Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Рано утром, на рассвете

Рано утром на рассвете,
Когда мирно спали дети,
Гитлер дал войскам приказ...
Из советской поэзии

До войны мои родители были учителями в деревне Хотимль Орловской области. Мы снимали половину большого деревянного дома у купеческой вдовы на длинной деревенской улице, одной стороной которой был берег реки.

Я помню себя с очень раннего возраста. Одно из моих ранних воспоминаний: вечером я гуляю с кем-то из взрослых вдоль реки, от дома до развалин мельницы и остатков плотины, построенной когда-то из неохватных бревен. В черном бархатном небе сияет огромная луна. Она висит так низко и так близко, что я предлагаю пойти домой, взять лестницу и достать луну.

Летом сорок первого года отец был в армии на срочной службе, а мы с мамой поехали навестить ее сестру Анну (Нюру) на Украину, в Днепродзержинск, оставив моего полуторагодовалого братика Славика у бабушки. Дедушка и бабушка, отцовы родители, жили в нескольких километрах от нас, в деревне Пеньково. Было мне тогда три с половиной года.

Из всей дороги мне запомнился только Харьковский вокзал. Во время войны этот вокзал был разрушен до основания. Позже говорили, что это был один из самых крупных и красивых вокзалов в Европе.

Вокзал поразил меня своей огромностью – высокие залы, колонны, широкие мраморные лестницы – и поезд заезжает прямо под крышу! Ночью там нам нужно было пересаживаться на другой поезд, идущий на юг.

Мы ждали свой поезд, и мама купила мне мороженое. В первый раз в жизни я ела мороженое – розовое, сладкое, тающее во рту, необыкновенно вкусное! До этого я мороженого никогда не только не ела, но и не слышала о нем. Потом во всю жизнь мне не довелось есть именно такого мороженого, ощутить тот самый вкус, испытать такое же наслаждение. В детстве мне казалось, что слова имеют вкус, запах, цвет, форму, что каждый предмет или понятие названы не как попало, а так, что названия отражают суть предмета, и что иначе этот предмет и назвать-то было нельзя. И для меня слово мороженое долго вызывало воспоминание именно о том вкусе, чего не случалось, скажем, при произнесении слов мороженая рыба.

Я заметила, что такое восприятие языка свойственно детям. Однажды мы с моим сыном Артемушкой, лет трех-четырех, пошли покупать елочные игрушки. Стали выбирать у прилавка, и он мне говорит:

– Давай купим вот этот уль! – и он указал на розово-сиреневую игрушку, формой напоминающую лимон, который взяли за концы и сильно вытянули, от чего образовались носики с двух сторон. Ну, разве не уль? Нечто гладкое, вытянутое, округлой формы.

Итак, мы ехали в Днепродзержинск. Вечером следующего дня мы с мамой входили в маленький дворик беленькой украинской хатки-мазанки. Солнце садилось у нас за спиной и заливало оранжевым светом белую стену хатки и сидящую на пороге молодую красивую женщину, мою тетю. Весь двор был усажен цветами. Вдоль низенького заборчика росли высокие «жовто-гарячі» (как говорят на Украине) цветы, вились крученi паничi и остро пахли чорнобрiвцi. В Орловской области мало разводят цветов, поэтому мне это и запомнилось.

Тетя снимала в этой мазанке маленькую комнатку. В ней стояла большая кровать, стол и два стула. Над кроватью висела черная тарелка радиорепродуктора, а на стене под ситцевой занавеской – тетина одежда. Вот и всё имущество.

А потом... Было раннее утро. Я проснулась. Меня разбудил чей-то громкий, размеренный и трагически-торжественный голос из черной тарелки над кроватью. Сколько раз потом мне пришлось слышать этот голос, голос Левитана, возвещающий о торжественных или печальных событиях! Уж если слышал левитановское «Га-ва-рит Ма-а-сква!», то сразу понимал, что речь пойдет не о пустяках.

Мама и тетя сидели у стола и плакали. И я услышала новое слово ВОЙНА. Я не понимала, что это значит, но тетя и мама повторяли его и плакали, и я поняла, что случилось что-то очень плохое.

Уже после войны я узнала, что до этого дня мы пробыли на Украине не меньше недели: навестили маминого брата с его семьей в Днепропетровске, ходили в цирк, нас, детей, водили в парикмахерскую, в фотоателье. (У меня сохранилась фотография. На ней сняты старший кузен Валя, мои кузины Ася и Тамара и девочка Римма с мокрыми от парикмахерского одеколона волосиками, глядящая исподлобья). Но все это совершенно стерлось из памяти. Даже цирк! Осталось только это первое утро войны.

На обратном пути запомнились огромные толпы людей с расстроенными, тревожными, испуганными лицами. Нагруженные мешками и чемоданами, они носились по перронам, осаждали билетные кассы, приступом брали поезда, передавали в окна вещи и детей. Проводники сорванными голосами пытались установить хоть какой-то порядок. И военные эшелоны с солдатами и чем-то огромным, накрытым брезентом, идущие и идущие без остановки все в одну сторону. И при всем этом в памяти осталось, что маме трудно было подняться в вагон, потому что руки у нее были заняты мной, чемоданом и какой-то селедкой в сетке, которую ей зачем-то вручила тетя, провожая нас, и которая причиняла всем большие неудобства. Мама все время не знала, куда ее пристроить, а окружающие на нее кричали, чтобы она ее выбросила.

Как мы добирались до нашей деревни – не помню.

Остаток лета мы с братиком жили у бабушки, и я забыла о войне. У бабушки была хорошая пятистенная изба с крашеным полом, с пристроенным закрытым скотным двором и сеновалом, так что, если все было завалено снегом или мела метель, можно было пройти к скотине, не выходя на улицу. От дома к лугу и к реке спускался большой (или он мне таким казался) сад. Целый день мы с братиком играли в саду, паслись в малиннике. Я очень любила ходить с дедом в омшаник, где удивительно вкусно пахло медом и воском. Омшаник – это небольшой теплый сарай на столбиках, где держат пчеловодческий приклад и зимуют пчелы.

Рано утром бабушка ходила на речку полоскать белье и брала нас с собой. Подоткнув юбку, она орудовала вальком над бельем, а мы стояли на мостках позади нее. Было тихо-тихо. Нежная румяная заря заливала небо, и такая же нежно-розовая заря разливалась по неподвижной воде. Осока и камыши стояли неподвижно. Когда позже, в школе, я прочитала стихотворение Никитина «Утро», я удивилась, как точно в нем описано то, что я видела много лет назад. По обе стороны мостков расстилалась нежно-зеленая гладь ряски, без водных просветов. Казалось, ступи и иди! Вот мой братик и ступил! Бабушка, услышав всплеск, резко обернулась и ухватила его за рубашонку. Выхватила из воды, поставила на мостки и поддала по попе. С ревом он побежал на берег. А мне теперь жаль его. Мне теперь все время до слез жаль его тогдашнего, совсем крошечного, беззащитного, хватившего лиха, не достигнув и двух лет, и продолжавшего хватать это лихо еще долгие годы.

То, что идет война, я почувствовала, только когда бабушка поставила на стол совсем несоленый суп, похлебку, как это тогда и там называлось. Я отказалась его есть, и она мне сказала:

– Ешь, детка. Нету соли. Война. Скоро будет день, что и не такое бы съела, да не будет!

Это было непонятно. Я ушла в горницу и сидела в обиде на окне, глядя в сад, где дождь лопотал по кустам малинника. Я не знала еще, насколько бабушка была права. Она пережила и Первую мировую, и Гражданскую, и знала, что такое война.

Интересно, почему, когда начинается война, сразу исчезают именно соль и спички? Спичек тоже не стало, и люди по очереди всю ночь поддерживали огонь в печи, чтобы утром все соседи могли прийти и взять угольков на растопку своих печей.

В деревне во многом жили общиной. Например, чтобы есть каждый день свежий хлеб, все женщины по очереди пекли хлеб сразу на всю улицу, дворов на десять, передавя закваску друг другу, как эстафету. Так что возиться с хлебом приходилось всего раз в десять дней. А хлеб печь – работа тяжелая: раза три за сутки нужно было вымесить огромную пятиведерную дежу тугого теста, да как следует, а то перед соседями будет стыдно, если твои хлебы выйдут тяжелыми, что утюги. И кроме того, хорошо вымешанный хлеб не так быстро черствеет.

И вот однажды, рано утром, на рассвете меня и брата подняли с постели мама и бабушка. Обе плакали, мама целовала нас. Почему-то с нею было ее «котиковое» (крашеный стриженый кролик) пальто, хотя было лето. Она уходила в лес. Мы не знали тогда, что расстаемся на три долгих и страшных года.

Мама уходила в лес, чтобы потом уйти на восток. Куда? Бог весть! Но ей нельзя было оставаться. Не постигаю, какими путями известия распространялись впереди фронта, ведь радио не было даже в сельсовете, но уже было известно, что фашисты, придя в деревню, расстреливают сразу всех евреев, семьи военнослужащих и весь «актив» занятых ими деревень, к которому они причисляли и учителей. Поэтому она ушла, а бабушка уговорила ее оставить нас с нею.

К полудню в деревне были немцы. Они вошли, как хозяева. Появились крытые грузовики, мотоциклы, послышался громкий незнакомый говор, улицу заполнил незнакомый запах выхлопных газов. Они заняли лучшие дома, перерезали всех кур, гусей, свиней, выпотрошили у жителей все запасы и обжирались так, что постоянно страдали несварением желудка, так что нужников, расположенных, как правило, в крытых скотных дворах, пристроенных к дому, скоро не хватило, и оккупанты устраивали себе отхожие места прямо на видных местах, чуть не посреди улицы. Эти «удобства» представляли собой два столбика с двумя поперечными жердями: на верхнюю садились, сняв штаны, а за нижнюю цеплялись носками сапог, и таким образом отправляли естественные надобности при честном при всем народе, не стесняясь ни женщин, ни детей. Иногда на такой «насест» садились сразу по двое, курили и беседовали между собой. И при этом они называли себя культурной нацией, а нас – «русише швайне»!

В нашем доме, в бабушкиной горнице и в ее спальне на большой деревянной кровати, где раньше спали мы с братиком, расположились солдаты, а может офицеры. Я не разбиралась тогда в этом. Они просто были немцы. В углу горницы они сложили автоматы, заняли кухню, где целый день жарили-парили и ели, поражая нас тем, что в кастрюлю, наполненную сливочным маслом, которое мы и сами-то редко ели, клали курицу, которую нам доводилось есть разве что по праздникам, да и то – зимой, и варили ее в масле, а потом жрали ее без хлеба.

А мы с бабушкой поместились в кухне за печью, на дощатом настиле.

Был, наверное, уже конец августа, начали желтеть листья, когда всем жителям нашей и соседних деревень (а оставались только женщины, дети и старики) велено было погрузиться на телеги, запрячь в них коров и тронуться в путь. Коров запрягли потому, что в начале войны хороших лошадей взяли из колхоза в Красную Армию, а когда пришли немцы, то забрали даже и всех кляч.

Мне не известно, что это был за проект, что за стратегия или тактика немецкого командования, и что хотели с нами делать. Может быть, хотели таким манером гнать рабов до самой Германии?

Длинный-длинный обоз двигался медленно, но скоро стало ясно, что мы едем на запад. Проехали Орловскую, Брянскую области и въехали в Белоруссию. Мы проезжали безлюдные деревни, неубранные поля. Обоз сопровождали автоматчики на мотоциклах с колясками, в которых сидели огромные овчарки.

Запасы еды, что мы взяли с собой, давно были съедены, начался голод. Взрослым и старшим детям не позволяли отходить от обоза ни на шаг, а маленьким разрешалось отбегать в поле (куда дети денутся от обоза?) и выдергивать кормовую свеклу и еще что-то похожее на большую морковь, только белую. И мы их ели сырыми. Останавливаться и варить нам не позволяли, а для питания солдат за нами ехала немецкая полевая кухня.

Но вот мы въехали в зону белорусских лесов. Усталые и голодные коровы едва перебирали ногами. Обоз медленно ехал по лесной дороге как по длинному сумрачному тоннелю. Кроны деревьев плотным шатром смыкались над головой. Вдоль всего обоза звучала песня о молодой Гале, которую казаки заманили и увели с собою. Я слушала и никак не могла понять, за что же эти злые казаки так жестоко поступили с бедной Галей, привязав ее к дереву в темном лесу.

И вдруг... Полянка, окруженная тонкими белыми березками с золотой сквозящей на солнце листвой. По полянке течет чистый, прозрачный ручей с песчаным дном. И над всем этим синее-синее небо и ласковое осеннее солнце. Видно, эта полянка привлекла внимание и солдат. Обоз остановился. Все стали плескаться, умываться, даже что-то подстирывать. Больше всех, я думаю, были рады коровы – им, наконец-то, можно было попастись.

Вот эта красота, этот осенний день, этот Божий подарок запомнились мне на всю жизнь, и спустя шестьдесят лет эта полянка стоит перед моими глазами, и я помню это так, будто это было вчера.

Бабушка начала болеть с самого начала пути, и где-то на дорогах Белоруссии она умерла, и я не знаю, ни где ее могила, ни даже как называется то село, возле которого ее похоронили. Дедушка умер еще дома, вскоре после прихода немцев. Но я не помню его смерти, хотя я очень его любила. Может быть, меня увели к кому-то, чтобы я не видела его мертвого.

Мы с братиком остались одни. Мы ехали на одной телеге с тетей Маней, женой бабушкиного старшего сына Петра, папиного сводного брата. У нее было своих трое детей: Шура, лет на 10 старше меня, Маруся года на два ее старше, и Таня, примерно Славикового возраста. С ними мы и остались.

Лесная зона окончилась, и обоз потянулся долиной. Дорога проходила вдоль высокого глинистого обрыва, а там, наверху, стояло большое село. Обоз остановился, и тетя велела мне и Славику идти в село и просить хлеба, побираться. Мне велели заучить формулу: «Подайте-Христа-ради-кусочек-хлеба-или-что-милость-ваша». Я ее так и произносила без интонаций и пауз. Мне столько пришлось потом ее повторять, что я помню ее до сих пор.

И вот двое крошечных нищих отправились в село добывать себе пропитание.

Мы уже прошли всю улицу и везде слышали в ответ: «Бог подаст!». Может быть, у людей и у самих-то ничего не было. И вдруг увидели большой деревянный дом, очень похожий на наш довоенный, на крыльце которого довольно упитанная молодайка жарила на керосинке оладьи из белой муки. Мы замерли и долго смотрели на эти совершенно невероятные, румяные, пахнущие на всю улицу оладьи. Она подняла голову, увидела нас и неприветливо спросила:

– Ну, что стали?

Я произнесла свое заклинание, но тетка замахнулась на нас поварешкой и сказала:

– Убирайтесь, побирушки, а то полицию позову! Много вас тут ходит, на всех не напасешься!

Мы заплакали и побрели по улице. Мы плакали то ли от того, что мы побирушки, то ли от голода, то ли от того, что очень хотелось оладушка, а мы ведь и хлеба-то уже давно не видели. Люди спрашивали нас, отчего мы плачем, и узнав, сказали:

– Дак то ж старостиха! Уж она-то не голодае! Да у ей и зимой снега не выпросишь!

Старостиха... Это было новое для меня слово.

Мы ехали все дальше и дальше. Начались осенние холодные дожди, мы мокли и мерзли под дерюгами на телегах. Однажды, уже вечером, подъехали к какому-то месту, огороженному в поле колючей проволокой. За проволокой стояло несколько каких-то длинных свежесрубленных строений, напоминающих сараи. По углам ограды – деревянные вышки. Людей не видно.

Нас загнали за проволоку. Я была достаточно «ушастым» ребенком, и моментально впитывала новые слова: бараки, нары, концлагерь. В ту ночь все были рады оказаться под крышей, хотя взрослые уже знали, что такое концлагерь, и тревожно переговаривались. За оградой стояла скирда соломы, и охрана разрешила принести соломы и постелить на нары.

Однако ни ночью, ни утром ничего плохого не произошло, и мы опять тронулись в путь.

Из этого долгого пути запомнился еще один эпизод, который для меня имел некоторые последствия. Как-то под вечер мы прибыли в какое-то село. Людей никого нет. Нас загнали на ночь в хаты человек по 20: ни лечь, ни стать, ни повернуться. Утром все дети вышли на улицу и по ребячьей привычке отправились исследовать окружающую местность. Вышли на луг и увидели концлагерь. Только в этом лагере за проволокой были люди, в нашей форме, изможденные, многие раненые, перевязанные заскорузлым и грязным тряпьем. Мы подошли к самой проволоке, они стали спрашивать, кто мы, откуда, а некоторые стали просить хлеба. И тут с вышки раздался окрик и автоматная очередь. Мы, не помня себя от страха, бросились бежать. А когда я опомнилась, то увидела, что у меня из правой ноги чуть выше колена хлещет кровь, и рана до самой кости. Собрался консилиум старух и решил, что лучшее средство для лечения и заживления ран – паутина. Этого добра в хате было в избытке, а на окошках красовались тюлевые занавесочки (хорошо помню, именно тюлевые!) – чернее земли. Вот этой занавесочкой с не менее грязной паутиной и завязали мне рану.

И случилось чудо. И чудо было в том, что, хотя рана и загноилась и не заживала несколько месяцев, но процесс не обострился, не распространился, не случилось сепсиса, я не умерла, и теперь о том давнем эпизоде напоминает мне только шрам сантиметра в три чуть выше правого колена.

Таким-то вот порядком и прибыли мы в Минск. Вряд ли в планы немецкого командования входило переселять нас в Минск из Орловской области. И почему нас всех не перестреляли прямо на месте, дома, или где-нибудь в лесу или в поле, тоже неизвестно. Возможно, какой-нибудь немецкий партайгеноссе дал приказ пригнать ему нас живьем в качестве рабов? Ведь в каждой семье было детей по трое-четверо, и через три-четыре года это были бы готовые молодые рабы. Но к тому времени, когда мы прибыли в Минск, им, наверное, уже стало ясно, что блицкриг не удался, и им стало не до нас. А может, перспективный план транспортировки в Германию рабов таким способом уже выглядел не так блестяще, как в начале. Но бюрократическая машина была запущена и продолжала крутиться, а мы продолжали ехать. Не знаю, так ли это. Наверное, где-нибудь в немецких архивах можно найти ответ на этот вопрос. Но, если это так, и мы остались живы, то да здравствует бюрократия! Так или иначе, мы прибыли в Минск.

Нас поселили в так называемом Еврейском квартале, на двух-трех улицах. Это было недалеко от центра. Наша улица шла параллельно главной, кажется, проспекту, не помню названия, по-моему Ленина. Только при немцах у него было другое название, конечно. Я раньше помнила, а потом забыла. Все дома на проспекте напротив нашего дома были разрушены, и перед домом простирался пустырь, покрытый воронками и заваленный битым кирпичом. За пустырем, на углу начинался какой-то парк. Наша улица состояла из одинаковых деревянных домов-коттеджей. Дома эти были пустые, и говорили, что все их обитатели были угнаны и расстреляны.

Странный был этот дом. При входе было довольно большое помещение, почти все занятое огромной русской печью, мимо которой вел узкий проход к маленькой, метров в 8-10 комнатке с одним окном, где стояла белая, обложенная кафелем плита. В этой комнатке-кухонке помещались две кровати, буквой Г, под окном – маленький столик и две табуретки. В ней была еще одна высокая двустворчатая дверь в помещение с отдельным входом, где жила еще одна жилица. Об этой нашей соседке я расскажу позже.

Была в доме еще одна комната, довольно большая, с двумя окнами, но почему-то цементным полом. Эта комната была вся завалена сломанной мебелью, тряпками и разным хламом, как будто нарочно собранным на помойках и свалках. Но в ней не было никакого отопления. Большую русскую печь топить было нечем, да она и не обогрела бы всех остальных помещений, как я понимаю, а на протопку плиты можно было в развалинах и брошенных домах насобирать каких-то дровишек, и мы поселились в маленькой комнатке. Ей Богу, не понимаю сейчас, как мы там помещались, как спали вшестером на двух кроватях.

Старшим девочкам было вменено в обязанность искать топливо, чем они и занимались весь день. Прежде всего они обследовали ту комнату с цементным полом, перерыли кучу хлама и под ним обнаружили люк. Похоже, под домом был подвал. Тетя тут же велела весь хлам набросать обратно и ни единой душе не говорить об этом люке. Это предупреждение особенно касалось меня, ибо была я не по годам разговорчива и слышала и понимала даже то, что мне и слышать и понимать совсем не следовало. У маленьких кувшинчиков большие ушки! Например, в деревнях принято давать прозвища и обсуждать личные проблемы окружающих – перемывать кости, и я по наивности часто брякала что-нибудь, не предназначенное для ушей присутствующих. Славика и предупреждать было не нужно, он едва начал говорить.

Потом Шура говорила, будто Таня и Славик нашли спрятанные под обоями паспорта, но я думаю, что это из области легенд. Кто это будет прятать паспорта в доме, а сам прятаться в подвале? А если кому-то удалось вовремя уйти, то зачем оставлять паспорта?

Видимый конвой с нас сняли, и мы вольны были перемещаться по городу и добывать себе пропитание как угодно. Этим взрослое население и было занято с утра до вечера. Тете удалось обменять мамины и отцовы вещи, которые она захватила с собой, на продукты, но мы скоро съели их. Ни о какой работе не могло быть и речи. Рыскали в развалинах, на разбитых складах, на сгоревшем сахарном заводе или кондитерской фабрике (?). С этого завода приносили оплавленные, обгорелые куски сахара. Как это было вкусно! А главное, с самого начала кому-то посчастливилось найти где-то в городе большой запас соли, которую распределили между всеми. Это было большой удачей, потому что соль можно было обменять на хлеб, крупу или еще какую-либо еду, а самое главное – все могли теперь зарезать своих коров, на которых приехали (все равно их в городе, да еще зимой, кормить было нечем) и засолить в бочках. Бочки, или что-то вроде того, при желаниии можно было найти в полупустом городе.

Коровы были крайне тощие, и мясо у них было, я думаю теперь, жесткое, ибо эти коровы везли телеги больше тысячи километров, но какое-то время можно было протянуть. Но я почему-то не помню, как мы ели эту солонину. Может быть, очень быстро съели? Или она, недостаточно просоленная, испортилась?

Однажды тете и двум соседкам посчастливилось найти временную поденную работу, где-то в немецкой армейской столовой, я думаю. Они чистили селедку, много селедки, и им разрешили взять селедочные головы в качестве оплаты. Тетя принесла целую миску этих соленых селедочных голов, и мы все ели эти «головки» прямо целиком. А четыре вареных рыбки, вроде сардинок, которые, я думаю, ей удалось украсть, пошли на рынок и были обменены, помнится, на маленький мешочек перловки. Это то, что запомнилось. Что мы ели еще, не помню, только помню, что есть мы хотели постоянно.

Тут следует рассказать о Шурином бизнесе. Эта двенадцатилетняя особа, маленького роста, голосистая, с огромными голубыми глазами и льняными волосами, фантазерка, выдумщица и актриса, была очень предприимчива. Она познакомилась с мальчишками, таким же сорванцами, как и она, которые воровали хлеб из (страшно сказать!) немецкой пекарни. А делали они это так.

На самом углу пекарни располагалось окно выдачи хлеба, в которое откуда-то изнутри и сверху по желобу спускались буханки хлеба по нескольку штук в ряд. К этому окну задом подъезжал грузовик-фургон, и солдат, стоя спиной к улице и боком к окну и фургону, брал сразу по нескольку кирпичей хлеба, поворачивался к фургону и клал их на деревянные поддоны. Несколько секунд он был спиной к окну, и в эти-то несколько секунд мальчишки из-за угла длинным крюком из толстой арматурной проволоки, с зазубринами, выхватывали буханку из окна, скрывались за угол и стремглав убегали. В безопасном месте их ждали перекупщики, в том числе и наша Шура. Я это потому знаю, что однажды я сама видела издали, как это делалось. Мальчишки продавали перекупщикам хлеб, положим, за 6 марок (я не уверена в масштабе цен), а на рынке ее можно было продать в два-три раза дороже. Двести-триста процентов прибыли! Прекрасный бизнес! Только смертельно опасный. Если попался – смерть на месте и добытчику, и перекупщику.

Ясное дело, долго это продолжаться не могло. Недостачу хлеба, скорее всего, обнаружили, стали следить, и, надо думать, не одна юная жизнь закончилась трагически. Полиция на рынке ловила продавцов тоже, и Шуру замели. Но она отделалась хоть и не легким, но все же только испугом. Как она рассказывала, и не раз, ее привели в полицейский участок, тут же на рыночной площади, и не успели начать допрашивать, как она начала вопить и причитать таким пронзительным голосом, что у полицаев в ушах засвербело:

– Ой, дяденьки, миленькие, не бейте меня!!! Я не буду больше, я не виновата, это не я!!! Я только взяла подержать этот хлеб!!! Это какая-то тетка дала мне этот хлеб!!! Ой, батюшки-матушки, и все ж меня бьют!!! Отпустите меня, я маленькая!!!

А голос у нее был – красноармейский ансамбль переорёт.

И представьте, взяли ее за шиворот, вывели за порог и дали такого пинка, что она вылетела на середину площади.

Прибежала она домой вся зареванная, в синяках, с расквашенным носом, запачканная кровью, но живая! Когда все волнения и переживания улеглись, и все сидели молча, она сказала задумчиво:

– А плошадь-то вся выложена черными такими гладкими камушками. Как семечки в подсолнухе!

Изучила минскую брусчатую, действительно красивую, мостовую органолептически, прямо носом!

Моя рана на ноге, я уже говорила, не заживала очень долго. Кажется, я с нею и перезимовала, потому что, когда кто-то посоветовал нам пойти в какую-то городскую амбулаторию, было уже тепло. Шура повела меня куда-то в город, довольно далеко.

Амбулатория состояла из двух маленьких комнаток: приемной и кабинета. Не знаю, кому она принадлежала, магистрату или немцам. Мы ждали очень долго. Наконец дверь открылась, вышел какой-то солдат, и нам крикнули из комнаты по-русски: «Следующий!».

Прием вела русская фельдшерица, поразившая меня невероятного размера бюстом при умеренных размерах остального тела. Я такого никогда не видывала! Не успели мы как следует размотать тряпки с моей ноги, как вошел немецкий солдат, и, не обращая никакого внимания на двух нищих девчонок, подошел к фельдшерице и ухватил ее за грудь, чем тоже неописуемо удивил меня. Она засмеялась, достала из стеклянного шкафчика баночку мази и рулон бинта, вручила их Шуре, дала ей какие-то наставления насчет лечении моей раны и выставила нас за дверь. Тем прием и закончился.

Мы стали мазать рану мазью, завязывать чистым бинтом, и скоро все зажило.

За три года в Минске нам позволили посетить баню только один раз. Скорее всего, это было по распоряжению властей в связи с эпидемией тифа, начавшейся в нашей колонии-гетто, ибо население, то есть мы, старалось никоим образом о себе не напоминать. Не трогают – и слава Богу!

В один прекрасный день нас всех выгнали на улицу, построили в колонну и повели в город. Никто не знал, куда и зачем.

В большой городской бане было много горячей воды. Но мыла у нас не было. В бане одна женщина дала тете обмылочек величиной со спичечный коробок. Как тетя этим обмылком умудрилась вымыть пятерых детей и себя, да еще и простирнуть кое-какое нижнее бельишко, я плохо себе представляю. Вообще-то, по-хорошему, перед баней нас бы следовало остричь наголо, а одежду прожарить, ибо вши по нам ходили табунами. Поэтому болезни и эпидемии проходили по нашей общине волнами. Чесотка была делом обычным, но как ее лечили, не помню, возможно каким-либо народным средством, но очень хорошо помню, как я от нее мучилась, вкровь расчесывая руки и ноги.

Вообще-то, я сейчас думаю, что даже в отсутствие мыла можно было как-то лучше содержать себя в чистоте. По крайней мере горячая вода была, ибо печка же топилась! Да и волосы можно было детям остричь совсем, если мыть их нечем. Уж одни-то ножницы во всей общине были!

Позже мама мне рассказывала, что во время ее путешествия на восток в эшелоне беженцев, в товарном вагоне (эшелон шел несколько недель от Москвы до Урала) она поняла, что если она срочно не помоется, то завшивеет. И на какой-то станции, где стоять предполагалось долго, она одолжила два ведра, набрала горячей воды (на больших станциях всегда был кипяток), зашла за какие-то вагоны, разделась и зимой, на морозе, на снегу, прямо между железнодорожными путями вымыла голову и тело. «Ну и пусть видят! – решила она, – а простужусь – так выздоровею, не помру. Зато вшей не заведу». Но она даже не простудилась.

Так вот – пришел сыпной тиф. Как ему было не прийти и не превратиться в эпидемию? Не мылись, не чесались, одежды не переменяли, месяцами ничего не стирали, больные и здоровые тесно общались и даже спали вместе. Переболели, кажется, все до единого. Ни каких-нибудь лекарств, ни врача или хоть фельдшера не было. И умирали, конечно. Мне особенно запомнилась смерть одной девочки лет 16-ти. Это была красивая и добрая девочка, одна из немногих взрослых, которая как-то привечала нас с братом, разговаривала с нами, жалела нас. Мы пришли в дом, где на столе в грубо сколоченном гробу, с бледным, каким-то серым, совсем некрасивым и пугающим лицом лежала та самая девочка, котрую совсем недавно я видела живой и очень милой.

Мы все тоже переболели, но выжили. Я вижу себя лежащей на одной из наших двух кроватей, накрытой каким-то тряпьем. Я уже в памяти, но настолько слаба, что не могу говорить (о том, что я была без сознания, мне уже сказали). Я вижу свои тоненькие-тоненькие руки. Прозрачными пальчиками я достаю из игрушечного, кукольного кувшинчика ягоды клюквы по одной и ем их. Кувшинчик я сама откопала в развалинах разбитого бомбой дома, а за клюквой тетя со старшей, Марусей, ходили далеко-далеко за город, на болота, и не один раз. Думаю, что клюква-то нас и спасла в ту зиму. Витамины!

Эта зима запомнилась еще одной картиной. Зимний вечер. Выпал свежий снег, укрыл улицы, крыши, опушил редкие деревья на улице. Сияет высокая полная луна, от нее так светло, что можно различать цвета. Сказка! На улицу высыпали дети, играют в горелки, им весело, как будто нет никакой войны, голода, страха. Мы с братиком смотрим на них из окна, потому что у нас нет обуви. Одежда была: у Славика была рубашка до колен и немецкий солдатский френч, в качестве пальто, до пят. Штанов, даже трусиков, правда, не было. У меня тоже было что-то не менее живописное, не помню, я себя ведь не видела со стороны. А вот обуви не было никакой. И вот я смотрела-смотрела в окно да и выскочила на улицу, на снег босиком. Так захотелось побегать со всеми по снегу при лунном свете, побыть в той дивной красоте зимней ночи, в сказке, в радости, поиграть! Ведь для детей радость и игра – это жизнь.

Наступило лето, и тетя решила, что я и Славик могли бы что-нибудь добывать себе на пропитание. И вот нас по утрам отводили далеко-далеко в город (я еще помню, что мы проходили под каким-то путепроводом, и эта часть города выглядела как-то индустриально, вроде заводского района) и оставляли там на улице на весь день, а под вечер за нами приходил кто-нибудь из старших девочек.

Мы сидели на тротуаре, и при виде прохожего я произносила свое заклинание «Подайте-Христа-ради...» и т.д. Только почти не подавали. Мы за целый день набирали несколько монеток, а на них и крошки хлебной не купить. Но все равно мы сидели там целый день не пивши, не евши. Может быть в этом и был смысл – чтобы не пивши, не евши?

Однажды сидим мы как-то, и проходит мимо человек в шляпе и макинтоше. Видит, совсем маленькие дети сидят одни, попрошайничают. Видно, удивился, как это таких маленьких (мне было пять с половиной, а братику три с половиной) и в такое опасное время родители оставляют одних на улице. Почему это было особенно опасно тогда, станет ясно дальше. Остановился, подробно расспросил, кто, да что, да почему. Почему-то я почувствовала к нему доверие, и, забыв теткин запрет что-нибудь кому-нибудь рассказывать о себе, все ему выложила: что папа на фронте, а мама «ушла в Москву». Он постоял, послушал, дал нам два наших, советских пятака и ушел. Мы были очень рады, потому что с легковесными оловянными немецкими монетами ходили «наравне» тяжелые советские желтые пятаки, и они нам больше нравились. А потом мне пришло в голову: а вдруг это наш папа был?

Я отца не помнила, Славик его вообще не видел, но я очень скучала по маме. Я очень хорошо помнила мамино лицо, вьющиеся каштановые волосы, ее шелковое, крепдешиновое платье терракотового цвета, в котором я ее видела в последний раз, помнила ее голос и даже ее запах. Я даже осязательно ее помнила. И тосковала.

Однажды за нами долго не шли. Уже стало темнеть, а никто не шел, а сами мы не нашли бы дорогу домой. Почему нас отводили так далеко, я не знаю. Может быть потому же, почему дровосек отводил Мальчика-с-Пальчика и его братьев в лес? Как бы то ни было, но за нами пришли уже почти в темноте, и мы уже наревелись всласть. Теперь, вспоминая об этом, я просто холодею при мысли о том, какой опасности мы подвергались: ведь могли забрать в любую минуту, или мы бы тронулись в обратный путь сами, заблудились бы и пропали в большом оккупированном фашистами городе. Иногда я думаю, что Богу, наверное, нужно было зачем-то сохранить нам жизнь. Но самая опасная ситуация была впереди.

С самого начала односельчане решили, что у меня еврейское имя, и носить его в то время и в том месте было опасно, и меня нужно переименовать. И меня все стали звать Валей. Действительно, мои родители назвали меня в честь необыкновенно красивой и умной девочки, дочери деревенского лавочника Лейбы. Они хотели, чтобы и я была такой же красивой и умной.

Нам велели называть тетю «мамкой», как в орловских деревнях зовут мам. И мы привыкли. Маленькие дети скоро привыкают.

Всем было известно, что полиция ловила детей, оставшихся без родителей, их отправляли в немецкие госпитали и отбирали у них всю кровь для своих раненых, а потом в душегубках вывозили за город.

Знаете, что такое душегубка? Это автофургон с герметичным кузовом, который трубкой соединен с выхлопной трубой. В фургон загружают людей, закрывают дверь, машина трогается, и через каких-то десять минут все кончено. Приезжают на место, выгружают трупы, и можно ехать за новым «материалом», предварительно вымыв кузов из шланга, ибо перед смертью от выхлопного газа у людей бывает рвота.

Мы знали все это тогда. Все в городе знали. А ведь многие люди уже после войны как-то не очень верили! А американцы и сейчас не верят. Конечно, нормальному человеческому сознанию трудно принять, что в человеческую голову может прийти мысль вылавливать детей для выкачивания крови, которая будто бы более целебна для раненых, чем кровь взрослых. Я была уже взрослой, когда на экраны вышел фильм Белорусской киностудии о женщине, которая в Минске во время оккупации собирала детей, оставшихся без родителей, прятала их, добывала для них какую-то еду, о том, как их выследили и предали (нашлась же гадина!), как эти дети и их спасительница погибли той смертью, которая ожидала и меня с братиком и которой мы избежали, благодаря другой женщине, представительнице одной из древнейших профессий. Это была наша соседка, что жила через стенку в помещении с отдельным входом, чья дверь, выходящая в нашу комнату, была всегда заперта на ключ.

Однажды к нам пришли солдат и двое полицаев. Видно, кто-то из наших же односельчан, или из соседних деревень (я имею в виду пригнанных вместе с нами в Минск), живших на соседних улицах, выдал нас полиции, сказал, что мы не тетины дети. Если не стоит село без праведника, то не стоит оно и без предателя тоже. А иначе, с чего бы они пришли именно к нам?

– Которые дети не твои? – спросили они тетю.

– Все мои, – отвечает тетя.

А Славик и Таня одного возраста, он черненький, а она беленькая!

– Двойняшки, – говорит тетя.

– Кто это? – спрашивает у Славика полицай, указывая на тетю.

– Мамка, – отвечает он.

Но они не верят, говорят, что им точно известно, что двое детей у нее чужих. Мы поняли, что нас забирают, и подняли плач и крик. И тут неожиданно послышался скрежет ключа, дверь в комнату нашей соседки открылась, и на пороге появилась она сама. Красивая, завитая, с накрашенными губами, в шелковом платье, кокетливо улыбается:

– В чем дело? Что за шум? О, герр официр, битте... – и дальше что-то по-немецки с приглашающим жестом.

Они все прошли в ее комнату, и ключ повернулся в замке. Полицаи и немецкий солдат не выполнили свой долг, в этот раз пронесло беду. После этого к нам приходили еще раза два. Но мы были настороже, и, как только видели в окно, что идут к нашему дому, стучали в дверь соседке. Она принимала «гостей» дома и поэтому всегда была на месте. И каждый раз она нас выручала. Я теперь часто вспоминаю эту женщину, которой мы с братом обязаны жизнью, и которой, скорее всего, давно уж и на свете нет. Я даже имени ее точно не помню: или Тамара, или Раиса. И я молюсь за нее:

Упокой, Господи, душу ее в райских селениях твоих и прости ей все ее прегрешения, если они у нее были, за спасение от смерти двух маленьких беззащитных детей, которые теперь уже сами старики, их дети и внуки уже выросли, и сегодня, благодаря ей, на Земле, кроме них, живут еще 8 человек. Вечная ей память!

И снова оккупационные власти вспомнили о нас. В один прекрасный день пришли вооруженные солдаты и полицаи (для перевода), велели всем обитателям нашего поселения выйти из домов и повели нас колонной по улице. Никто не понимал, куда и зачем. Может опять в баню? Шепотом обменивались самыми мрачными предположениями.

Привели нас к большому зданию и загнали внутрь. Оказалось, это – кинотеатр. Ввели в зал, велели сесть. И к удивлению всех начали показывать фильм. Сначала была хроника. Нам показывали, как победоносная немецкая армия громит Красную Армию на суше, на море и в воздухе, как целыми полками берет в плен живую силу и целыми эшелонами захватывает технику. Доверчивые зрители, верили, что раз показывают в кино, значит – правда, как верили во все, что написано в газетах. И теперь еще многие верят. Некоторым даже стало казатся, что они узнают в пленных и убитых своих близких, и они стали плакать. А плакать в русских деревнях тихо не умеют. Там голосят с причетью. Весь зал завыл и запричитал.

Раздались окрики, зажгли свет, солдаты с автоматами побежали по рядам, все затихли, и фильм продолжался. Вот не помню только, был он на немецком, или был перевод. Впрочем, для меня тогда это никакого значения не имело, я все равно мало что понимала, только видела действие и ориентировалась на реакцию взрослых.

После хроники показали «художественный» фильм, немую комедию. Чистенький немецкий домик, с чистеньким двориком с цветочками, чистенькая кокетливая немецкая фрау в передничке и ее ухажер, что ли. Комедия заключалась в том, что они делали друг другу пакости. Как то: он прибил к полу ее шлепанцы, которые она сняла, входя в свою хорошенькую, чистенькую немецкую комнатку, а она, выйдя оттуда, надела их и растянулась на полу. Она в отместку заколотила его в нужнике, деревянной будочке с вырезанным сердечком на двери, во дворе. Мне это все так ярко запомнилось, потому что это было в первый раз в жизни, что я видела кино, как и большинство моих односельчан.

Да, надо полагать, что немецкое командование было не очень высокого мнения о вкусах и интеллекте своих военнослужащих, если посылало подобные «шедевры» для их развлечения.

Зачем немцам было нужно устраивать это мероприятие? Я думаю, главной в нем была «кинохроника», которая, конечно, была подтасована и сфабрикована, как это делалось и делается во всем Божьем мире, если целью является пропаганда. Ведь снять и смонтировать можно все, что угодно! Фильм был снят для поддержки морально-патриотического духа войск, а нам показан, чтобы не брали в голову дурного, не надеялись на освобождение и всемерно сотрудничали с «Великой Германией».

И была это контрпропаганда, потому что стараниями партизан и подпольщиков, которых в Белоруссии было больше, чем где-либо еще, в город поступали правдивые вести с фронта и распространялись по городу молниеносно, даже непонятно, каким путем.

Пришла весна 1944 года. Шепотом стали говорить, что фронт уже близко, что скоро конец нашему плену. Из города, с рынка приносили вероятные и невероятные вести. В нашем гетто говорили то будто бы видели над городом краснозвездный самолет, который специально был послан, чтобы разузнать о нашей судьбе, то будто к городу движется большое партизанское соединение с пушками и танками, а ему на подмогу идет целая армейская дивизия, чтобы нас освободить. И эти легенды возникали не только среди детей, взрослые тоже верили в подобное и жили надеждой, и молили Бога, чтобы немцы с нами ничего не сделали, оставили в покое до прихода наших войск.

Но вот все ближе и ближе стали слышны раскаты грома – голос нашей артиллерии. Люди стали рыть щели и укрытия во дворах. И настала ночь, когда этот грохот стал явственным и непрерывным. Мы выскочили на улицу и помчались в укрытие. Над городом стояло зарево. Пылало сразу во всех частях города. Снаряды рвались буквально рядом. Это наши бомбили и обстреливали город. В таком аду я не бывала никогда, а о том, какой я испытывала страх, я догадалаясь много позже, когда вспоминала лица и плач взрослых и детей. Если они так были испуганы, значит и я тоже! Но я этого не помню. Ведь свои сильные отрицательные эмоции нормальный ребенок не помнит, забывает, стирает из памяти, по моим жизненным наблюдениям. И слава Богу!

Но что интересно, среди того ада, что бушевал вокруг, вдруг кто-то закричал:

– Интендантские склады разбомбили!

Как об этом стало известно, не знаю, но женщины и подростки похватали мешки и бросились в город, грабить немецкие склады. Опасное предприятие. Ведь из окопа нельзя было головы высунуть! А они, пригнувшись, припадая к земле, прижимаясь к стенам домов, освещенные пламенем пожаров, бежали к немецким складам. На складах, теперь объятых пламенем, хранились одеяла, простыни, обмундирование. Многое уцелело от бомбежки. Тетя притащила, помнится, три или четыре больших мешка.

А утром наши были в городе, и везде царило веселье. В парке на углу, наискосок от нашего дома, играл баян (а может аккордеон?), и наши солдаты и женщины в военной форме плясали «Русскую». По улице шла колонна пленных немцев. Жители соседних улиц стояли вдоль тротуаров и молча смотрели на вчерашних оккупантов, которые шли опустив головы, многие без сапог, распояской, и вид у них был такой, как будто они в плену провели по крайней мере месяц.

Спустя 64 года я нахожу подтверждение моих впечатлений и воспоминаний о том времени. Вот что пишет Rambler.ru об освобождении Минска:

«Минская наступательная операция войск 3-гo, 2-го и 1-го Белорусских фронтов при содействии 1-го Прибалтийского фронта началась 29 июня с целью окружения минской группировки противника и освобождения Минска.

Одновременно в направлении Минска наступали войска 2-го Белорусского фронта... Советская авиация, удерживая господство в воздухе, наносила мощные удары но врагу, дезорганизовывала планомерное отступление его войск, препятствовала подходу резервов...

29-30 июня войска 3-го Белорусского фронта вышли к реке Березина, форсировали её в нескольких местах и продолжали стремительно продвигаться к Минску. 3 июля 2-й гвардейский танковый корпус ворвался в город... Подвижные соединения фронта, в ночь на 3 июля, обойдя Минск с юга, вышли на юго-восточную окраину города, где соединились с войсками 3-го Белорусского фронта...

К исходу З июля советские войска освободили Минск.

Большую помощь войскам оказали партизаны, которые устраивали засады на путях отхода противника, громили его штабы и отдельные части, захватывали переправы.»(Курсив мой – Р.М.)

В той же статье указано, какие воинские соединения нашей Армии участвовали в операции «Багратион» по освобождению Белоруссии: 1-й Прибалтийский фронт (ген. армии Баграмян), 1-й Белорусский (маршал Рокоссовский), 2-й Белорусский (ген. армии Захаров), 3-й Белорусский (ген. армии Черняховский).

Так вот, 3 июля его же 2-й гвардейский танковый корпус первым ворвался в город.

Низкий поклон и вечная слава всем им – маршалам, генералам, офицерам и солдатам, а также партизанам Белоруссии, освободившим нас, спасшим наши жизни!

Советская комендатура немедленно занялась нами. Переписывали всех, кто остался жив, а потом нам выделили несколько открытых железнодорожных платформ, выдали большие полотнища брезента, чтобы накрыться, погрузили и отправили домой.

Не знаю, как долго мы ехали. Саму дорогу тоже мало помню, потому что мы сидели все время под брезентом, спасаясь от мелкого угля, что летел с тендера паровоза, и мелких камешков и пыли, поднимаемых с полотна дороги при движении поезда, которые нестерпимо секли лицо. Вылезали на свет божий только на больших станциях. Тогда же набирали воду, справляли нужду, ели и смотрели на стоящие и проходяшие поезда: в одну сторону шли большей частью санитарные, с красным крестом на крышах и стенках, набитые ранеными, в другую – с солдатами и техникой. У меня было впечатление, что эшелоны здоровых солдат проходили на запад и тут же возвращались с теми же солдатами, но уже в бинтах и гипсе. Теперь думаю, как много было раненых! Сотни тысяч искалеченных людей!

По распоряжению наших властей на крупных станциях нам раза два выдавали хлеб и еще что-то. Это была уже райская жизнь! Еще бы, хлеб! Невероятно вкусный армейский хлеб! Писатель Каверин в «Двух капитанах» пишет, как в блокаду старушка ела хлеб «с каким-то религиозным выражением». Я думаю, мы тоже ели тот хлеб с религиозным выражением.

В дороге был случай почти мистический. Мы стояли на какой-то узловой станции. По случаю остановки все вылезли из-под брезента и глядели на проходящие поезда. Через несколько путей от нас проходил поезд в направлении, противоположном нашему. На ступеньке одного из вагонов стоял человек в коричневом цивильном костюме и курил. Вдруг какая-то из наших женщин закричала: «Глядите, Борис!». Борисом звали моего отца. Естественно, мы ничего не знали ни о судьбе мамы, ни о его судьбе все эти годы. Война застала его в армии, а жив ли он, нет ли – не знали. И вдруг все говорят, что это он! Поезд прошел, и наиболее трезвомыслящие стали говорить, что этого не может быть. Если он жив, то воюет, а не разъезжает в цивильных костюмах. А когда мы встретились, оказалось, что именно в это время, и именно через эту станцию, и именно в его единственном коричневом костюме он ехал в Минск разыскивать нас. Но об этом позже.

Нас привезли на станцию Хотынец, в Орловской области, ночью и выгрузили у пакгауза на перрон. Этот пакгауз был, собственно, только крыша и три стены. Дальше до деревни надо было на чем-то добираться. Лошадей не было (какие лошади, откуда?), а другого сообщения там и до войны не было. Пешком с детьми, стариками и пожитками не дойти. Надо было обращаться к властям. Расположились до утра под крышей пакгауза, уснули.

А все, что случилось потом, я запомнила с такой отчетливостью, что могла бы поставить фильм, не погрешив ни в малейшей детали.

Рано утром, с восходом солнца, мы с братиком проснулись и вышли из-под крыши на перрон поиграть на солнышке. На станции народу не было, не считая маленького базарчика, где три-четыре бабы продавали молоко, огурцы и ягоды черники.

Мы стали ползать по перрону, чертить обломком кирпича «классики», рисовать. И вдруг я поднимаю голову и вижу: по перрону к нам быстро идет необыкновенной красоты, как мне тогда показалось, молодая женщина, с вьющимся волосами, сияющими медью в лучах утреннего солнца, в шелковом, терракотового цвета платье, том, довоенном, которое было на ней в час расставания. Моя Мама! Это видение столько раз являлось мне раньше, а потом исчезало, что я стояла и смотрела, не двигаясь с места, боясь, что оно опять исчезнет. Но оно не исчезало! Оно подошло ко мне, присело на корточки передо мной и маминым голосом спросило:

– Девочка, ты Римма?

– Да.

– А ты знаешь, кто я?

– Да. Моя мама,– ответила я все еще в каком-то остолбенении.

– А это Славик? Славочка, ты узнаешь меня?

Славик подошел ко мне, взял за руку, потупился и прошептал:

– Я к мамке хочу.

Тогда я, все еще глядя на маму во все глаза, сказала:

– Славик, это наша мама.

Сколько Славик себя помнил, я для него была единственным непререкаемым авторитетом, его нянькой, матерью, защитой и опорой. Он делал только то, что делала или одобряла я. И это отношение он, а за ним и мой младший брат Юра, сохранил на много лет вперед. Поэтому он сразу мне поверил, поднял на маму свои огромные черные глаза, взял ее за руку и прижался к ней щекой. За другую руку ее держала я. Мама обняла нас обоих. Слезы текли по ее щекам.

Уже взрослой я увидела фильм Сергея Бондарчука «Судьба человека». Никто, наверное, не мог без слез видеть сцену, в которой солдат Соколов говорит мальчику, что он его отец. И мальчик кричит и плачет и бросается ему на шею. Я не кричала, не плакала и даже стеснялась обнять маму. Я просто была в столбняке, в ступоре. Я настолько отвыкла за три года от ласки, что потребовалось несколько лет, чтобы я оттаяла.

А из пакгауза уже бежали женщины. Уж они-то ее узнали! И запричитали-заголосили:

– Ой, Елена ж ты, наша Ларивоновна-а-а! Да и где ж ты была столько годо-о-в? (Тут бы уместнее было спросить, где мы были столько годов). А деточки-то твои без тебя скиталися-я-я! Наголодалися, нахолодалися-я-я!

Вот тут следует объяснить, откуда мама взялась на станции Хотынец в то утро. Расставшись с нами в сорок первом, она ушла в лес. Она шла в сторону Москвы весь день и к вечеру наткнулась в лесу на военных. Что они там делали, неизвестно, по позднейшим догадкам, готовили партизанскуую базу. Ее строго допросили, кто такая, куда идет, зачем и почему, проверили документы и сказали, что утром в сторону Москвы идет машина, и они могут подвезти ее в этом направлении. И подвезли немного, а потом она пошла пешком опять. Когда она добралась до Подмосковья, вернее до Московского мясокомбината, то увидела, что по улице бегут люди и несут в охапках палки колбасы, как дрова. Это они грабили мясокомбинат. Она попросила у какого-то дядьки кусок колбасы, и он ей дал один батон сухой копченой колбасы. Это было здорово, потому что еды у нее не было с собой никакой, и у нее уже два дня маковой росинки во рту не было.

Ей удалось устроиться в эшелон, идущий на восток, на Урал. Долго ли, коротко ли, прибыла она в Башкирию, в городок Урман, и стала работать в школе на территории военной части. И сразу же стала писать в различные инстанции, разыскивать мужа и детей. О детях ей сообщили, что все жители деревни Пеньково Орловской области угнаны немцами на запад, и их судьба неизвестна, а об отце, что он ранен и находится в госпитале в Свердловске. Как она его нашла и обстоятельства их встречи – это отдельная история.

Они вернулись в Урман, и в 43-м у них родился сын Юрочка. После освобождения Орловской области они отправились домой. С ними была и мамина младшая сестра Ольга, но когда и где она к ним присоединилась, я не помню, а спросить уже не у кого. Они прибыли на станцию Хотынец, а поскольку деревни в округе были необитаемы, то они остались на станции работать в школе-семилетке. Они поселились втроем в крошечной глиняной хатке, какой-то сторожке, из двух комнаток, где в одной едва помещались кровать и стол, а во второй – кровать и плита.

Имущества у них не было никакого. У каждого только одна смена одежды, а Юрочке приданое все было подарено коллегами-учителями еще в Башкирии: и одеяльце (очень хорошее, пуховое), и рубашечки, и простынки, и пеленки.

Как только они услышали, что Минск освобожден, они отправились к военному коменданту и попросили пропуск в Минск для розыска детей. У меня сохранилась пожелтевшая бумажка, из грубой бумаги, размером 5Х10 см, на которой выцветшими чернилами корявым малограмотным почерком написано, что гражданину Колесникову разрешен проезд в г. Минск для розыска его детей Раисы (так написали) и Вячеслава и обратный проезд. Так вот отец и выехал, и так мы разъехались с ним.

А в то утро, после ночи нашего приезда, тетя Оля пошла на станционный базарчик купить черники и очень быстро прибежала назад, запыхавшись:

– Лена! На станции бабы говорят, что ночью пришел поезд из Минска, привезли, говорят, жителей каких-то здешних деревень! Сходи посмотри.

Мама бросилась на станцию. Так мы и встретились.

Мама привела нас во двор своего домика у школы. Возде домика, у двери стояла детская кроватка, в которой спал шестимесячный прехорошенький мальчик.

– Не подходите пока близко, – сказала она нам и в дом тоже не повела.

Дело в том, что мы не просто были грязны до невероятия, но и вшивы. Себя-то я не видела, а как выглядел брат, запомнила отчетливо. Славик был бос, в одной рубашке до колен, свой френч-пальто он нес подмышкой. Он всегда носил его с собой, потому что ему сказали, что если потеряет, то будет мерзнуть, другого не будет. Годами не мытые и не стриженые волосы до плеч, грязен до черноты, поскольку долгое путешествие на открытой платформе отнюдь не придало нам красоты.

Мы сели на землю под стенкой домика и смотрели, как мама разводила костер, ставила на него бельевой бак, выварку, с водой. Потом она послала Ольгу к соседям одолжить машинку для стрижки волос, раздела нас догола и всю нашу одежду бросила в огонь. Потом остригла наши волосы под ноль и тоже бросила их в огонь. Потом поставила на землю корыто и мыла нас в четырех водах, как у Катаева разведчики мыли Ваню Солнцева: первая вода сошла черная, вторая серая, третья голубая, и последняя вода потекла чистая и прозрачная.

Потом мама отнесла нас в дом и посадила на постель. На белую, невероятно чистую простыню! Потом она поставила на стол яичницу и дала по кусочку белого хлеба! Это был пир в нашу честь, где застольниками были только я и братик. Это было что-то невероятное! Я, не веря своим глазам, спросила: «Это мне?» А мама заплакала.

Пока мы ели, мама достала откуда-то и дала мне мою довоенную детскую дерматиновую коричневую сумочку-ридикюльчик, с плетеной ручкой, с голубой в клеточку подкладкой, с застежкой в виде двух никелированных шариков, так называемых «поцелуйчиков». Эту сумочку она возила с собой всю войну и хранила в ней отцовские часы. И я вспомнила эту сумочку, которую она купила мне за несколько дней до войны в тот наш приезд на Украину. Это было как знак, как привет из прежней жизни.

А потом мы уснули на чистой кровати, а пока спали, мама одолжила, опять-таки у соседей, швейную машинку и сшила нам из отцовой нижней солдатской рубахи трусики и и рубашечки-безрукавки.

Прожили мы там недолго. Отец вернулся из Минска, родители получили вызов от тети Ани и бабушки из недавно освобожденного Днепродзержинска. Еще шла война, страна все еще была на военном положении, и без вызова родственников никуда ехать было нельзя. Собрали пожитки и тронулись в путь. Всех наших пожитков было два небольших чемодана на троих взрослых и троих детей.

В этот раз мы ехали хоть и не на платформе, но теперешнему человеку даже трудно вообразить, что это была за дорога. Поездов было мало, и ходили они нерегулярно. Вагоны брали с бою. Если даже у тебя есть билет, еще неизвестно, пробьешься ли ты в вагон, а, если и пробился, то еше не факт, что ты будешь сидеть. Люди стояли и лежали между скамьями и в проходах. Особо удачливые лежали на третьих, багажных полках, под самым потолком. Некоторые стоя ехали по многу часов, но были рады, что едут. Для многих эти поездки были жизненно важны: к семье, к детям, к родителям. Я из этой поездки запомнила только давку и тесноту набитого битком вагона, спертый воздух и испарения немытых тел и неделями не снимаемой обуви.

В Харькове у нас была пересадка, и маме удалось устроиться с Юрочкой в «Комнате Матери и Ребенка», постирать пеленки, искупать его. Кроме того, на больших станциях были тогда пункты санобработки, и можно было получить у коменданта талончик на помывку, и даже выдавали кусочек черного мыла. Возможно дегтярного. И мы все вымылись. Мама до смерти боялась вшей. И справедливо, ведь вши – это тиф, а тиф – это очень часто смерть.

И вот прибыли мы на станцию Синельниково, вечером. Там была пересадка на местный поезд до Днепродзержинска. Когда подадут этот поезд, даже начальнику станции было неведомо. Военные эшелоны, литерные поезда пропускались срочно, вне всякой очереди в обоих направлениях, поэтому ни о каком расписании не могло быть и речи.

Вокзал в Синельниково маленький еще и теперь, хотя станция – узловая. В зале ожидания вокзала народ спал вповалку на полу, в лучшем случае, подстелив что-нибудь. Электричества на всей Украине еще не было, Днепрогэс еще лежал в руинах, по всей Украине еще был режим затемнения, и весь вокзал был в темноте. Служащие, раскачивая затененными фонарями, ходили по залу и по перронам, переступая через спящих, объявляли о прибытии и отбытии поездов охрипшими, усталыми голосами.

Мы где-то приткнулись, дети уснули. Среди ночи объявили наш поезд. Нас с братом поставили на ноги, стали собирать вещи. Надо идти к поезду, а Славика нет! Звали, шарили в темноте, выбегали на перрон, кричали. Нет ребенка! Потом отец стал зажигать спички и исследовать кучи спящих на полу людей. И нашел. Конечно, Славик, когда его подняли, постоял-постоял, а потом притулился к кому-то и уснул.

Надобно сказать, что он в детстве был очень сонливый, даже когда в школу пошел. Я думаю, это от голода. Ведь он от полутора до десяти лет все время голодал. Страшно голодал. Не знаю, почему, но я как-то, наверное, легче переносила голод. А он ведь конституцией своей в маминых братьев, богатырской породы, ему надо было больше еды. Он быстро рос и был ширококостый, мосластый, а это же надо было из чего-то строить.

Приехали мы в Днепродзержинск, вернее, на станцию Баглей ранним утром. Трамваи в город, разумется, не ходили из-за отсутствия электричества, а пешком идти больше часа, если на легке. С детьми и пожитками – немыслимо. Но, к счастью, был тогда такой промысел – тачечники. Тачка– это деревянный короб, примерно метр на метр, на двух колесах. Наняли такого тачечника за какую-то плату, положили на тачку пожитки, посадили детей и тронулись с горы в город.

Солнце начало припекать. Стало жарко. Нам очень хотелось пить. Отец нам сказал, что если взять в рот листик акации и сосать его, то пить не будет хотеться. Но нам все равно хотелось. Он просто пытался нас отвлечь, морочил нам голову. Не знаю, почему мы не запаслись водой на станции или не попросили попить в какой-нибудь хате, которые попадались по дороге.

Наконец спустились с горы и вошли в собственно город.

В квартире, где жили бабушка с тетей, семья из 4 человек занимала одну большую комнату, одна одинокая женщина маленькую, а тетя с бабушкой две маленькие комнатки. Туда мы и приехали вшестером.

Мы с братом никогда раньше не бывали в многоэтажных домах, а тут мы поднялись на второй этаж по мраморной широкой лестнице с чугунными литыми перилами в квартиру с большой кухней, с плитой, над которой под потолком висели баки для горячей воды, с ванной, с туалетом (!).

Там мы прожили до зимы.

Надо было как-то устраивать жизнь, искать жилье для семьи, и главное – получить хлебные карточки, а это значит, прежде всего – работу. Тогда все жилищные, трудовые и даже семейные дела решали партийные власти, и мама пошла в горком партии и попросила дать какое-нибудь жилье и работу хотя бы одному из них, ей или отцу. Ей сказали, что ничего, пригодного для жилья, в городе пока нет, очень многие дома разрушены, а работу можно дать сразу обоим. И они определились работать в 6-ю мужскую школу: мама учителем русского языка и литературы, а отец учителем математики. Трудно было тогда работать в школах. Большинство учеников были переростками (семиклассники брились), потому что все три года оккупации школы не работали. многие ребята за эти годы отвыкли от каких-либо правил и дисциплины и сделались чем-то вроде героев «Республики ШКИД», то есть просто хулиганами и даже бандитами. Так всегда бывает после смутного времени. Все против всех! Помню, дома говорили, что одного их ученика арестовали за бандитизм прямо на уроке.

Юрочку определили в ясли, а нас со Славиком в детский сад. Детские сады и ясли в то тяжелое время давали матерям возможность работать, давали детям хорошее развитие и, что было очень существенно, давали детям какое-то питание, хотя этой еды, конечно, хватало только чтобы душа с телом не рассталась.

Детский сад нам с братом очень понравился. Это был большой двухэтажный дом, расположенный в городском парке. В нем помещались четыре группы детей, человек по 25 каждая: младшая, средняя, подстаршая и старшая. Каждая группа занимала отдельное помещение, с огромной игровой комнатой, она же столовая, и спальней на застекленной веранде.

До тех пор, до шести с половиной лет мной никто никогда не занимался, у меня не было не только красок, но даже огрызка карандаша, не было ни одной игрушки, кроме тех, что я сама себе делала, я не слышала никакой музыки, кроме разве что немецкой губной гармошки, не танцевала, в руках не держала детской книжки. А тут! С нами проводили занятия по рисованию, лепке, вышиванию, проводили музыкальные занятия под пианино, учили танцевать, петь. Правда, часть песен мне была непонятна. На первом же занятии я услышала:

С песнями в борясе побеждая,
Наш народ за Сталиным идет.

– Что такое боряся, какая боряся? – спросила я маму.

Мама обьяснила, что на самом деле это с песнями, борясь и побеждая...

Нам ставили детские музыкальные спектакли, новогодние представления. У нас была очень талантливая воспитательница, Любовь Никитична. Она делала все своими руками: рисовала картинки для комнат, лепила скульптуры, делала кукол и другие игрушки из папье-маше, шила костюмы для спектаклей, делала декорации. От нее я усвоила для себя на всю жизнь очень важную вещь: не боги горшки лепят, человек может сделать все, если захочет и постарается.

Одно только меня огорчало. Привыкнув к совершенной самостоятельности, борьбе за существование и самоутверждение, я как-то не очень поддавалась дисциплине и была склонна к упрямству и сопротивлению. И даже пожалуй не это. Я тяжело воспринимала, когда мной были недовольны, ругали или наказывали меня. Когда меня только начинали ругать, я сразу уходила в свою раковину, и добиться от меня слова было невозможно. И это приносило немало огорчений мне и моим родителям.

И тем не менее мне все нравилось в моей новой жизни, но самым потрясающим было кино! К нам в детский сад привезли киноустановку и фильм-сказку «По щучьему велению». Это было чудо, это было так прекрасно! Не то, что я видела в Минске, о немецкой фрау и ее любовнике. Когда появилось электричество, и в городе заработало два кинотеатра «Родина» и «Победа» (мне кажется, во всех городах обязательно один кинотеатр был «Родина», а другой «Победа»), нас водили на «Василису Прекрасную», а с родителями мы посмотрели несколько наших военных фильмов, в основном комедии.

Публика в то время обожала кино. При страшной тогдашней бедности и голоде никто не мог отказать себе в удовольствии хоть раз в две недели пойти в кино. Очереди за билетами были огромные, билетные жучки продавали билеты с рук в два-три дорога, и их покупали. Один раз даже помню, учитывая сильную тягу трудящихся к кино, решили устроить дополнительные сеансы в 5 часов утра, чтобы люди могли перед работой посмотреть фильм. И зал был полон!

Мальчишки, выйдя из кинотеатра, перебивая друг друга, тут же пересказывали картину своим друзьям, которые с ними же ее только что и смотрели, в лицах изображая действия героев, стрельбу из пулеметов и пике самолетов:

Не! А как наш тому немцу – бэмц! А наш ястребок (истребитель) тому прямо по кабине д-д-д! А он – ы-ы-у-у! – и, разведя руки, изображали маневры самолета, и падали на землю, изображая убитых.

Спустя много лет, когда мне довелось посмотреть более реалистичные фильмы о войне, прочитать много книг о ней, понять до конца, какой ужас, ад и смерть была война, да сама я помнила очень многое из моей минской жизни, я спрашивала себя, как люди, прошедшие этот ад, воспринимали эти фильмы, когда самой большой неприятностью для героя фильма о войне была земля, сыпавшаяся за шиворот с потолка блиндажа при бомбежке? Почему все смеялись над этими легкими приключениями, а не говорили: «Эх, ребята-киношники! Вас бы туда!» А потом поняла. Потому же, почему много лет спустя наши замороченные, униженные, смертельно усталые женщины-лошади проливали слезы на сериале «Богатые тоже плачут» или «Рабыня Изаура». Да всем этим рабыням и в страшных снах не снилось то, что эти женщины вынесли на своей шкуре! Волшебная сила искусства! Ведь, когда ты смотришь фильм или читаешь книгу, ты становишься ее героем, и тебе хорошо на часок забыть, что ты вернулся с фронта полуинвалидом, что получаешь 300 грамм хлеба в день и больше ничегошеньки; что твоя комната, где ты ютишься с семьей, отапливается буржуйкой с выведенной в форточку трубой, с которой капает деготь в подвешенную на проволочке консервную банку; что на окно, наполовину забитое фанерой, вешаешь черную тряпку, когда зажигаешь коптилку, сделанную из аптечной баночки, кусочка жести и веревочного фитилька. Ты идешь в кино, чтобы побыть другим человеком и в другом, хоть и вымышленном, мире. Недаром киностудии называют фабриками грез.

Потом стали показывать трофейные и американские фильмы с красавицами Марлен Дитрих, Карлой Доннар, Диной Дурбин, Гретой Гарбо и другими звездами, с прекрасной, волшебной музыкой. Одним из первых фильмов к нам прибыл «Девушка моей мечты», позже «Серенада солнечной долины» и бессмертный Чаплин.

Пришел май 45-го, а с ним и день Победы. Я отлично помню этот день. Праздник был во всем: на улицах музыка, танцы, радио у всех включено на всю громкость! Люди вышли на улицы. У все в руках ветки сирени. Обнимаются с незнакомыми. Но что меня удивляло – многие плакали. Отчего плакали, я поняла много позже. Плакали от радости, что кончилась война, плакали по тем, кто никогда не вернется, плакали о том, что пережили, плакали и надеялись, что жизнь наладится. Черные шторы с окон были торжественно сняты.

Однажды мама пришла за нами в детсад рано, сразу после обеда. Мы обрадовались – не надо было спать днем. Дети всегда радуются нарушению любого распорядка. Мама сказала нам, что вернулся с войны ее брат, наш дядя Леша. Мы пошли к бабушке, вошли и увидели сидящего за столом огромного солдата с коричневым обветренным грубым лицом, будто высеченным из гранита, и огромными, как лопаты, руками. Мама сказала:

– Леша, это Римма и Славик.

И я с удивлением увидела, что лицо этого солдата-богатыря как-то искривилось и оскалилось, он как-то весь затрясся. Я даже испугалась. Мне в голову не пришло, что это он плачет, а бабушка подошла к нему, обняла и сказала:

– Лешенька, ня плачь. Теперь уж все минулось. Теперь уже ничога плахога ня будя. Будем жить, – у бабушки был южно-брянский выговор, смесь русского, украинского и белорусского.

Потом, много позже я часто думала: почему дядя Леша, кто прошел по дорогам войны до самого Берлина сапером, а это самая опасная военная профессия, повидал столько, что хватило бы не на одну биографию, никогда не рассказывал ни о каких боевых эпизодах, ни о своих боевых товарищах, а если кто-то начинал рассказывать что-то подобное, он перебивал и рассказывал всегда какую-нибудь байку? Видимо, при всей своей богатырско-геройской внешности он имел мягкое и чувствительное сердце. Не мог говорить о войне.

Война закончилась, жизнь стала как-то входить в мирное русло, но впереди еще были годы отчаянной нужды и жестокого голода, ничуть не легче того, что мы испытали в Минске, но мы были с родителями, мы были вместе, и была надежда на лучшее. Как мы выжили в последующие годы – это уже другая история.

Авторский текст сохранен, проведена только корректорская правка

По этой теме читайте также:

Имя
Email
Отзыв
 
Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
Дружественный проект «Спільне»
Сборник трудов шаламовской конференции
Книга Терри Иглтона «Теория литературы. Введение»
 
 
Кто нужен «Скепсису»?