 1922 года, откуда мы выехали в 1937 году, оставив на полу груду книг, выше человеческого роста,— девать их было некуда. Целый шкаф лучших книг взяла на сохранение Катя, больше она взять не могла, а вызванный мною букинист, определив обстановку, удрал, отказавшись приобрести их за самую малую цену...

Оказалось, из трех маленьких наших комнат освободили только две, а третью — побольше — продолжали занимать сотрудники НКВД.

Разоренный дом, голые стены, оборванная электропроводка, знакомый, но разбитый абажур...

Маме стало плохо. Она выбежала на улицу. И мы ушли из своего дома куда глаза глядят. Трамвай шел медленно. И куда ехать ночью? Да, только к Гедде Суриц можно было приехать ночью, без звонка.

И у Гедды, в ее крошечной комнатке, оставшейся от большой квартиры матери ее мужа после ее ареста, мы провели без сна нашу первую ночь, получив обратно часть нашего законного жилья в Москве...

С отчаянием я билась за возвращение третьей комнаты. Ее так и не вернули. Вместо нее дали ордер на комнату в новом доме в большой квартире на Большой Калужской улице, так, чтобы мы все жили в коммунальных квартирах, как говорили тогда,— «на просвет»...

Приглашала Александра Александровича на новоселье, он не пришел, но прислал чудесное письмо с поздравлениями.

Мама пыталась узнать что-либо об отце. Подавала заявления по разным адресам. Екатерина Павловна Пешкова, которая помогала и отцу в заключении, и нам в ссылке, теперь, после ликвидации Политического Красного Креста, которым она руководила много лет, ничем нам помочь, кроме своего сочувствия, не могла.

В течение одной недели мама получила насчет отца три ответа — из Прокуратуры, из НКВД, из Верховного суда. Первый ответ: он умер. Второй ответ: он освобожден, срок его — пять лет – окончился. Мама заявила, что его нету дома, что она его жена, на что ей возразили — значит, у него теперь другая жена. Третий ответ: он в дальних лагерях без права переписки.

А еще в 1938 году в Тобольске нам сообщили, что он расстрелян в 1937-м... Это и было правдой...

Не успели мы прийти в себя, как началась война. Все три моих брата ушли на фронт. Младший погиб.

После войны, не успела я защитить готовую уже диссертацию по детской литературе, как меня арестовали и приговорили к пятнадцати годам заключения.

Шестилетняя дочь осталась с бабушкой без всяких средств к существованию. Друзья своею помощью спасали их, деятельно помогали писатели: Кассиль, Барто, академик Белецкий, Благинина и другие.

Мама была у Фадеева. Александр Александрович хорошо принял ее. Внимательно расспрашивал. Лицо его исказилось горестной складкой.

- Теперь я ничего не могу сделать,— сказал он маме.

Друзья потом рассказывали мне, что именно после свидания с моей матерью Фадеев надолго запил.

И все же он помог мне, сам о том не ведая...

После десяти месяцев заключения в Бутырках меня отправили в лагерь. Я уже была полным инвалидом. Даже ходить не могла – меня волочили за руки. Пытки лишением сна тяжко отразились на мне.

Лагерь для женщин-инвалидов, приговоренных по 58-й статье, в Коми АССР был чуть южнее Полярного круга. Заполярье давало лучше паек — поэтому мы были южнее. Номер на спине. Полторы тысячи женщин-инвалидов — и старухи, и девушки, вчерашние школьницы...

Мы могли писать домой два раза в год и одно заявление. Обычно заявления писали на имя Сталина, на имя Берии, на имя Калинина.

В 1951 году я никому не писала заявления, а в 1952 году решила написать. Решила написать депутату Верховного Совета СССР, члену ЦК Александру Александровичу Фадееву.

Я часами вспоминала его. То словечки какие-то, то улыбку, то внимательно-сочувственный взгляд, когда я не могла говорить, то его жестко-ледяное лицо, когда он с кем-то сражался на уничтожение.

Вспомнила пленум Союза писателей начала 1950 года. Это было в ЦДРИ. Фадеев вел заседание, выступал с докладом.

Обаяние его было магическим.

И вот ему, человеку, которого я знала, который был мне дорог, я решила написать заявление с требованием пересмотра моего дела, с требованием моей реабилитации и освобождения.

Долго я сочиняла в уме свое заявление, искала нужные слова.

Снова и снова представляла в своем воображении человека, которого собиралась просить о помощи, о спасении моей жизни. Вот он стоит в зале «Комсомольской правды» и читает свою «Молодую гвардию». Несколько вечеров подряд я слушала его. С какой любовью он говорил об Уле, о Сережке, об Олеге! Когда он читал о руках матери, голос его дрожал. Знакомые жесткие складки появлялись на его лице при чтении глав о фашистах, о мучениях молодогвардейцев.

Здесь рядом со мной были девочки, вчерашние московские школьницы. Их участь была страшнее участи молодогвардейцев. Они тоже были комсомолками. Их сделали инвалидами, дали срок в двадцать пять лет заключения, а их товарищей мальчиков расстреляли за то, что они собирались и читали труды Ленина, называли себя юными ленинцами, хотели жить «по Ленину».

Здесь рядом со мной были матери, которые ничего не знали о судьбах своих детей, и руки их тщетно молили о милосердии...

Я писала Фадееву гневное заявление. Я не просила. Я требовала.

Я обвиняла!

Так и писала: «Я обвиняю следователя такого-то в том, что он опозорил свой мундир, нарушил закон и т. д.».

Именно то, что я видела перед собою того, кому писала, и дало мне силы на такое заявление.

Мои друзья в лагере, кому я дала прочитать его перед отправкой, пришли в ужас. «Вам только прибавят срок! — говорили они.— Только хуже будет!»

Ну, этого я не боялась. Хуже было некуда, а срок — пятнадцать лет! — мне все равно не протянуть.

И пошло мое заявление. Некоторое время спустя получила ответ: «Рассмотрено, оставлено без последствий». Но мои друзья не совсем были не правы — это мое заявление подшили к моему «делу» как отягчающий материал. Фадеев его и не видел. Чиновники распорядились сами, и член ЦК, депутат Верховного Совета адресованное ему письмо не получил...

Но когда после смерти Сталина мама стала хлопотать обо мне, когда депутат Верховного Совета академик Александр Васильевич Топчиев по ее просьбе стал хлопотать за меня, и дело мое взяли на пересмотр, и меня должны были вызвать на переследствие,— это мое заявление сыграло решающую роль. Рассмотрев его, не вызывая меня на переследствие, так как из моего заявления все было ясно, Верховный суд реабилитировал меня.

Мама послала мне телеграмму в лагерь. Телеграмму мне не передали — ожидали официального уведомления...

В конце марта (телеграмма уже была в лагере, но я о ней не знала!) я слышала по радио выступление Льва Кассиля в Колонном зале на открытии Недели детской книги. Это был голос с Марса, но это был голос надежды...

Четырнадцатого апреля 1954 года я вышла из лагеря, послала домой телеграмму: «Еду буду восемнадцатого варите клюквенный кисель». Может быть, «кисель» приняли за условный шифр, но телеграмма дошла, восемнадцатого апреля мама, дочка, братья встретили меня в Москве, а Катя еще раньше — она выехала местным поездом мне навстречу и пересела в мой поезд в Загорске — на последней остановке перед Москвой...

Восстановление на работе, одоление болезней, квартирных сложностей — это все было по силам мне самой, но помощь Фадеева тоже была мне нужна.

После подвала в «Правде» от 6 февраля 1953 года — ровно за месяц до смерти Сталина! — где сообщалось о моей преступной деятельности — шпионаже, хищении секретных документов в Академии наук и продаже этих документов на три западные разведки сразу,— эти «сведения» перепечатывались в бесчисленных брошюрах о бдительности, выпускаемых Политиздатом, Воениздатом, «Молодой гвардией» и другими издательствами.

Была я у Шепилова, бывшего тогда редактором «Правды», просила опубликовать опровержение, но он отказал мне в этом, но было дано указание «Комсомольской правде» и там напечатали мою статью — этого было достаточно для моей реабилитации и в печати.

А брошюры продолжали выходить! Собралась целая коллекция этих вонючих книжонок.

От Института мировой литературы, где я работала, меня назначили агитатором по выборам в Верховный Совет, а на стендах в агитпункте стояли брошюры, где меня называли шпионкой...

Мои обращения в издательства не давали никаких результатов.

Я понимала, что только Фадеев может мне помочь. Написала ему с просьбой о встрече. Знала, что он болел, уезжал в Америку, потом снова уезжал по делам Всемирного Совета Мира.

Четырнадцатого ноября 1954 года Фадеев написал мне письмо. Оно до меня не дошло... Копию его я потом обнаружила в архиве - в Центральном государственном архиве литературы и искусства, фонд 1628, опись 1, единица хранения 507:

«Уважаемая Евгения Александровна!

Прошу извинить меня, что отвечаю с большим опозданием.

Я ужасно рад, что Ваше дело вышло в конце концов «на правду», как говаривали в старину. И, конечно, я помогу во всем, что Вы просите на основании вполне бесспорном.

Но я получил Ваше письмо только в октябре, когда вернулся из поездки в Челябинскую область и сразу был так перегружен делами по съезду писателей и по различным мирным делам, что физически не успел еще ничего сделать. Числа 25-го я вернусь из Стокгольма, вызову Вас, и мы посоветуемся, что можно и нужно сделать в первую очередь.

Сердечно благодарю Вас за открытку с поздравлением и желаю Вам всего доброго».

В декабре 1954 года, на Втором съезде писателей, я увидела его в президиуме, написала ему записку. Он прочитал. Кивнул. Я знала, что опять болел.

В начале лета 1955 года секретарь Фадеева позвонила нам, передав приглашение Александра Александровича прийти к нему, но я была в больнице.

Девятого августа 1955 года я наконец пришла к Фадееву в дом на улице Горького. Он был один дома. Сам открыл дверь. Все лицо его было серым, покрыто морщинами, горькими складками.

- Рассказывайте, теперь вы же можете говорить... Мы сидели в его рабочем кабинете, в креслах, у стола. Александр Александрович слушал меня сначала молча, потом стал всхлипывать. Сквозь слезы говорил, что ничего не мог для меня сделать. Заявления моего не получал, даже не знал о нем. Говорил бессвязно, перебивая сам себя:

- Я ему верил! Верил... Думал — так нужно... Верил Сталину... Что я наделал! Вот и роман задумал. «Черная металлургия». Ведь всё в нем оказалось ложью. Всё — неправда. Всё — наоборот. Кто я думал — вредители, на самом-то деле были честными, а те, кто их разоблачал,— на самом деле были врагами... Всё — наоборот! Всё — рухнуло... Это полный крах...

Фадеев застонал как от невыносимой зубной боли, потом стал рыдать.

Через несколько минут снова стал говорить:

— Что я наделал! Что я сделал с Василием Гроссманом!.. И ведь уже не нужно было... Ведь это замечательный писатель. Настоящий талант! Мудрый, чуткий человек! Что я наделал...

Он долго говорил о Василии Гроссмане. Говорил о своей статье, опубликованной в апреле 1953 года, в которой он резко нападал на первый том романа Василия Гроссмана «За правое дело», подвергавшийся тогда резким нападкам со всех сторон Александр Александрович ничего не знал о моей давней, с детских лет, дружбе с Василием Гроссманом. Ему нужно было, необходимо было покаяться. Очевидно, я была подходящей слушательницей.

Несколько лет спустя в сборнике статей Фадеева «За тридцать лет» я нашла публикацию письма его в Воениздат по поводу нового издания романа «За правое дело», в котором он выражал свое сожаление из-за допущенных им «неоправданно резких оценок, вызванных привходящими и устаревшими обстоятельствами литературной дискуссии того времени»...

А тогда он только повторял в слезах:

- Что я наделал! Но я не мог. Я ему верил. Нет — я мог. Не мог! — Александр Александрович наклонился и стал целовать мне руки, бессвязно прося прощения.

Руки мои стали мокрыми.

Волосы у него были уже совсем седые.

Он долго не мог прийти в себя...

Потом снова стал расспрашивать.

Я напомнила ему о статье в «Правде» обо мне, стала рассказывать о брошюрах, где приводилась эта статья, показала ему несколько из них, взятых с собою.

Он брезгливо, но с любопытством разглядывал их.

— А вот это я могу! — он снял телефонную трубку и стал звонить начальнику Главлита — забыла я его фамилию. Но того не оказалось на месте.— Я дозвонюсь ему — это я могу! — повторил Александр Александрович.

Он стал расспрашивать о моем здоровье.

- Вам надо в санаторий!

Я объяснила ему, что уже использовала отпуск, что достать путевку я не могу. Фадеев сказал, что все это он берет на себя: напишет Анисимову, директору моего института, путевку достанет.

Когда в ответ на его вопрос, чем я занята сейчас, я сказала о своей работе по истории романа «Овод», Александр Александрович мгновенно изменился, он как бы загорелся изнутри, складки на его лице разгладились.

Он взял меня за руку и усадил в другое кресло, стоявшее в глубине комнаты. Подвинул ко мне другое кресло, сел.

- Да, я читал вашу статью в «Огоньке». Рассказывайте, рассказывайте!

Я поняла, что для другого разговора он переменил обстановку, ему нужна была иная мизансцена, он не мог вести другой разговор на прежнем месте.

— Ведь «Овод» — моя любимая книга с детства, с юности. Ведь у нас в семье — революционные традиции. Мой отчим — сын революционера-народника. Свитыч-Иллич. Слыхали?

- Кажется, он судился почти одновременно с Процессом 193-х?

- Ну да! Вы знаете? Он был сослан в Сибирь... А «Овод» я читал и перечитывал без конца. Многие страницы я знал тогда наизусть. Мы дома часто говорили об Оводе, о героях-революционерах. Так вы думаете, что Войнич жива?

- Я уверена в этом! Постараюсь найти ее...

Услыхав от меня о связях Этель Лилиан Войнич с русскими революционерами, о моих предположениях насчет ее связей со Степняком-Кравчинским, о том, что мои предположения оправдались и подтвердились архивными документами, Фадеев стал жадно расспрашивать о деталях, о моих поисках.

- Вы должны написать об этом со всеми подробностями, ну как это делает Андроников!

Александр Александрович весь посветлел, заулыбался. Он снова и снова закидывал меня вопросами. Это был уже совсем другой человек. Следы испытанной им бури остались только в глубине глаз. Он вспоминал молодость. Вспоминал свои чистые увлечения и радости. Он весь переменился, весь сиял.

Я полагала пробыть у него не более получаса, но он держал меня несколько часов, не отпуская.

Прощаясь, Фадеев благодарно жал мне руки, просил держать его в курсе моих поисков, еще раз обещал все наладить с брошюрами, с путевкой, с отпуском.

Все письма и записки Фадеева были у меня отобраны, так же как и дневники, во время ареста. А первое издание «Молодой гвардии» – его гимн и реквием нашей молодежи — у меня сохранилось.

Через несколько дней мне позвонила сотрудница Литфонда Евгения Давыдовна Косячевская и предложила зайти к ней за путевкой в подмосковный санаторий; отпуск за свой счет благодаря письму Фадеева мне предоставили. Я просила в отделе кадров института разрешения снять для себя копию с письма Фадеева обо мне, но для этого нужно было согласие Анисимова, а я просить его ни о чем не хотела, — он всячески сопротивлялся моему восстановлению в институте после моего возвращения, это из президиума Академии наук его заставили, но он посадил меня на техническую работу, а историю Войнич я изучала по вечерам и в выходные дни. А письмо было очень хорошее и весьма лестное для меня... Наверное, лежит где-нибудь в архиве...

Несколько лет спустя Е.Д. Косячевская сказала мне, что за путевку для меня заплатил сам Фадеев.

Когда в декабре 1955 года вышел «Огонек» с моей большой статьей о Войнич и очерком Анатолия Сафронова «В гостях у автора «Овода», у которой он побывал в ноябре 1955 года вместе с делегацией советских журналистов по моей просьбе, я послала этот журнал Фадееву. Он был тогда в больнице. Позвонил мне по телефону — благодарил.

Брошюры о бдительности больше не выходили.

Свою книгу для школьников я написала так, как советовал Фадеев,— с подробным рассказом о самом ходе исследования.

В мае 1956 года я выстояла скорбную очередь в Колонный зал, проститься с ним.

Известно, что перед своей кончиной он написал большое письмо товарищам. Однако мы до сих пор ничего не знаем об этом письме. Считаю, что пора обнародовать его.

Опубликовано в: Хронограф-90. Ежегодник. М.: Московский рабочий, 1991. С. 357–374.


По этой теме читайте также:

Имя
Email
Отзыв
 
Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
Дружественный проект «Спільне»
Сборник трудов шаламовской конференции
Книга Терри Иглтона «Теория литературы. Введение»
 
 
Кто нужен «Скепсису»?