Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


В застенках Колчака

Дорогой N. N!

Политическую информацию, сведения о настроениях в России вы узнаете из других наших писем и документов. Я хочу поделиться с вами личными моими переживаниями и наблюдениями с того момента, как нас так тихо и ловко разлучили на вашей омской квартире, тем более, что на переживаниях и наблюдениях этих отразились характерные особенности сибирской действительности после событий 18 ноября прошлого года[1].

В эту памятную ночь, помните, вас, как большое начальство, посадили на автомобиль и увезли. Нас, как «шпану», вывели на улицу, окружили пешими и конными красильниковскими молодцами и повели тихой, заснувшей Атамановской. «Finita», – шепчет мне Михаил Яковлевич (Гендельман). На всякий случай я рву все бумаги и бумажки, которые удается незаметно извлечь из карманов. А всевозможных бумажек в карманах было множество, ибо я приготовился на другой день ехать в Екатеринбург. Привели в штаб-квартиру Красильникова. Нас, штатских, проводят прямо к начальнику штаба отряда капитану Герке. Начинается опрос. Разные бумажки в карманах и бумажнике, с одной стороны, с другой стороны, мне много лет приходилось жить по фальшивым паспортам, умереть хотелось под своим именем, да и лгать перед этой сволочью не хотелось, и я назвал себя своим именем.

– Вас-то нам и надо! – ядовито улыбаясь, заявил Герке. /18/

– Ну и великолепно! – буркнул я и отошел в сторону, надеясь улучить минуту, чтобы расправиться со своими бумажками. Проходит полчаса, час, – нас не обыскивают. Я тогда снял с себя пальто, постлал его на пол в темном уголку, лег и начал серьезную работу со всякими записками, письмами, расписками, тщательно уложенными в карманах и бумажнике. Я их рвал, мял, жевал до тех пор, пока не очистился окончательно, покурил и заснул. Проспал, должно быть, часа полтора, два. Начало светать. Помещение, рядом с нами и отделенное от нас решетчатой перегородкой, наполняется солдатами и офицерами. Пришел сам Красильников. Из его разговоров по телефону узнаем, что начальником гарнизона г. Омска назначен Волков. Приходит какой-то офицер, вытягивается перед Красильниковым и по-солдатски четко докладывает ему подробности благополучно оконченной операции против отряда Роговского.

Отряд был разоружен и арестован почти без выстрела. Тут же мы узнаем, что капитан Калинин со своими адъютантами куда-то скрылся. «Слава богу!» – думаю я.

– Что вы сделали или сделаете с арестованными членами директории? – спрашивает кто-то из нас.

– Предадут военно-полевому суду.

– За что?

– За бездействие власти, – отвечает ехидный капитан Герке. Нас всех мучил вопрос, куда увезли вас. Мы прислушивались тщательно к разговорам солдат и офицеров. Порой казалось, что вы сидите где-то близко от нас, может быть, в соседней комнате. Слышим команду – приготовить пулеметы. Входит сам Красильников, вежливо раскланивается с нами и заявляет, что сейчас всех нас отпустят. По правде сказать, я это понял в том смысле, что с нами сейчас покончат. Оказалось, что минут через двадцать приносят членам архангельского правительства бумажки, где говорится, что они были случайно арестованы и освобождены, при чем Красильников даже извинился за эту случайность. Те требуют возвратить отнятые револьверы. Отдают оружие, за исключением одного револьвера, который успел исчезнуть. – И вам выдать такое же удостоверение? – обращается Герке к Михаилу Яковлевичу (Гендельман, член ЦК партии с.-р.). – Да, пожалуйста, – заявляет тот, как ни в чем не бывало. Приносят бумажку. Молча мы прощаемся. Я остаюсь один. Проходит час-два, нет у меня сигарет, хочется курить смертельно. – Когда же вы закончите мое дело? – спрашиваю я капитана Герке. – Сию минуту! – бросает юркий капитан. Опять проходит часа два. Приходит, наконец, Герке и заявляет: /19/ «Вас сейчас отведут в комендантское управление. Там вас скорее отпустят!» – ехидно добавляет он. В сопровождении двух офицеров, вооруженных бомбами, револьверами, винтовками, ведут меня в комендантское управление. Дорогой присматриваюсь, нельзя ли бежать? – Безнадёжно.

В комендантском управлении, когда ушли конвоиры, принявший меня комендантский адъютант вскрыл присланный со мной пакет, прочитал и развел руками. – Как вы попали сюда? – спрашивает он. – Что значит «как»? Привели, – недоумеваю я. – А вы знаете, что оттуда не приводят, – заметил он, указывая на бумажку Красильникова. Когда он прицеплял эту бумажку на стенной крючок для текущих бумаг, я успел прочитать, что меня препроводили в комендантское управление в распоряжение начальника гарнизона полковника Волкова, о чем последнему и следовало донести немедленно. – Покамест я вас отправлю на гауптвахту! – смущенно сказал адъютант.

На гауптвахту меня повел один стражник, вооруженный только револьвером. Когда мы вышли на двор, инстинктивно стал искать удобного места, чтобы сбежать, хотя города я совершенно не знаю, куда бежать, – тоже не представляю. Вышли со двора в какой-то темный переулок. Прохожих нет, по бокам низкие одноэтажные домики. Иду, оглядываюсь, высматриваю. Наконец, попадается низкий забор, отделенный от домов переулком. Мы сворачиваем в этот переулок. Решаю прыгать через забор и бежать. – Вот и гауптвахта! – неожиданно обращается ко мне стражник. Оказалось, что тот сравнительно низкий забор, через который я уже собирался прыгать, окружал двор для склада дров для гарнизонной гауптвахты. Хорош бы был побег!

Посадили в камеру, где сидели два прапорщика и три казачьих урядника. Разговорились. Тут я узнал, что Колчак объявил себя верховным правителем, что Авксентьев, Зензинов, Роговский расстреляны в Загородной Роще отрядом Красильникова. Вы поймете, как это на меня подействовало. Я один в руках тех, кто вас расстрелял, конец всему длинному, тяжелому, кровавому заволжско-сибирскому предприятию. – Кончено! – невольно вспомнились слова Михаила Яковлевича.

Вряд ли можно словами передать то, что мне пришлось пережить за эту ночь. Я ложился на нары, вставал, ходил, садился, опять ложился. На душе сделалось как-то просто пусто. Мысль никак не могла оторваться от Загородной Рощи, морозной ночи, от пьяных, озверевших лиц красильниковских молодцов, которые с остервенением издеваются над вами, одинокими, безоружными, беспомощными. /20/ На другой день, уже после обеда, я вышел из камеры за водой и неожиданно встретил в коридоре... жену Аргунова. Оказывается, она пришла наведать мичмана, секретаря Аргунова. От нее я узнал, что все вы живы, вас перевезли на квартиру Авксентьева, что союзники уверили ее, что ручаются за вашу жизнь, что вас, вероятно, вышлют за границу. На душе полегчало. Аргунова ушла, купила мне табаку, чаю, сахару, съестного, передала все это мне через караул. Я ее же попросил сообщить товарищам мой новый адрес.

Вечером на гауптвахту привели какого-то пьяного офицера и посадили в мою камеру, а меня, как штатского, перевели в солдатскую камеру. Новая камера оказалась не чем иным, как «холодной», назначенной для вытрезвления буйствующих пьяных солдат и офицеров. Печей в ней нет. Решетчатой перегородкой она отделена от коридора, где расположены уборные. При адском холоде был еще чрезвычайно душистый воздух, настолько душистый, что мы время от времени просили караульных начальников, чтобы они выводили нас подышать чистым воздухом в общий коридор гауптвахты. Все имущество мое состояло из пальто и фуражки. Утешение было одно, что некоторые из моих невольных сожителей имели вместо ватного пальто одну холодную шинель. Товарищей по камере всего было тридцать человек. То были солдаты народной армии, посаженные за дезертирство, казаки, попавшие сюда «по красному делу», т. е. за пьяное буйство с кровопролитием. Так сижу неделю, другую. Никаких вестей с воли нет, и начальство меня не тревожит, но проявляет по отношению ко мне одну странность. Поверка на гауптвахте бывает два раза: при смене караула в час дня и часов в шесть вечера. Между 9 и 11 часами караульные начальники специально стали справляться о «состоянии моего здоровья». Я невольно заметил, что после первой такой специфической проверки солдаты, сожители мои по камере, как-то особенно, с испугом стали посматривать на меня и относиться ко мне с подчеркнутой заботливостью. Выяснилось, что на гауптвахте уже было установленным правилом, что тех, для кого устраивается подобная поверка, обычно дня через два-три куда-то уводили и расстреливали. В холодной камере стало еще холоднее и душнее.

Из отряда Анненкова привели двух высеченных раскаленными шомполами крестьян и одного железнодорожного рабочего. Они наравне со мной также удостоились специфической ночной проверки и через неделю приблизительно исчезли: где-то на берегу Иртыша их расстреляли. Правило продолжало подтверждаться фактами на моих глазах. /21/ Связи с внешним миром не было никакой, хотя установить такую связь ничего не стоило, если бы вне был хотя бы один предприимчивый товарищ. Я сидел без теплой одежды, без белья, жестоко страдал от холода, грязи и насекомых всех родов и видов, которых было здесь так много, как нигде, хотя я на своем веку побывал во многих русских тюрьмах и этапах. Наконец, удалось жене товарища М., с большим для себя риском, добиться свидания со мной, но снабдить меня теплой одеждой и бельем она не могла, так как купить что-либо в этом роде в Омске было чрезвычайно трудно, а мой багаж, оставшийся в гостинице, где я жил, «утерялся». От нее я узнал о комедии суда над атаманами, что «товарищ» Старынкевич опубликовал новую редакцию 102 статьи, по которой принадлежность к организациям, имеющим целью «потрясать» основы существующего порядка, «карается смертной казнью». Явилась надежда, что меня не потащут в Загородную Рощу, а будут судить по вновь средактированной статье.

После первого свидания с М. стало лучше, стали выяснять в правительственных кругах возможные для меня перспективы. Принял горячее участие В.А. Виноградов (член директории). Но ему открыто сказали, что я состою в распоряжении военных властей, и никто ничего для облегчения моей участи сделать не может. Стали доходить до меня слухи, что в Екатеринбурге все учредители арестованы, Чернов и его друзья убиты, что в Уфе тоже все перебиты. Узнал я, что в омскую тюрьму привезено человек 20 «учредителей», в том числе Веденяпин. Никто ничего достоверного не знал, слухами лишь сгущались краски. В это время на гауптвахту привели Павловского, которого арестовали где-то в Красноярске. В чем его обвиняли, я до сих пор не знаю. Просидел он всего 21 день. Сидел он в офицерской камере, имел постоянные, сравнительно свободные сообщения с волей. Но и ему не удалось узнать достоверно, что случилось в Екатеринбурге, в Уфе, кого привезли в омскую тюрьму. Лишь потом, после событий 22 декабря, удалось узнать с достоверностью, что в омской тюрьме сидели Павлов, Лотошников, Девятов, Филипповский, Нестеров и др.

Приблизительно числа 17-18 декабря меня вместе с сидевшими на гауптвахте солдатами перевели на гауптвахту 1-го Сибирского стрелкового полка. Это отдельный домик, против гарнизонного собрания, что по улице Достоевского. Вы, как сибиряк, может быть, помните топографию «омской крепости». Эта гауптвахта доселе была необитаема. Лишь за несколько часов до нашего прихода там затопили печки. Я до сих пор без ужаса не могу вспомнить этой гауптвахты. /22/ Камера имела аршина 4 в длину и столько же в ширину. Маленькое окно, сделанное у самого потолка, покрылось столь густым слоем льда и снега, что совершенно не пропускало света; ламп никаких не было; приходилось и день и ночь сидеть в полной темноте. На грязные нары поместилось семь человек; лежать можно было лишь на боку, и то с большим трудом. Уборной не было; выводили под караулом прямо на двор. Главное, не доставало воды не только для умыванья, но и для питья. Сплошь и рядом приходилось в котелок набирать снегу на дворе и растаивать его в печке; вы представите, что за питье получалось, если вспомните, – что двор вместе с тем служил нам и уборной. Через караульных солдат, через стражников, которые приводили к нам новых арестованных, мы догадывались, что в городе произошло что-то страшное и серьезное. Я написал на старую гарнизонную гауптвахту к Павловскому записку с просьбой позондировать почву о возможности моего перевода на старое место и сообщить, что случилось. Получилось коротенькое извещение об убийстве Фомина, Девятова, Маевского и др. с решительным советом мне «сидеть и молчать». Я сидел и молчал. Приблизительно накануне Нового года пришла ко мне на свидание М. Меня поразило то обстоятельство, что она, человек «видавший виды», при виде меня заплакала. Оказывается, никто на воле не думал, что я после событий 22 декабря остался в живых. Она и рассказала мне впервые об этих событиях. Я постараюсь сообщить вам, что мне потом в тюрьме и на воле удалось узнать из источников достоверных об этих кошмарных событиях.

В ночь на 22 декабря большевики с группой солдат, человек в 300, с несколькими офицерами, перерезав телеграфные и телефонные провода, подошли к областной тюрьме, вошли в караульное помещение, обезоружили военный караул в 35 человек, связали караульного офицера, потребовали ключи и вошли внутрь. Все это было проделано быстро и без выстрела. Стража внутри тюрьмы опешила, сдала ключи и оружие. Сидевшие в тюрьме комиссары, с Михельсоном во главе, взяли на себя руководство операциями. Начали освобождать «политических» и прежде всего – большевиков и красногвардейцев. К этому времени туда из Уфы было привезено много членов Учредительного Собрания и служащих уфимского совета управляющих ведомствами. Среди них были: Н. Иванов, Ф. Федорович, Павлов, Лотошников, Фомин, Подвицкий, Филипповский, Нестеров, Девятов, Маевский, Кириенко, секретарь Комуча (т. е. комитета членов Учредительного Собрания) Николаев, старик Барсов, Владыкин, Сперанский, Локотов /23/ и др., фамилий которых я или не знал, или теперь уже забыл. Часть наших стала обсуждать, следует или не следует покидать тюрьму. Большевики торопили с выходом. Солдаты по наивности говорили «учредителям», чтобы те шли в казармы и образовывали власть. Наконец все вышли. Чуваши сейчас же отправились на квартиру к знакомым. Павлов, Лотошников, Подвицкий и еще несколько человек отправились на квартиры кооператоров-возрожденцев. Положение остальных становилось критическим. Большевистский отряд отправился на Куломзино. Начало светать, в городе поднялась тревога, показались патрули казаков. Наши всей толпой двинулись в дом «Земля и Воля», что на углу Гасфортовской и Второго Взвода. Владыкина, у которого больная нога, пришлось нести на руках. С огромным риском прошли мимо патрулей, спрятались в подвальном этаже указанного дома. Как вы, вероятно, помните, неподалеку от него квартирует штаб отряда Красильникова. Оттуда заметили наших. В «Земле и Воле» произведен был обыск, но, к счастью, красильниковцы не догадались заглянуть в подвал; однако у дверей эсеровского помещения поставили часового. Был трескучий мороз. Солдату должно быть, надоело стоять и он ушел; наши воспользовались этим и вышли из подвала; большинству через местных партийных товарищей удалось найти временные помещения, но многим не удалось и этого, они собрались на квартире М., которая, несомненно, находилась под наблюдением, так как М. была единственным человеком, который имел со мною связь. Был издан приказ в течение дня всем бежавшим из тюрьмы вернуться обратно в нее, при чем гарантировалась безнаказанность за уход из тюрьмы. Те же, кто в течение дня не вернется в тюрьму или к коменданту, будут расстреляны на месте поимки, при чем хозяева квартир, где будут найдены бежавшие, будут преданы военно-полевому прифронтовому суду. Федорович, Иванов, Нестеров, Филипповский, Сперанский, Владыкин решили не подчиняться приказу и приняли меры, чтобы скрыться из Омска. Другие, как Локотов, не имели ни паспортов, ни денег, ни квартиры; как ни тяжко им было, они решили вернуться в тюрьму. Другие, как Павлов, Лотошников, Подвицкий и др., вернулись сознательно, не желая избегать суда законной власти; с другой стороны, кооператоры, после переговоров с военными властями, уверили их, что за самый побег из тюрьмы, как побег невольный, никто не будет, согласно опубликованному приказу, так или иначе караться. Тюрьма приняла их радушно и спокойно; сами они стали понемногу успокаиваться. Приблизительно часов в 11 или 12 ночи в тюрьму явился воинский /24/ отряд. Нила Фомина, Ив. Ив. Девятова, Барсова, Маевского, Кириенко, Локотова, Сарова, служащего уфимской земской управы (фамилии не помню; знаю только, что он старый приятель Подвицкого по Смоленску, человек, к политике никакого отношения не имевший[2]), Брудерера, интернационалиста Фон-Мекка и бывшего начальника красноярской тюрьмы вызвали в контору, заявив, что пришел конвой, чтобы вести их в военно-полевой суд. В тюремной книге в получении этих арестантов расписался капитан Рубцов[3], бывший тогда начальником унтер-офицерской школы и вскоре получивший чин подполковника. Воинский отряд приехал за ними на грузовом автомобиле омского комендантского управления. Установлено также, что Маевского, Кириенко, Девятова и др. привезли в здание омского гарнизонного собрания, где помещается прифронтовый военно-полевой суд. Фон-Мекка, правда, не довезли до места, не утерпели и расстреляли дорогой, прямо на улице г. Омска. Остальные просто пропали. У многих из них в Омск прибыли за ними жены. На другой день подняли тревогу. Никто не мог сказать, куда девались увезенные из тюрьмы. Софья Ивановна Девятова подняла на ноги всех кооператоров, прокуратуру, чешского и американского консулов. Генерал Стефанек предъявил Колчаку ультимативное требование немедленно освободить всех членов Учредительного Собрания и служащих уфимского правительства по поименному списку, при этом представленному. Все немедленно были не только освобождены, но получили возможность легально жить. Лотошников поступил в Центросоюз, Подвицкий – в Центросибирь, Павлов – врачом в шадринском земстве, Николаев получил место мирового судьи во Владивостоке.

Никто не напомнил Стефанеку[4] меня внести в список освобождаемых. Когда М., после свидания со мной, убедившись, что я продолжаю еще жить, бросилась к чехам с просьбой освободить меня, то удивились: 1) что я сижу, 2) что никто не сказал обо мне Стефанеку, и заявили, что теперь, пожалуй, поздно хлопотать обо мне, ибо Стефанек уехал, говорить с Колчаком об одном лице теперь, после освобождения остальных, неудобно. И в то время, когда жены убитых товарищей день и ночь разыскивали в сибирских снегах их трупы, я продолжал мучительное /25/ свое сидение, не ведая, какой ужас творится за стенами гауптвахты. Разыскивать трупы убитых было чрезвычайно трудно еще и потому, что убитых, в связи с событиями 22 декабря, было бесконечное множество, во всяком случае не меньше 1500 человек. Целые возы трупов провозили по городу, как возят зимой бараньи и свиные туши. Пострадали главным образом солдаты местного гарнизона и рабочие; сами большевики и освобожденные ими комиссары спаслись благополучно.

Омск просто замер от ужаса. Боялись выходить на улицу, встречаться друг с другом. Естественно, что добиться каких-либо сведений об убитых товарищах при таких условиях представлялось делом почти невозможным. После долгих бесплодных поисков, случайно удалось за казармами 1-го Сибирского стрелкового полка, на обрывистом берегу Иртыша, наткнуться на три безобразно скорчившихся обледенелых трупа. Они были так изуродованы, что невозможно было узнать. Стали бродить по берегу, копать снег, нашли еще несколько таких же изуродованных трупов в позах чудовищных. По бороде узнали Фомина, Брудерер был так изуродован, что жена никак не могла узнать его, пока не показали метки на его окровавленной рубашке. Трупов Девятова и Сарова, однако, здесь не нашли.

В это время, по настоянию союзников, было назначено судебное расследование по делу «учредителей». Дело поручили казанской прокуратуре. В силу просто прошлой своей связи с Комучем (комитетом Учредительного Собрания) и его работниками, они дали Софье Ивановне разрешение на раскопку могил в Загородной Роще, конечно, в присутствии чинов судебного ведомства. Могил там огромное число. Разрыли несколько таких могил с сотнями трупов: Ив. Ив. и Сарова не нашли. Наконец, разыскали могилу расстрелянного конвоя, который охранял тюрьму в ночь, когда было сделано на нее большевистское нападение. Судьба этих несчастных солдат исключительно трагична. Утром 22 декабря их, уже обезоруженных большевиками, отряд унтер-офицерской школы арестовал и вместе со связанным большевиками же офицером-караульным начальником отвел в казармы на предмет предания суду. Последнему, очевидно, было не до них; ночью на 23 декабря приказано было весь этот конвой, в количестве 35 человек, отвести до суда в тюрьму. Когда их привели а тюрьму, то начальник последней заявил, что в тюрьме нет мест, что завтра часть уголовных он переведет в арестный дом и тогда примет и этот конвой, а покамест попросил их отвести его обратно в казарму. Красильниковцы /26/ или анненковцы по-своему решили его судьбу. Вместо того, чтобы вести солдат обратно в казармы, они направились с ними в Загородную Рощу и там расстреляли; благо от тюрьмы до Загородной Рощи расстояние небольшое. Все это были молодые, недавно мобилизованные солдаты, никакого отношения к большевистскому заговору не имевшие. Вот среди этих-то молодых солдат оказался изуродованный труп Ивана Ивановича Девятова.

Трупа Сарова так и не нашли.

Мне потом на гарнизонной гауптвахте пришлось сидеть с тем начальником красноярской тюрьмы, который был взят отрядом Рубцова из тюрьмы вместе с нашими товарищами и возвращен обратно уже из гарнизонного собрания, а потом, как офицер, переведен на гарнизонную гауптвахту. На той же гауптвахте вместе со мной сидел капитан Крашенинников, сын известного сенатора Крашенинникова, имевший непосредственное отношение и к этим убийствам и к убийству Б.Н. Моисеенко. В омской тюрьме я сидел с Сперанским, который вел нелегальное, негласное расследование этого дела. Затем, в бытность мою в Иркутске, я получил из достоверного безусловно источника кое-какие сведения по тому же вопросу. В общем, рисуется следующая картина. Существует монархическая, строго конспиративная организация. Она имеет свои разветвления повсюду: за границей, в Советской России, в колчаковской, у Деникина. К ней примыкает высшее кадровое офицерство, видные деятели союза русского народа и бывшие люди самодержавной бюрократии. Организация эта чрезвычайно сильна, располагает огромными денежными средствами. В Сибири ее органом была газета «Русская армия». Там ее агенты занимали видные посты, главным образом в военном ведомстве. Нелегальная ее организация в Омске именовалась Михайловским обществом охоты и рыболовства. Между прочим, в эту организацию входят: ген. Розанов и теперешний его сподвижник капитан Крашенинников, генералы Лебедев, Белов, Иванов-Ринов, Дутов, Красильников, Анненков, Семенов, Калмыков и другие. Фактически в Сибири власть находится в ее руках. Колчак и его правительство просто марионетки. Почти все деятели «Союза землевладельцев» также входят в состав этой организации. В своей тактике монархическая организация ни перед чем не останавливается. В ее руках такая реальная, серьезная сила, как офицерство. Ее агенты убили Новоселова. Как были наивны те, кто думал через комиссию Аргунова найти виновников этого убийства! В числе прочих своих задач монархисты решили «физически уничтожить» всех членов Учредительного Собрания. /27/ Им кажется, что эти «учредители», оставаясь сильными, будут постоянной угрозой той власти, которая формируется по их указаниям. И первой их жертвой стал Б.Н. Моисеенко. Они его схватили приблизительно в шесть часов вечера того дня, который вы, вероятно, лучше меня помните, близ Коммерческого клуба и отвезли на одну из офицерских квартир, по-видимому, на квартиру капитана Крашенинникова. Там стали допытываться от него, где находится касса съезда членов Учредительного Собрания. Его поведение можно предугадать всем, кто хоть немного знал этого честнейшего и благороднейшего из людей. Тогда его стали пытать. Пытка продолжалась часов шесть-семь. Наконец его, измученного, просто задушили, а труп бросили в Иртыш. История короткая, но сколько в ней ужаса!

Та же организация пыталась перебить всех «учредителей» в Екатеринбурге, но помешали чехи. Хотя Гайда в результате чешского вмешательства и гарантировал неприкосновенность «учредителей», но все-таки исключение официально, на бумаге, сделал для В.М. Чернова. Последний на той же бумаге, возвращенной после отобрания подписи в прочтении, написал благодарность Гайде за то, что не он дарует ему жизнь. Наконец монархисты решили воспользоваться событиями 22 декабря и под шумок ликвидировать «учредителей», сидевших в узилищах. Лишь по совершенно случайным причинам в тюрьму прибыл один грузовой автомобиль, а не два: поэтому погибли не все, а лишь первая порция «учредителей». Самое убийство представляет картину настолько дикую и страшную, что трудно о ней говорить даже людям, видавшим немало ужасов и в прошлом и в настоящем. Несчастных раздели, оставили лишь в одном белье: убийцам, очевидно, понадобились их одежды. Били всеми родами оружия, за исключенном артиллерии; били прикладами, кололи штыками, рубили шашками, стреляли в них из винтовок и револьверов. При казни присутствовали не только исполнители, но также и зрители. На глазах этой публики Н. Фомину нанесли 13 ран, из которых лишь две огнестрельных. Ему, еще живому, шашками пытались отрубить руки, но шашки повидимому были тупые; получились глубокие раны на плечах и подмышками. Мне трудно, тяжело и теперь описывать, как мучили, издевались, пытали наших товарищей. Я ограничусь только этими штрихами. Их вполне достаточно, чтобы понять, что за страшная оргия разыгралась в ту ужасную ночь на берегу Иртыша, на расстоянии меньшем версты от того дома, где обитал верховный правитель. Убийство совершено не без ведома военных властей. Участники убийства остались не только безнаказанными, но получили повышения. /28/ Чины казанской прокуратуры, которым было поручено расследовать дело, в частной беседе с одним из наших товарищей открыто сознались, что они встретили в своей работе непреодолимое препятствие в лице военных властей.

Вы можете представить, что я переживал, когда на гауптвахте М. потом рассказала вкратце эту страшную историю. В памяти у меня осталось одно: в ту минуту я всеми фибрами души и тела жалел, что я не был вместе с убитыми, что какая-то проклятая случайность на некоторое, может быть, на короткое время спасла мне жизнь. Я целыми днями лежал на грязных нарах, в темной холодной камере, не пил, не ел. Но «положение обязывает». Солдаты встревожились моим состоянием. Надо было крепиться. Полуторамесячное сидение в холодных, сырых и темных камерах давало себя знать: открылся сильный кашель, обнаружились приступы малярии, во время которых температура поднималась выше сорока; приходил военный врач, мерил температуру, тыкал грязным пальцем в грудь, дал два порошка хины, – тем и ограничилось мое лечение. Впереди ожидало меня нечто худшее.

В первых числах января меня повели под усиленным караулом на гарнизонную гауптвахту. В конвойной комнате сидело человек пять офицеров; по лицам я узнал некоторых из них: то были красильниковцы, я целую первую ночь их наблюдал в штабе Красильникова. Меня провели в комнату караульного начальника. Там ожидал меня жандармский офицер с погонами подполковника и пресловутыми аксельбантами. Он назвал себя помощником начальника отдела государственной охраны, показал мандат, где красовалась подпись Пепеляева. Как потом я узнал, омский комендант направил мое дело к начальнику гарнизона; тот, спустя некоторое время, переправил его члену омской судебной палаты Брюхатову, которому Старынкевич поручил вести следствие по делу уфимского комитета П.С.Р. за воззвание, которое, как вы помните, было выпущено в Екатеринбурге в мое отсутствие. Брюхатов не нашел состава преступления и возвратил дело начальнику гарнизона. Последний направил его министру внутренних дел, а тот передал меня охране, сиречь Пепеляеву. Но новый жандарм из старых начал допрос несколько необычно. Он прежде всего заявил, что я не Раков, а крупный большевистский комиссар, а потому я должен считаться со всеми последствиями, отсюда вытекающими. Когда он увидел, что этот маневр на меня никакого впечатления не произвел, он стал рассказывать о печальных событиях 22 декабря, напомнил судьбу Фомина, Девятова и др., присовокупив, что меня /29/ может ожидать нечто худшее. Долго он говорил на эту тему, я молчал, потому что мне нечего было говорить, да говорить я и не мог, так как от простуды или обострившегося катарра горла, которым я продолжаю страдать и теперь, я совершенно потерял голос. Наконец жандарм кончил, вошел конвой, и меня отправили на старое место. Я недоумевал, но темные смутные предчувствия закопошились в глубине души. Я не спал всю ночь.

Дня через два меня опять повели на гарнизонную гауптвахту. Та же картина, тот же жандармский подполковник, низкорослый, бритый, с выпученными, стеклянными глазами, с грязными ногтями на руках. Вся фигура его отчетливо говорила, что человек – с тяжкого похмелья после нескольких дней жесточайшего пьянства. Опять тот же тон, та же речь. Выведенный из терпения, он предложил мне написать кто я... Писать я отказался, но прошипел внятно и твердо все свои преступные титулы. Тогда он, долго разговаривая, подходя издалека, наконец от имени Пепеляева, предложил мне не что иное, как сотрудничество в пепеляевской охране. Я не могу передать, что я пережил, перечувствовал в эту минуту. Я весь задрожал, зашипел, вскочил с места, как ужаленный. Тогда жандарм снова внятно и раздельно повторил свое предложение. Но повидимому со мной творилось нечто такое странное, что вошел конвой, и меня водворили на старое место. Все это так потрясло меня, что мои сокамерники с ужасом и удивлением осматривали меня и боязливо спрашивали, за что меня высекли. Очевидно, мое лицо напоминало им лица тех, кто приходил после красильниковской или анненковской порки.

Дня два я лежал неподвижно на нарах. И теперь, когда я вам пишу об этом, невольно начинаю волноваться. Худшего, более тяжкого оскорбления, чем то, которое мне тогда было сделано именем Пепеляева, нельзя придумать.

Пришла на свидание М. Мой вид поразил ее. Я рассказал ей все. Она сейчас же поехала к Виноградову. Тот, возмущенный, сейчас же по телефону просит Пепеляева немедленно назначить свидание и поехал к нему с решительным требованием прекратить издевательства надо мной, освободить меня под его поручительство, под поручительство омских общественных деятелей, под какой угодно залог. Ведь вы знаете, что Пепеляев товарищ Виноградова по государственной думе и по ЦК кадетской партии. По словам М., Виноградов возвратился от этого своего товарища взволнованный до крайности, безнадежно махал рукой и не мог иначе в присутствии других называть его, как «сволочью». /30/

Вскоре совершенно неожиданно меня перевели на гарнизонную гауптвахту и посадили вместе с П. Дело объяснилось чрезвычайно просто. На гауптвахте караул, которому подчинялась и гауптвахта 1-го стрелкового полка, где я сидел, сменяется ежедневно. Режим зачастую определяется просто личными качествами караульного начальника. Очень часто караульными начальниками были анненковские или красильниковские офицеры; тогда нашему брату приходилось плохо. На этот раз караульным начальником оказался бывший народный учитель Семиреченской области. Парень простой, с «учредительским» настроением, к тому же любил выпить. П. и другой товарищ, прапорщик К., воспользовались этим, с его разрешения обзавелись водкой, подпоили его и под шумок сказали ему, чтобы он перевел меня с гауптвахты 1-го Сибирского стрелкового полка на гарнизонную. Узнавши, кто я, тот сейчас же послал за мной конвоиров. Я очутился со своими. Но прапорщик выпил слишком много и в пьяном виде за какую-то дерзость хватил по уху пришедшего к нему по служебным делам стражника комендантского управления. Получился скандал. Несчастного прапорщика сейчас же посадили на 30 суток на гауптвахту. Его солдаты сменились и ушли, а он остался с нами. На гарнизонную гауптвахту я попал в сравнительно хорошую камеру, в среду своих товарищей, жуткое настроение мое понемногу стало смягчаться. Нужно было целую неделю отмываться, чтобы очиститься от того слоя копоти и грязи, который накопился за время сидения моего на полковой гауптвахте. П. вскоре освободили. Это улучшило наше положение. П. стал бегать по союзническим консульствам, вопиять, делать шум вокруг моего имени. К нам привели офицера Мурашкина, с которым мы оказались старинными знакомыми. Привели еще Дворжеца – появилась масса новых сведений. Свидания запретили, но благодаря связям с арестованными офицерами мы постоянно переписывались с волей, получали газеты; П., благодаря старому знакомству с караульными начальниками, которые периодически повторялись раза два, пробирался на гауптвахту, целыми часами просиживал в нашей камере. Приступы малярии, благодаря усиленному употреблению хины в сухой камере, прекратились, но зато усилился кашель, в мокроте показалась кровь, болело горло. У меня во время этапных скитаний после 1915 года обнаружился туберкулез, но тогда удалось уехать на юг Франции в Montpellier, и легкие быстро зарубцoвались. Теперь видимо процесс возобновился. Товарищи встревожились.

Ввиду полной безнадежности легального освобождения, /31/ стали думать о побеге. Вскоре представился совершенно исключительный случай. На военных гауптвахтах исстари установился обычай: на честное слово арестованных офицеров караульные начальники на свой риск и страх отпускают домой на вечер, иногда на всю ночь. Я решился воспользоваться этим обычаем. Смущало одно обстоятельство, что может пострадать ни в чем неповинный караульный начальник. Навел справки. Оказалось, что с омской гауптвахты так уже бежало немало людей; караульные начальники отделывались или выговором от начальства или недельным арестом на той же гауптвахте. Смущаться было нечем. Я запасся паспортом. Прапорщик К., свой человек, стал проситься у караульного начальника на его честное слово отпустить на 2 часа его и меня. Его он отпустил, но меня не решился. Тогда другой офицер, сожитель по камере, горячий колчаковец и монархист, обратился к караульному начальнику с просьбой, чтобы тот дал мне отпуск в город, под охраной его и K. Караульный начальник согласился. Все втроем направились в квартиру П. Дорогой я убедил К. от П. моего добровольца-конвоира увести куда-нибудь, часа на полтора, на два. Так и сделали. Мы остались вдвоем с П. Пришли Дедусенко, Колосов. Я предложил воспользоваться случаем и скрыться. После некоторого обсуждения, стало ясным, что это неудобно. Просидели мы так часа два совершенно одни, ночью. В передней застучали шпоры моих попутчиков-офицеров. Пришлось итти назад на гауптвахту.

Через неделю П. пришел ко мне с новым планом побега: через баню. План был сложный, требовалось тщательное знакомство с баней, большая ловкость. Главное, меня не пускали в баню. План побега был смел до наивности. Изучивши тщательно этот план, я решил, что глупо попадаться при попытке к побегу, просто не к лицу. От этого плана я отказался; стал выискивать пути, чтобы использовать первое средство побега. Главное, необходимо было, чтобы в городе была верная квартира и лошади, которые могли бы меня увезти. Омск был терроризован. Все избегали его, как зачумленного. Все партийные товарищи или попрятались, или разъехались. Но все же, с помощью М., дело стало налаживаться и наладилось настолько, что я считал, что к началу февраля я сумею уйти.

Но тут случилось неожиданное для меня событие. Виноградов через М. ранее передал мне, что с гауптвахты меня никуда не переведут, так как этому противятся военные власти. Я дорожил этим, потому что на гарнизонной гауптвахте теперь мне жилось уже легче. Планы мои разрушены были опять кровавыми событиями 1 февраля. События /32/ эти носили какой-то темный, провокационный характер. Ночью на 1 февраля человека три или четыре, вооруженные бомбами и револьверами, ворвались в помещение одной из рот омского гарнизона. Раздалась команда одеваться, брать винтовки и выходить на двор. Солдаты опешили, испугались, часть стала хватать винтовки и выбегать на двор, часть просто попряталась под нары. Неизвестные подошли к комнате, где спало трое офицеров, и открыли по последним стрельбу – все трое офицеров оказались ранеными. Выстрелы вызвали суматоху в соседних ротах. Неизвестные скрылись. В то же время было брошено несколько бомб в городе, в офицерское общежитие; там также было ранено несколько офицеров. В городе поднялась тревога. У нас на гауптвахте удвоили караул, принесли винтовки, чтобы ими вооружить арестованных офицеров, чтобы они могли оборониться в случае неприятельского нападения. Мы ночь провели тревожно. Если большевики, – а предполагалось a priori, что начинается большевистское восстание, – нападут на гауптвахту, то нас, т. е. прежде всего меня, ликвидируют изнутри. На утро пришел дежурный по караулу и во всеуслышание рассказал, что восстание ликвидировано, арестовали человек тридцать, между прочим, двух женщин, привели в казармы, раздели донага и отдали офицерам на избиение. Так как ночью было покушение на офицеров, то они били арестованных с особенным остервенением. Потом бросили полумертвых в холодную комнату. – Теперь, вероятно, их уже расстреляли? – спросил кто-то из толпы. – Нет, мы еще их попытаем, – добавил рассказчик, – и будем пытать до тех пор, пока они не выдадут главных заговорщиков. Опять запахло средневековой инквизицией. Третьего февраля караульный начальник получил от коменданта распоряжение отправить меня в тюрьму. Начинается новая полоса моих мытарств.

Тюрьма меня приняла сравнительно приветливо. Дежурный помощник начальника тюрьмы, бывший начальник сызранской милиции в эпоху Комуча (Комитета членов Учредительного Собрания), обыскал меня поверхностно и по моей просьбе отправил меня в «учредительскую» камеру, т. е. в камеру, где сидели эсеры. Там я нашел И.А. Цынговатова, А. Сперанского, сибиряка Савина, начальника милиции Акмолинской области Першачева, служащего агитационного отдела Комуча Сучкова, курьера ЦК, прапорщика, фамилии которого я теперь не помню. В той же камере сидели два полууголовных и один латыш, которого товарищи в шутку прозвали комиссаром. На первый взгляд обычная тюремная обстановка. Лишь изредка со двора доносятся ружейные выстрелы. Оказывается, военный караул открывает /33/ стрельбу по всякому, кто полезет открывать форточку, подойдет к окну. Накануне была так убита наповал женшина уголовная. Затем я узнал еще неприятную новость – в тюрьме свирепствует тиф. Тюрьма рассчитана на 250 человек, а в мое время там сидело больше тысячи. Почва для тифа исключительно благоприятная. В первый день моего пребывания в тюрьме с нашего пересыльного коридора вынесли 19 человек, заболевших тифом. В подвальном этаже всегда лежало трупов 30-40: тюремная администрация просто не успевала хоронить умирающих. Главное население тюрьмы – большевистские комиссары всех родов и видов, красногвардейцы, солдаты, офицеры, – все за прифронтовым военно-полевым судом, все люди, ждущие смертных приговоров. Атмосфера напряжена до крайности. Особенно удручающее впечатление производили солдаты, арестованные за участие в большевистском восстании 22 декабря. Все это молодые сибирские крестьянские парни никакого отношения ни к большевикам, ни к большевизму не имеющие. Тюремная обстановка, близость неминуемой смерти сделала из них ходячих мертвецов с темными землистыми лицами. Вся эта масса все-таки ждет спасения от новых большевистских восстаний. Естественно, что всякие, даже самые нелепые намеки на близость такого восстания у измученной солдатской массы вызывают сильное возбуждение, воскрешают надежды. Усиливаются на дворе ружейные выстрелы – им кажется, что на тюрьму наступают большевики, начинают готовиться к их встрече. Попала в тюрьму большевистская прокламация, призывающая рабочих и солдат к восстанию. Заволновалась болышевистско-красноармейская и солдатская масса. Решили примкнуть к восстанию; стали запасаться поленьями, кирпичами, чтобы в случае надобности ударить в тыл неприятелю. Между тем, в тюрьме сидело много провокаторов, агентов охранки и военного контроля. Наши попытки образумить, успокоить массу, доказать всю опасность такого поведения ни к чему не приводили. Спокойнее других держались уголовные: им грозила каторга, но не было призрака смертной казни. Но вот военно-полевой суд приговорил к смертной казни пятерых уголовных. До двух часов ночи мы писали им в разные инстанции законные и незаконные прошения о помиловании. На рассвете их расстреляли. Пришла в напряжение и уголовная шпана. Вы представляете, в какой атмосфере пришлось нам сидеть. К смертной казни приговаривали пачками по 30-50 человек, расстреливали 5-10 за день. Некоторым по месяцу, по два приходилось ждать исполнения приговора. Смертная казнь стала для тюремных обитателей столь обычным явлением, что тюрьма /34/ спала, когда уводили осужденных на казнь. Сидеть приходилось с людьми, которые от пережитых страданий стали полусумасшедшими. Вот с нами в камере сидит латыш, которого мы в шутку прозвали комиссаром. Он не большевик и никогда большевиком не был. Его специальность – птицеводство. Он и теперь мечтает поехать на Кавказ и заняться там разведением страусов. При советской власти его невеста поступила на омский вокзал кассиршей. Чтобы быть ближе к невесте, он поступил офицером железнодорожной милиции. После свержения советской власти его арестовали, но через несколько дней освободили. После колчаковского переворота его снова арестовали, но 22 декабря большевики его освободили. Недели две он спокойно прожил у своей невесты. Его вновь арестовали анненковцы. Привели в свой штаб. Там «начальство» приказало ему всыпать «сорок горячих». Несчастный юноша выдержал 17 ударов и потерял сознание. Пришел в себя. Лежит на полу, а над ним болтается приготовленная уже петля. Ищет что-нибудь покончить с собой. Нашел осколок стекла, стал резать руку, чтобы перерезать вену. Снова теряет сознание. Приходит в себя утром. Весь окровавленный. Даже анненковцы не решились его повесить, а отправили в тюрьму. Он целыми днями лежит, страдает головокружениями. Рядом с моей одиночкой, в которую меня потом засадили, сидит железнодорожный рабочий Медведев, с больным горлом, куда вставлена была серебряная трубочка. Нужно сказать, что в колчаковщине всякий рабочий – непременно большевик и злостный заговорщик. Шел этот Медведев с товарищeм по улице Омска. Неожиданно налетели красильниковцы, арестовали и «прямым сообщением» направились в Загородную Рощу. Рабочих там пустили вперед, взяли ружья на прицел, раздался залп. Или пуля пролетела мимо Медведева, или он упал раньше залпа, только на земле он очутился не раненым. Красильниковцы стали добивать мертвых штыками. Медведеву штыком разорвали горло и удалились. Несчастный с невероятными усилиями добрался до городской больницы. Недели через две узнали красильниковцы, что он спасся, потребовали, чтобы власти перевели его, как «опасного большевика», в тюрьму. Медведев очутился в тюрьме и при мне числился за военно-полевым судом. Трудно вообразить, что представлял из себя этот Медведев. Однако суд приговорил его к смертной казни. Я привел эти два случая, чтобы охарактеризовать хоть немного ту обстановку, в которой нам приходилось жить.

Из простой камеры нас, «учредителей», т. е. эсеров, перевели в сравнительно просторную школу-камеру, подсадили к нам человека четыре меньшевиков и поручили /35/ привести в порядок тюремную библиотеку. Так прожил я приблизительно десять дней в своей среде. В один прекрасный день, часа в два, когда мы «отдыхали» после обеда, загремел замок камеры, на пороге показалась фигура того маленького, плюгавого, полупьяного жандармского подполковника, с которым мне уже приходилось иметь дело. За ним вошла толпа охранников, тюремного начальства, надзирателей. Желая натравить по невежеству моих сокамерников на меня, он стал извиняться перед ними за беспокойство, указывая на меня, как на единственного виновника несчастия.

Товарищи из моих рассказов знали уже этого подполковника, беспокойно насторожились, стали подвигаться ближе ко мне. Но жандарм быстро обыскал их и поодиночке выпроводил в коридор под охраной надзирателей. Остался я один. Меня раздели донага, произвели настолько тщательный и бесстыдный обыск, что я сейчас не решаюсь описывать детали его. – Где деньги? – вопил жандарм, измываясь надо мной, поскольку позволяло его жандармское остроумие. В кармане тужурки нашли случайно там застрявшую трешницу, три порошка хины. Меня отвели в тюремную контору. Обыск длился часа два. Там перерыли все, вспороли тюфяки, подушки, пересмотрели всю тюремную библиотеку; искали денег, которых не было. Наконец, вся эта орда спустилась ко мне. Меня с жандармом затворили в кабинете начальника тюрьмы. Здесь он со всяческими уговорами, запугиваниями повторил свое гнусное предложение. Я молча дрожал от негодования. Жандарм опять вывел меня в контору.

– В камеру его! – наконец прошипел он. – Я этого мерзавца с ума сведу! – слышал я, уходя, окруженный недоумевающими надзирателями. Жандарм забрал хранившиеся в конторе деньги, запретил какую бы то ни было выписку и передачу на мое имя и приказал запереть меня в одиночку для «абсолютной» изоляции. Нужно заметить, что как ни было терроризовано тюремное начальство, но перед «учредителями» оно как-то пасовало, начиная от начальника и кончая надзирателями. Ни от кого мы не слышали грубого слова, нам разрешались вольности, каких не разрешали другим. Надзиратели охотно, при первой возможности, относили с большим риском для себя наши письма на волю, покупали табаку, приносили для нас денег от наших друзей. Во время обысков отбирали у нас ножи, карты, а через час помощник начальника тайком от своих надзирателей возвращал нам все обратно. В тюрьму мы на законном основании выписывали все омские газеты. /36/

После жандармского налета мой авторитет в глазах тюремной стражи как-то поднялся еще выше. Товарищи снабдили меня табаком и пищей и поздно вечером торжественно проводили в одиночку, в которой раньше сидел товарищ Локотов, «убиенный» 22 декабря. Одиночка была в этом же этаже, но в другом коридоре, в коридоре «смертников», хотя смертники имелись в достаточном количестве и в других коридорах. В одиночке я подвергся сугубому надзору: почти ежедневно, помимо обычной поверки, о моем здоровье справлялся сам начальник тюрьмы. После перевода в одиночку, и надзирательская, и арестантская масса стала смотреть на меня, как на обреченного. Дня три-четыре я был изолирован от своих. Наконец они умудрились испортить ватер на своем коридоре. Я выбил глазок в двери камеры, получил возможность разговаривать мимолетами с товарищами, получать от них газеты. Затем надзиратели стали выпускать и меня в уборную в тот момент, когда приходили мои друзья; мы стали забираться в мою одиночку, беседовали по получасу и более. Надзирательский состав был новый, текучий. Среди надзирателей были «большевики», «эсеры», но не было стражников колчаковского режима, никто не верил в долговечность его. И ко мне, как единственному в тюрьме члену Учредительного Собрания, относились порой трогательно. Самым плохим надзирателем был как-раз солдат из прежнего охранного отряда. Ночью, в беседе со мной через глазок, он сознался, что стоял на часах у вашей квартиры в момент нашего ареста, за «хорошее поведение» получил от Красильникова десять тысяч «раковками», прожил их и поступил в тюрьму, чтобы не итти на фронт.

Камера моя оказалась холодной, сырой, с атмосферой той уборной, которая была расположена против нее. Меня мучила малярия, душил по ночам кашель, болело горло; от усиленного употребления хины я стал глохнуть; тюремный врач осмотрел меня и открыто заявил, что у меня возобновился туберкулезный процесс в легких. Я настолько уже ослабел, что принужден был отказаться от прогулки. Товарищи, особенно А. Сперанский, стали беспокоиться за меня, усиленно бомбардировали «волю» тревожными письмами, но оттуда кроме М. некому было откликнуться. Стали подумывать о побеге, хотя военный солдатский караул был заменен уже казачьим.

Среди надзирателей была целая группа бывших чинов сызранской милиции времени Комуча; ребята все хорошие. Они осторожно намекнули Сперанскому, что, пожалуй, сумеют меня вывести из тюрьмы. Дело требовало большой осторожности и чрезвычайной конспирации; естественно, /37/ что оно двигалось вперед чрезвычайно медленно; главное, требовало значительной суммы денег и хорошей организации на воле.

В это время меня неожиданно вызывают в контору. Там ожидал меня чиновник особых поручений департамента государственной охраны, Миролюбский, бывший сызранский городской судья. Он развернул книгу и стал читать «Протоколы правления омского профессионального союза работников печатного дела», протоколы резко большевистского содержания. Потом он показал мне подписи членов правления, где была, между прочим, подпись «А. Раков». – «Это не ваша подпись?» – спросил он меня. Я удивленно посмотрел на него. Тот смутился. – «Как не стыдно вам предъявлять мне эти подписи?» – не утерпел я. Чиновник еще более смутился и заявил, что он пришел не обвинять меня, а лишь выполнить простую следственную формальность, что он сейчас же пойдет и доложит Пепеляеву о моей полной непричастности к союзу.

Потом выяснилось следующее: благодаря неоднократным заявлениям Павловского, Виноградова, чешский и американский дипломатические представители запросили Вологодского, почему «учредителей» выпустили, а Ракова продолжают держать в тюрьме. Вологодский ответил, что Ракова держат, как уголовного преступника, за растрату, в качестве управляющего ведомством финансов уфимского п-ва, тринадцати миллионов рублей казенных денег. Но чешский представитель великолепно знал, что эти тринадцать миллионов были израсходованы уже тогда, когда я сидел на омской гарнизонной гауптвахте. Когда это сорвалось, Вологодский на вопрос тех же консулов заметил, что Раков – член большевистского правления союза работников печатного дела, за что и предается суду. Этим объясняется посещение тюрьмы чиновником Миролюбским.

Опять потянулись темные, мрачные дни в атмосфере сплошного ужаса и смерти. Стрельба по окнам тюрьмы с приходом казаков усилилась. Казацкие офицеры для своих стрелков просто устроили спорт на меткость, спорт, имевший своими последствиями кровавые жертвы. Тиф не ослабевал, а усиливался. Люди погибали десятками ежедневно... Но вот началось какое-то движение в наших делах; освободили меньшевиков, освободили Дворжеца. Получили мы сведения, что начнут освобождать и других. М. сообщала, что о моей судьбе будет иметь суждение совет министров, очевидно, под влиянием какой-то иноземной политики. Приблизительно в половине марта я получил записку от М.А. Лихача, которая гласила, что он с Федоровичем приехали в Омск, при чем Федорович направился /38/ в Екатеринбург, а он, Лихач, остался хлопотать об облегчении моей участи. К этому времени приступы малярии усилились, температура поднималась выше сорока градусов, я терял сознание. Врач по просьбе товарищей дал заключение, что оставаться более в одиночке мне опасно; к этому же подвернулся случай, что ночью, будучи в бессознательном состоянии, я разбил у себя лампу. 20 марта на вечерней проверке начальство заявило мне, что меня решили перевести в общую камеру, к товарищам, где с их стороны будет наблюдение, хотя бы в малярийные дни, но нужно немного подождать: возможно, что меня совсем освободят. – «Откуда у вас такие сведения?» – недоверчиво спросил я. И помощник начальника тюрьмы, бывший начальник милиции г. Сызрани, сказал, что от прокурора омской судебной палаты получена бумажка освободить меня, но так как относительно меня они имеют специальную инструкцию от департамента государственной охраны, то они срочно запросили последний, следует ли исполнить поручение прокурора. В девятом часу, когда уже кончилась проверка, загремел засов моей одиночки, и меня пригласили в контору. Там начальник тюрьмы показал мне бумагу прокурора, где говорилось, что на основании 10 ст. Уст. Уг. Судопр. я подлежу немедленному освобождению. – «Сейчас придет конвой, вас отведут в милицию, откуда и освободят», – заметил начальник. Я решительно отказался ночью итти в милицию, заявив, что нет никакой гарантии в том, что ночью отведут меня в милицию, а не на берег Иртыша, что делалось сплошь и рядом. Начальник взял с меня подписку, что я добровольно остаюсь в тюрьме, и разрешил мне провести ночь в моей одиночке. Так я поступил еще и потому, что мне не хотелось уходить из тюрьмы, не повидавшись с сидящими там товарищами. На утро я провел с ними целых три часа, благодаря любезности надзирателей, которые на свой риск и страх отвели меня в камеру друзей.

21 марта, часов в 10 утра, я простился с ними и оставил тюрьму, где все напоминало о смерти, даже стены здания и стены тюремного двора, на которых было бесчисленное количество следов от ружейных пуль на высоте немного ниже человеческого роста. Кто-то кого-то уничтожал здесь и продолжает уничтожать с поразительным бессердечием и жестокостью. По выходе из тюрьмы я встретил М., которая на извозчике издали провожала меня до самой милиции. Здесь я получил проходное свидетельство и приказание в 24 часа выехать в Томск.

Омские друзья и Лихач убедили меня, что мне в Омске нельзя легально оставаться ни одной минуты, ибо департаменту /39/ государственной охраны там легче и проще расправиться со мной. Дня три я прожил в вагоне Богдана Павлу. Ввиду моей слабости, Лихач хотел отправить меня с экспрессом. Билеты стали доставать через Центросоюз, где департамент имеет особенно много своих агентов. В день отъезда экспресса туда заходил какой-то господин и допытывался, где он может видеть двух граждан, которые собирались ехать с экспрессом. Случайно мы не поехали этим экспрессом. А вечером мы узнали, что экспресс подвергся перед отправкой тщательному обыску, чего доселе не бывало. Стало быть, простой случай спас нас, может быть, от нового ареста. Пришлось нанять лошадей и выехать на станцию верст за девяносто от Омска, где с невероятными усилиями удалось попасть в теплушку военнопленных. В теплушке, рассчитанной на сорок человек, набилось пассажиров больше сотни, с трудом удавалось найти на полу место, чтобы поставить ногу. Почти трое суток мы ехали стоя. Но мы были счастливы по сравнению с теми пассажирами, которые ехали при сибирском холоде на крышах вагонов и на тормозах.

Вдоль полотна железной дороги непрерывной лентой тянулись обозы с рыбой и хлебом, с кожами. Все это отчетливо указывало, что новая власть ровно ничего не сделала, чтобы улучшить железнодорожный транспорт, наоборот, он ухудшился. До Иркутска ходила только одна пара пассажирских поездов в день, но для пассажиров в поезде отводился один, два вагона, остальные занимались офицерами, чиновниками, солдатами, военнопленными и т. п., словом, остальное отводилось под казенные надобности. За ст. Тайга в поезде стали носиться уже тревожные слухи; говорили, что дальше Красноярска поезда не идут, что Канск занят большевиками, что несколько поездов воинских и пассажирских спущено под откос большевиками. Несколько раз проверяли документы. Благополучно проехали Красноярск, Канск.

Станции за три до Тайшета поезд остановился, простоял всю ночь: говорили, что на ст. Тайшет идет бой с большевиками. Утром тронулись в путь; по бокам полотна валялись разбитые вагоны, сломанные паровозы. Прибыли на ст. Тайшет. Стреляют по лесу трехдюймовки. На станции стоит уже большой чешский отряд. Простояли часа два, двинулись дальше и почти без всяких задержек доехали до Иркутска.

Я нарочно остановился на тайшетских событиях. Они – характерный эпизод большевистских восстаний в Енисейской губ., которые не могли быть ликвидированы в течение целого полугода. Остатки Красной армии стали небольшими /40/ группами стягиваться в Енисейской тайге. Большевики постепенно их связывали друг с другом, организовывали, всяческими путями добывали оружие. Даже устроили маленький завод для литья пуль. Политика атаманов создала в крестьянской среде обстановку, благоприятную для деятельности большевиков. Большевики захватывали власть, вводили советское управление, реквизировали скот, фураж, объявляли мобилизацию и распространялись дальше, все ближе и ближе к полотну железной дороги. Был момент, когда они захватили Енисейск, угрожали Канску, подходили к самому Красноярску. Регулярные войска из мобилизованных оказались бессильными бороться с повстанцами: они разлагались, часто переходили на сторону большевиков. Послали на усмирение самого Красильникова, со всеми его молодцами. Но и он оказался бессильным. Большевики нападали на отдельные его отряды и били. В одном месте скопились настолько значительные силы повстанцев, что они разбили целый казачий полк. Сами красильниковцы, привычные лишь к грабежу и безнаказанным убийствам, десятками стали переходить на сторону повстанцев или просто по одиночке разбегаться.

Положение становилось для Колчака трагическим, налицо была реальная опасность перерыва железной дороги. На помощь пришли иноземцы: поляки, румыны, главное, чехи, которые сами были кровно заинтересованы в охране путей. Верховное руководство операциями взял на себя ген. Розанов, бывший начальник штаба ген. Болдырева; он получил неограниченные полномочия на управление всем этим районом. Началось нечто неописуемое. Розанов объявил, что за каждого убитого солдата его отряда будут неуклонно расстреливаться десять человек из сидевших в тюрьмах большевиков, которые все были объявлены заложниками. Несмотря на протесты союзников, было расстреляно 49 заложников в одной только красноярской тюрьме. Наряду с большевиками расстреливались и эсеры. Так трагически погиб канский городской голова Петров. Он умолял расстрелять его, а не вешать. Красильников галантно заявил, что в приказе генерала сказано «повесить», а не «расстрелять». Несчастный публично был повешен. Он умер со словами: «Да здравствует Учредительное Собрание!» В тюрьме воцарился неописуемый ужас. Начались самоубийства, массовые отравления заложников. Усмирение Розанов повел «японским» способом. Захваченное у большевиков селение подвергалось грабежу, мужское население или выпарывалось поголовно или расстреливалось; не щадили ни стариков, ни женщин. Наиболее подозрительные по большевизму селения просто сжигались. Естественно, что при /41/ приближении розановских отрядов, по крайней мере мужское население разбегалось по тайге, невольно пополняя собой отряды повстанцев. Нападения на полотно железной дороги продолжались; большевики сорганизовали отряды лыжников. Зная прекрасно местность, они незаметно подходили к полотну, портили путь и ускользали. Под откос летели воинские эшелоны, поезда с амуницией, иногда и пассажирские поезда. Движение прерывалось временами на неделю. Опасными местами поезда проходили под охраной воинских отрядов в блиндированных вагонах. Иногда большевики скоплялись значительными отрядами и делали прямые нападения на железнодорожные станции; так, например, они захватили Тайшет. Потребовались очень крупные воинские силы, чтобы очистить от партизанских отрядов хотя бы достаточно широкую придорожную полосу. Лишь весной движение в Енисейской губ. с невероятными жестокостями было подавлено. Разбойничий колчаковский режим вызывал значительные восстания в Тобольской и Томской губ., в Акмолинской и Семипалатинской областях, не говоря уже про амурский и приамурский районы. И крестьянское население этих районов, само по себе далекое от большевизма, теперь с энтузиазмом будет встречать красные войска. Про рабочих и говорить нечего. Да и трудно ожидать другого: рабочий не смел пошевелиться под страхом бессудного расстрела за малейшие пустяки; экономическая же политика пресловутой кадетской государственности держала их на границе хронического голодания. Я укажу один факт: в Омске прожиточный минимум был определен приблизительно в 420 рублей, когда зимой цена сажени березовых дров доходила до 500 рублей. Вместо восстановления народно-хозяйственной жизни, махровым цветом расцветала самая злостная спекуляция. Спекулировали все: от жандармов до министров включительно. К этому неизбежно вела правительственная экономическая политика. Единственной творческой силой в Сибири являлась кооперация, но она не пользовалась расположением власть имущих. В то время как торговопромышленники получали ссуды и субсидии без меры и счета, кооперацию обходили: ей открывали кредит сплошь и рядом при условии, если она часть имеющейся иностранной валюты уступала казне. Центросибирь просила открыть кредит в 5 миллионов рублей, чтобы закупать товары для нужд населения непосредственно на Дальнем Востоке. Министерство финансов ответило бумажкой, которая была опубликована, что кредит будет открыт при условии, что Центросибирь будет покупать товары не на Дальнем Востоке, а на местных рынках, т. е. у спекулянтов. Хищничество, грабеж, взяточничество самое /42/ бесцеремонное, – вот что составляло главное содержание работы всей правительственной машины.

В области управления пресловутая государственная мудрость сибирских кадетов не пошла дальше института земских начальников. Земельная политика не на бумаге, а на деле свелась к восстановлению полностью, без ограничения власти помещиков там, где таковые когда-то были, напр., в Уфимской губернии.

Рассчитывать при этих условиях на поддержку населения, на длительное существование власть не могла. Первым не выдержал фронт. Теперь большевики беспрепятственно пройдут по всей Сибири, если только где-нибудь уже на Байкале не образуется линия нового фронта, но уже не большевистско-колчаковского, а русско-японского. Неизбежность крушения фронта была очевидна весной.

Это отлично понимали такие архи-авантюристы, как Гайда, или такие умные черносотенники, как ген. Белов. Еще весной завязался узел той трагедии, эпилог которой разыгрался недавно во Владивостоке. Сначала возник конфликт между Ставкой и Гайдой. Ставка – центр всего черносотенного, разбойничьего и бездарного офицерства. Она понемногу стала устранять с фронта относительно честное офицерство и заменяла своими, которые умели пороть крестьян и рабочих, наводнять фронт порочной, юдофобской литературой, но не умели организовать борьбу с большевистскими войсками. Чисто военный конфликт разросся в конфликт политический. Гайда понимал, что колчаковский режим лишает армию тыла и делает ее небоеспособной. Поэтому Гайда наряду с требованиями военно-организационного характера предъявил Колчаку и ряд требований политического характера, общий смысл которых сводился к некоторой, очень скромной демократизации тыла, так как Гайда понимал, что без этой демократизации, с одними колчаковскими атаманами, в Москву на белом коне не въедешь. В этом конфликте прямо предательскую роль сыграл И. Михайлов, или «Ванька-Каин», как его обычно зовут сибиряки. Вначале он как будто был на стороне Гайды, с заговорщическими целями ездил к нему на фронт. Но когда увидел, что Ставка сильнее Гайды, стал ретивым сотрудником Ставки. Гайда ушел в отставку, но не отказался от попытки путем восстания, военного заговора вновь выплыть на поверхность. Было ясно, что заговор этот – самая легкомысленная, темная авантюра. На стороне Гайды несколько сот демократически настроенных офицеров, с одной стороны, ген. Белов, атаман Дутов и какое-то казачье совещание – с другой. Мы и наши сибирские товарищи отнеслись к этому с решительным осуждением и предупредили, /43/ что подобная авантюра при тогдашней сибирской ситуации обречена на гибель. Может быть, отдельные эсеры и снюхались с ними, но организованные эсеры наверняка ничего общего с владивостокскими событиями не имели (неудавшаяся попытка восстания в ноябре 1919 г.). Меня беспокоит теперь одно: пользуясь случаем, теперь колчаковцы начнут решительное истребление эсеров по всей своей вотчине.

Письмо мое затянулось, вряд ли хватит у вас терпения прочитать его до конца, но вы – сибирский патриот, поэтому в кратких чертах расскажу еще кое-что, что мне пришлось видеть и наблюдать уже в Иркутске, в городе, который для вас стал родным городом. Там атмосфера легче, может быть, благодаря тому, что губернатором продолжал быть Яковлев, а может быть, просто благодаря промежуточному географическому положению между Колчаком и Деникиным. Легкость атмосферы притянула туда чуть не всех сибирских эсеров. При мне как раз происходила общесибирская партийная конференция.

При мне происходили в Иркутске выборы в гор. думу. Они дали очень характерные результаты. Фигурировало три главных списка: а) союза домовладельцев, с бывшим, до революции, городским головой на первом, месте; это, вернее, список союза русского народа; б) кадетский и в) социалистического блока, список, поддержанный профессиональными союзами. Свободой агитации фактически пользовались лишь первые два списка. Черносотенцы почти никакой публичной агитации не вели, зато кадеты, проявили неутомимость большую. Первым прошел список черносотенный, вторым – социалистический, так что социалисты имели бы приблизительно треть мест в новой думе: лишь несколько мест получили кадеты, и Знаменское, населенное почти исключительно рабочими, целиком провело черносотенный список: рабочие бойкотировали выборы под влиянием нелегальной большевистской агитации, выразившейся всего только в выпуске одной прокламации. Выборы были кассированы, но они чрезвычайно характерны почти для всех городов Сибири. В других городах проходило больше черной сотни, меньше социалистов, но кадеты проваливались всюду. При нас же происходило губернское земское собрание. Оно было целиком эсеровским, так что управа была выбрана исключительно эсеровская. Недаром меньшевики там обозвали земство эсеровской вотчиной. Печати социалистической в Сибири нет. Всюду цензура. В Иркутске цензором состоял не кто иной, как бывший до революции начальник иркутского губернского жандармского управления. /44/

В Иркутске я отдохнул, набрался сил, успокоился немного; 12 июля мы выехали во Владивосток, 3 августа сели на пароход, два месяца были в пути. В Праге товарищи, прежде чем решить вопрос о выезде в Россию, заставили меня дней пять пролежать в университетской клинике на предмет исследования состояния моего здоровья. Здешняя знаменитость нашла мои легкие уже зарубцевавшимися, но констатировала обычный катарр горла и сильно угнетенное состояние нервной системы. В Праге мы сидим третий месяц, успели отдохнуть, отъесться и немного ожиреть. Кажется, скоро тронемся в путь, в Москву, на работу. Мы глубоко скорбим, что не удалось повидать вас, парижан. Шлю вам горячий привет с наилучшими пожеланиями. Авось еще увидимся, и при лучших условиях.

Извиняюсь, что заставил вас читать такое длинное послание, но ведь я, вероятно, уже никогда не буду писать о том, о чем так пространно пишу вам сейчас.

Жму вашу руку. Передайте привет товарищам. /45/

Д. Раков
Опубликовано в книге: Раков Д.Ф. В застенках Колчака // Гражданская война в Сибири. Колчаковщина. – Иркутск: Провинция, 1991. – С. 18-45.
Сканирование и обработка: Артем Пирог.

Примечания

1. Автор – член ЦК эсеров и член Учредит. Собрания. В ночь на 18 ноября 1918 г. (число колчаковского переворота) он был арестован в Омске вместе с членами директории Авксентьевым и Зензиновым, несколько месяцев просидел в тюрьмах, 21 марта 1919 года был освобожден и затем выехал за границу. В Париже эсерами в 1920 г. опубликовано отдельной брошюрой под заглавием: «В застенках Колчака. Голос из Сибири» частное письмо Ракова, адресованное, очевидно, Роговскому, в квартире которого и были арестованы, вместе с хозяином ее, названные члены директории. Мы помещаем здесь полностью письмо Ракова, рисующее невероятные ужасы колчаковского режима и издевательства его над своими политическими врагами. Сост.

2. Лассау.

3. Кап. Рубцов взял только двоих: Девятова и Кириенко и расписался в приеме их в комендантском автомобиле. Других увезли другие офицеры, без записок.

4. Стефанеку было указано специально о Ракове, но он, должно быть, позабыл.



По этой теме читайте также:

Имя
Email
Отзыв
 
Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
Дружественный проект «Спільне»
Сборник трудов шаламовской конференции
Книга Терри Иглтона «Теория литературы. Введение»
 
 
Кто нужен «Скепсису»?