Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Содержание | Следующая

К «высшим степеням» науки

«Вот учился, выучился и достиг высших степеней науки –
Петропавловской крепости!»
И.Г. Прыжов
«Образованный разночинец — это вестник новой России, провозгласивший войну старому порядку и взявший на себя роль первого застрельщика».
Г.В. Плеханов

Россия всегда была богата на талантливых самоучек, выходцев из народа. Но и на этом фоне личность Прыжова, пожалуй, уникальна. Ибо это был самоучка — историк не только не прошедший университетского курса (его не проходили, например, Н.А.Полевой и И.Е.Забелин — личности заметные в русской историографии), но и всю жизнь вынужденный прозябять в ужасающем болоте чиновничества, в постоянной жестокой нужде.

«Лбом прошиб себе дорогу» — писал он в «Исповеди».

Никакого преувеличения здесь нет. Так же, как нет преувеличения в словах: «Вся жизнь моя была собачья» — ими открывается та же «Исповедь».

Трудно найти в истории русской науки фигуру столь же трагическую, вечно надрывную, жалобную, постоянно взыскующую к сочувствию и пониманию. И при этом — твердую, резко своеобычную, легко узнаваемую и столь характерную для своей эпохи.

Прыжов неповторим во всем. В необыкновенной широте и специфике интересов — от славянских древностей до современной ему статистики «питейного» дела. В языке и стиле своих работ (у кого еще можно найти хотя бы такое название: «26 московских лжеюродивых, лжепророков, дур и дураков»?) А главное — неповторим в удивительном прямодушии, в манере называть все вещи своими именами, без околичностей и недомолвок.

Можно сказать: «прямолинеен», «грубоват». Но лучше прибегнуть к словам народным, более всего пенившимся самим историком.

«Это был чистый русак, любивший всегда резать правду напрямик», — напишет Иван Гаврилович в ссылке об одном из декабристов, перед кем он преклонялся.

Это — словно о себе. «Резать правду» — не просто говорить, а «резать», по-народному, — коренная черта его натуры.

Натуры чисто русской, неуемной в своем стремлении к справедливости. И доставляющей себе тем, увы, массу неприятностей, ибо «резать» — это всегда нарушать каноны, быть неудобным, колючим и навлекать огонь на себя.

«Колючесть» Прыжова видна при первом же взгляде на его сохранившиеся фотографии.

Гордый в осанке, возбужденный, готовый, кажется, тут же вступить в спор с любым из своих оппонентов — на снимках середины 1860-х годов.

Сосредоточенный, будто притихший, со скорбными складками у рта, но такой же непреклонный, исполненный достоинства — на снимке, сделанном в 1880-е годы в Сибири, по выходе на поселение.

Других фотографий до нас не дошло. Тем более ранних, в «кругу семьи», в гимназической форме. Видно, едва входивший тогда в обиход дагерротип был не по карману семье больничного писаря. Зато есть горькие строки «Исповеди», сразу открывающие истоки бурного характера историка и всей его деятельности:

«Сын я дворянина, но отец мой, благороднейший человек, был прежде крестьянином в селе Середникове, в 25 верстах от Москвы. В этом селе барский дом на горе, а самое село под горой, и вот, когда на этой горе Лермонтов воспевал мадригалы некоей Хвостовой:
«Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила» и т.д.
— тогда в селе, под горой, дело шло совсем не о «лилейном челе», а о кнуте: кнут гулял еще по плечам моей тетки и дяди — крестьян, здравствующих и доселе. Говорю это к тому, что первые песни, баюкавшие мое детство, были рассказы родных о прелестях крепостного кнута»…

Два момента важны в этих признаниях Прыжова — социально-биографический и «эстетический», связанный с упоминанием о Лермонтове.

Вначале о первом.

Установлено, что отец историка Гавриил Захарович был вольноотпущенным крестьянином старого екатерининского вельможи В.А.Всеволожского.[1] Записанный в московское ополчение 1812 года, Прыжов — старший участвовал в Бородинском сражении (урядником пехотного полка) и был награжден за храбрость серебряной медалью.

Это и стало, очевидно, главной причиной того, что отец Прыжова получил «привилегии», а затем и, на склоне лет (в 1856 году), вместе с орденом Владимира 4— й степени, — потомственное дворянство.

Во всяком случае, Гавриил Захарович был незаурядным в своем кругу человеком. Недаром историк назвал его «благороднейшим». В этой оценке сказалась, несомненно, и гордость за родителя — героя Бородина, честно выполнившего свой долг патриота. Но идиллии в отношениях с отцом, судя по дальнейшим фактам, у Прыжова отнюдь не было.

Иван, родившийся 22 сентября (старого стиля) 1827 года, был старшим сыном в семье, где было четверо детей. Историк упоминал в «Исповеди» только своего «брата-архитектора». Михаил Гаврилович, родившийся в 1834 году, считался в ceмье, вероятно, более удачливым. Он окончил архитектурное училище и служил в канцелярии Московского округа. Каков был его характер и взгляды, мы не знаем, но братья поддерживали тесную связь, и младший был посвящен в дела старшего — недаром Прыжов сообщал в «Исповеди», что брат рисовал ему бордюр на обложке сожженной рукописи «Истории свободы».

С родственниками, жившими в Середникове, тоже поддерживались близкие отношения. Сам Прыжов не раз бывал здесь, и не только в детстве, но и в более поздние времена.

«Рассказы родных о прелестях крепостного кнута» — это, по сути, исходный пункт и краеугольный камень становления его личности. Тут Прыжов очень типичен: примерно так же складывались судьбы всего поколения разночинной интеллигенции. …Разночинцы как сословие нынче не в почете — куда более симпатичными кажутся многим нашим ностальгирующим современникам (в большинстве — выходцам из рабочих, крестьян и совслужащих) то и дело мелькающие на телеэкране обаятельные образы представителей «белой кости» в белых одеждах — столбовых и не столбовых дворян — кающихся и не кающихся — и даже мелких незадачливых помещиков в исполнении то И. Костолевского, то Ю.Яковлева, то О. Табакова, то Н.Михалкова (хотя Михалков больше запомнился в образе Паратова, а это уже другое, новокупеческое сословие). В жилах дворян текла, как принято считать, «голубая кровь», и генетически передавались понятия о чести и благородстве. А разночинцы — якобы заведомо ниже по культуре, наполовину плебеи, короче — полуинтеллигенты. Пример А.П.Чехова, ставшего эталоном русской интеллигентности (притом, что его дед был крепостным) кажется редким исключением. Но на самом деле путь гуманнейшего русского писателя был вовсе не уникален: этим путем прошли сотни и тысячи детей мелких купцов, чиновников и священников. Можно сказать, что мучительное «выдавливание из себя по капле раба» было общей чертой нового поколения. И это «выдавливание» было связано почти для каждого разночинца с огромными лишениями — прежде всего, ради получения образования. Недаром Г.В.Плеханов (между прочим, потомственный дворянин) подчеркнул: «Образованный разночинец — вестник новой России…»

Напомним того же Чехова: «Что писатели — дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости ...» ( в диагнозе, как правило, — ранняя чахотка, как у Чехова, а у других — постоянные перенапряжения, депрессии и, увы, часто связанный с этим алкоголизм. Это была ярко выраженная социальная болезнь, и считать ее личным пороком каждого разночинца было бы неверно. Думается, уместно привести мнение забытого русского историка М.К. Лемке по поводу этой черты некоторых «шестидесятников» позапрошлого (а может быть, и прошлого?) столетия: «Сухой моралист, не склонный к тому же справляться с условиями времени, предал бы их, этих искренних работников прогресса, строгому осуждению, но разве это справедливо? Разве в этом проходила вся их жизнь? Разве эти люди ничего не дали настоящему и будущему?.. Они сделали все, что могли сделать».).

Выход на историческую арену нового, очень пестрого сословия, начавшийся еще в 1830-е годы (пример В.Г.Белинского — самый яркий) был закономерен и сопровождался столь же закономерным конфликтом — не только социально-политическим, но и культурным — с представителями аристократическо — дворянского сословия. Аналогичный конфликт после буржуазных революций прошли все европейские страны, но если на Западе «третье сословие» представляли по большей части весьма прагматичные Растиньяки, то в России все было гораздо сложнее. Тон здесь задавали идеалисты — либо Базаровы, горячо верящие во всесилие науки, в «распластанную лягушку», либо Рахметовы, готовящие себя «на гвоздях» к великим жертвам во имя счастья народа. Эти герои были окрещены «нигилистами», но на самом деле они являлись типичными русскими интеллигентами.[2]

Пожалуй, точнее всего, с научной точки зрения, о русской интеллигенции сказал Р.В. Иванов-Разумник: «Интеллигенция есть этически — антимещанская, социологически — внесословная, внеклассовая преемственная группа, характеризуемая творчеством новых форм и идеалов и активным проведением их в жизнь…» [3]

Главным вопросом «шестидесятых годов» являлся вопрос социальный — «о голодных и раздетых людях» (Д.И.Писарев) и связанный с ним нравственный — «о долге перед народом» (П.Л.Лавров). Многознаменательный симптом: ни одного запоминающегося положительного образа дворянина или купца в русской литературе, начиная с середины ХIХ века, уже не встречается. Не случайно чуткий к переменам в России дворянин— «западник» И.С.Тургенев столкнул Базарова и Кирсанова на дуэли в своих «Отцах и детях» — эта сцена являлась откровенной пародией на угасавшие нравы высшего сословия.

Базаров в глазах нового поколения выглядел явно предпочтительнее.

Еще одним ярким выражением этого культурного конфликта — уже непосредственно в сфере эстетики — стали известные эпатажно — нигилистические нападки Д. И. Писарева на «аристократическую» и «легковесную» поэзию Пушкина. Писареву приписывается расхожее выражение «Сапоги выше Шекспира». На самом деле эта фраза принадлежит Ф.М.Достоевскому, пародировавшему писаревское «разрушение эстетики». Поправку сделал представитель той же эпохи, князь и революционер П.А.Кропоткин: «Нигилист тогда еще отлил беспощадную критику искусства в одну формулу: «Пара сапог выше всех утонченных разговоров о Шекспире» (выделено мною — В.Е.).

Что касается Прыжова, то он просто боготворил Шекспира и был его прекрасным знатоком. В своем пафосном газетном отзыве на первые публичные лекции молодого Н.И. Стороженко он писал:

«Видно, что недурен был век, произведший Шекспира, когда уже предшественники его, работавшие для убогих площадных балаганов, умели создавать произведения, полные высокого поэтического достоинства. Эпохе Виллиама Шекспира, относящейся к половине ХVI века, могут даже позавидовать иные из государств второй половины ХIХ века, которые, заменив балаганы роскошными театрами, не умели придать этим театрам достойного значения…»

И непосредственно о роли лекций молодого шекспироведа, прочтенных в женской гимназии:

«Преподавая науку о человеческом слове, имеющую важное образовательное значение, г. Стороженко поистине держит в руках своих участь не одной сотни будущих матерей-гражданок. Имеем некоторые основания думать, что это и было первоначальной целью, вследствие которой он решился предложить своим ученицам среди их (нечего греха таить!) обыденно-тупенькой жизни ряд могучих женских образов Шекспира…» (Московские губернские ведомости, 19 марта 1864 г.)

Все это — к тому, чтобы не думать, будто от пренебрежительного отзыва Прыжова о «мадригалах» Лермонтова веет пресловутой «писаревщиной» или «смазными сапогами». Попытаемся сначала поглубже вникнуть в дух времени.

…Сегодняшние жители Подмосковья хорошо знают старинное, в стиле Растрелли, здание санатория «Мцыри» в бывшем Середникове. Позже село было переименовано в Фирсановку, по имени новых хозяев — фабрикантов и меценатов, и станция Фирсановка по Октябрьской железной дороге манит возможностью познакомиться с живописнейшими местами. Многих привлекает в усадьбу красивый бронзовый бюст М.Ю.Лермонтова работы Анны .Голубкиной, часто бывавшей здесь в начале ХХ века.

Санаторий — это и есть «дом на горе», о котором писал Прыжов. Уже название санатория говорит о том, что это — лермонтовские места. Но они еще и «прыжовские» — судьбе было угодно связать его биографию с именем еще одного (кроме Достоевского) корифея русской литературы.

Почему же Иван Гаврилович вспомнил в своей «Исповеди» о Лермонтове и отозвался о нем довольно-таки пренебрежительно — «воспевал мадригалы некоей Хвостовой»? Можно ли считать этот отзыв выражением его отношения к поэту и к поэзии вообще? («Вот и все, на что годился Лермонтов», — с укором заметил один из упоминавшихся выше романистов — обличителей ). Хотя восприятие искусства у Прыжова было своеобразным, подчас односторонним, как и у других шестидесятников, оно далеко не исчерпывалось подобными высказываниями.

К Лермонтову — поэту Прыжов относился с большим уважением — в своем сибирском труде он отнесет его к числу «знаменитейших граждан Руси». А объясняется резкий отзыв в «Исповеди» довольно-таки просто: надо лишь сделать небольшой экскурс в лермонтоведение.

Известно, что в годы учебы в Московском университете (1829-1932) будущий автор «Мцыри» проводил лето в Середникове, в имении своих родственников. Дед Лермонтова Д.А. Столыпин, ставший хозяином поместья в 1825 г., вскоре умер. Генерал, участник Бородинского сражения, Дмитрий Алексеевич Столыпин был гуманным и просвещенным человеком. Он дружил с П. Пестелем, с другими будущими декабристами. И загадочная скоропостижная смерть его в начале 1826 г. — в разгар арестов участников тайного общества — дала многим повод задуматься о его причастности к заговору.

После этого в Середникове воцарились совсем другие нравы. Жена генерала Е.Д.Столыпина своим капризным характером была совсем не похожа на мужа. При ней в имении были заведены куда более суровые порядки. Прыжовское «кнут гулял» подтверждается и более поздними воспоминаниями местных крестьян.[4]

На этом фоне происходило взросление юного Лермонтова: «страна рабов, страна господ» стояла у него перед глазами. Здесь, наверное, истоки бунтарских мотивов его стихов, истоки той «странной», грустной любви к родине, о которой, конечно, знал и Прыжов. Не мог он не догадываться и о том, что знаменитое «Бородино» навеяно отчасти и середниковскими впечатлениями поэта, рассказами здешних крестьян (тут жило, как установлено позднее, 37 бывших ополченцев 1812 года). И если предположение, что Лермонтов встречался и с отцом Прыжова, наезжавшим в деревню, пожалуй, все-таки фантастично (об этом бы сохранились семейные предания), — то рассказы других крестьян о встречах с поэтом вполне могли дойти до историка...

Как бы то ни было, Иван Гаврилович не упомянул в «Исповеди» об этих сторонах биографии Лермонтова, а упомянул о другой, менее лестной для него.

Почему?

Во-первых, камера Петропавловской крепости — малоподходящее место для спокойных и обстоятельных «оценок творчества», да и цель «Исповеди» была специфической. А во-вторых, цитируя «мадригал», Прыжов по привычке сделал сноску: «Записки Хвостовой, изд. Семевского». Значит, он прочел (в крепости же) мемуары, где личность Лермонтова была представлена в явно искаженном свете.

Е.А. Сушкова-Хвостова, частая гостья середниковской усадьбы, была злым гением поэта. Став предметом его пылкого юношеского увлечения, она осталась подчеркнуто равнодушна к нему. («Женщина без сердца» в «Княгине Лиговской» имеет прототипом Сушкову). Считая себя оскорбленной одним из поступков Лермонтова, она отомстила ему своими «Записками». Наивный и легкомысленный мальчик, игравший роль рокового «губителя сердец», не расстававшийся с томом Байрона и писавший по всякому поводу альбомные посвящения — таким он предстал в ее воспоминаниях. Даже историк М.И. Семевский в первой, журнальной публикации «Записок» вынужден был заметить, что «впечатление, производимое ими, является далеко не в пользу Лермонтова» («Вестник Европы»,1869, кн. IX. C. 343). [5]

Еще деталь: это были по существу единственные тогда мемуары о поэте — во всяком случае, наиболее пространные. Тон капризной и надменной барыни-аристократки слишком чувствовался в «Записках», и надо ли удивляться, что, попав под горячую руку Прыжова ( во мраке одиночной камеры крепости!) они стали для него своего раздражителем — иллюстрацией беспечных светских развлечений, происходивших середниковской усадьбе?

Иллюстрацией — и не более того. Ведь если не акцентировать внимание на Лермонтове, суть отношений между теми, кто жил «на горе» и «под горой», была схвачена Прыжовым очень точно. И в эмоциональном контексте «Исповеди» это беглое упоминание о поэте говорит не столько об «эстетике» историка, сколько о его социологических взглядах.

«Болезненный, страшный заика, забитый, загнанный, чуждый малейшего развития, я был отдан в гимназию (1-ю Московскую). В 1848 году кончил курс одним из первых, с правом поступления в университет без экзаменов», — писал он тут же. «Забитый, загнанный» — можно считать отголоском воспоминаний о жизни в семье. Что детство будущего историка было трудным, — вне сомнения. Что «забитость», также и заикание, исходили от отца,— лишь предположение. Но обычай сурово наказывать детей за малейшую провинность был тогда очень распространенным, и бородинский ветеран, вероятно, не раз срывал обиды от тягот жизни на домочадцах.

Проливает свет на атмосферу в семье и небольшое «лирическое отступление» в первой, самой скандальной книжке Прыжова о московском юродивом И.Я.Корейше: «Бабушка моя, тетушка и матушка были усердными почитательницами Ивана Яковлевича» (Прыжов рассказал также, что у его бабушки жила «шутиха» Лизавета Ивановна — «старая безнравственная девка», и ее однажды «осенил» яблоком по голове сам знаменитый юродивый).

В подобной мрачной атмосфере вырастали многие разночинцы, и потому еще, может быть, такой обостренной было у них тяга к свету, к культуре...

Прыжов, мы знаем, не таил обид на отца — наоборот, называл его благородным. Еще и потому, конечно, что тот нашел средства определить его на ученье. И не куда-нибудь, а в Первую Московскую гимназию, где учились главным образом дети людей состоятельных (ее окончил, между прочим, и знаменитый историк С.М.Соловьев, сын протоиерея).

Сыну писаря и заике, как можно полагать, приходилось терпеть немало унижений от определенного круга товарищей, а также и преподавателей.

О порядках в лучшей гимназии тех лет (находившей на Пречистенке, недалеко от храма Христа Спасителя) яркое представление дают воспоминания Алексея Козлова, будущего философа-идеалиста. Он тоже учился здесь, и его дружба с Прыжовым, впоследствии разорванная, началась, очевидно, еще тогда.

Козлов писал, что гимназисты в пансионе делились на два разряда — «благородных» и «разночинцев». Первые отличались тем, что «их кормили и одевали получше и пороли пореже и послабее». Кроме экзекуций Козлов, сам относившийся ко втором разряду, вспоминал собственные ухищрения — «как спрятать в голенище сапога лишнюю порцию гречневой каши», вспоминал и «страшный, по строгости учителя, латинский язык».

Сошедшись, как пишет Козлов, «по случайной дружбе» с «благородными», он узнал там, что «настоящие люди суть только дворяне, впрочем, за исключением мелкопоместных, которые, хотя и дворяне, но все-таки дрянь». [6]

Все это наверняка пришлось пережить и слышать и юному Ивану Прыжову («Ваньке», в соответствии с гимназическими прозвищами). По вышеприведенной классификации он должен был занимать место еще ниже «дряни» — в простых «плебеях»...

То, что он в итоге окончил гимназию «одним из первых», с медалью (факт подтвержден М.С.Альтманом), свидетельствует о многом. Прежде всего — о незаурядных способностях и огромном трудолюбии. Доказательств тому встретится еще сверхдостаточно. Важно отметить, что впоследствии историк не порывал связей с родной гимназией, приходил сюда — очевидно, были у него и любимые преподаватели, кто поощрял его страсть к науке.

О том, что это была страсть, а не простое увлечение, мы уже говорили. А лучше всего объяснят разницу этих понятий слова самого Прыжова в «Исповеди». Вот как воспринимал он отказ в приеме в Московский университет в 1849 году: «Это известие было для меня убийственнее миллиона арестов».

Прыжов хотел поступил на «словесный», т.е., на историко— филологический факультет. «Просьбу мою возвратили, объявив, что не принимают по высочайшему повелению о сокращении числа студентов», — писал он.

Чем было вызвано «высочайшее повеление» — хорошо известно. Так император Николай Первый среагировал на французскую революцию 1848 года (заодно прервав дипломатические отношения с Францией, что послужило одной из причин развязавшейся вскоре Крымской войны). Все российские университеты подверглись исключительному надзору. Было упразднено преподавание философии, которая способствовала «вольномыслию». Число студентов ограничивалось для каждого университета определенным комплектом (300 человек). Ограничения не касались только медицинского факультета, куда и поступил вначале Прыжов, чтобы как-то закрепиться в университете. На самом деле он посещал лекции словесного, за что его через год и исключили. Не мог он выдержать и военной маршировки, которой начали обучать всех студентов.

Начиналось то мрачное семилетие, о котором Прыжов будет помнить до последних дней в ссылке…

1850-е годы — самый темный и неизученный период его биографии. Между поступлением на службу в Московскую палату гражданского суда (1852 г.) и первой печатной работой (1860 г.) — восемь лет неизвестности. Впрочем, в «Исповеди» есть одно важное указание, дающее представление о его образе жизни: «Не дают учиться в университете — будем учиться дома!»

Началась мучительная двойная жизнь. Днем — ненавистная, отупляющая служба ради куска хлеба, а вечерами и в другие свободные часы и дни — усердное сиденье над книгами ради того высшего, к чему стремится душа...

Должность экзекутора в гражданском суде (с чином коллежского секретаря) не имела никакого отношения к экзекуциям. Так именовали человека, кто ведал административно— хозяйственной частью в палате. Кроме того, на него была возложена обязанность следить за явкой чиновников на службу. («Сегодня приходил наш экзекутор с тем, чтобы я шел в департамент», — записывал гоголевский Поприщин). То же делал иногда, обходя квартиры сослуживцев, Прыжов. Должность «маленького начальника» вначале, вероятно, тем и привлекла его, что сулила относительную свободу, без отсиживания полных часов за столом, а имея лишь обязательные «присутственные» часы.

Иван Гаврилович полной мерой познал всю мертвечину легендарной николаевской бюрократии. Многие гневные страницы его последующих рукописей обращены против «кровожадного племени» чиновников — «подьячих», как он их называл по старинке. Но изливая негодование в тиши, на бумаге, в жизни приходилось терпеть и мириться с положением — прикрываясь «учеными» занятиями.

Впрочем, и чиновничья рутина прерывалась иногда довольно веселыми, чисто русскими забавами. Самый красочный, анекдотический (и часто повторяемый биографами и писателями) эпизод воспроизведен в воспоминаниях одесского профессора И. А. Линниченко, опубликованных в 1909 г. Это пересказ истории о посещении Гражданской палаты молодым тогда Николаем Стороженко. Будущий шекспировед решил отблагодарить Прыжова за его лестный отзыв в печати о первых шекспировских лекциях, и пришел к нему прямо на место службы. Эпизод относится к 1864 г., но описанные нравы сложились в чиновничьем ведомстве, надо полагать, гораздо раньше.

«Для первого официального визита Николай Ильич Стороженко отправился к месту служения экзекутора-писателя. Придя довольно рано, Николай Ильич узнал, что Прыжова еще нет, он сел, его поджидая. Через некоторое время внизу хлопнула дверь. Сидевшие в комнате — подчиненные экзекутора — как по команде поднялись с места, выстроились в два ряда, а один из них, подняв огромный гроссбух, вышел вперед к дверям. Внезапно с шумом раскрываются двери присутствия, и в них появляется сам начальник, в шубе, шапке и галошах. Предводитель поднимает горе, на манер диакона, гроссбух и густым басом провозглашает: «Экзекуторство твое да помянет господь Бог во царствии своем всегда, ныне и присно и вовеки веков». — «Аминь, — отвечает приветствуемый. — Здорово, ребята!»— «Здравия желаем, ваше экзекуторство!» Театральным жестом начальник сбрасывает шубу на руки курьера, подходит к столику, где уже были приготовлены графинчик и закуска, наливает рюмку, поднимает ее вверх и с тем же приветствием, которому хором отвечают подчиненные, выпивает и с величавым жестом оканчивает: «Угощайтесь!» И такая сцена повторялась изо дня в день». [7]

Так начинался присутственный день Прыжова, а оканчивался он, по сообщению того же Линниченко, в «излюбленном трактире в тесной компании с Бахусом».

Разумеется, трудно верить, что такие сцены повторялись «изо дня в день», но что они происходили с неким постоянством (скажем, в дни выдачи жалованья, как тогда было определено — 20 числа каждого месяца), вполне вероятно. Самое важное — не то, что этот эпизод отразил известную слабость Прыжова, а то, что он отразил его характер — склонность к «карнавальному» юмору, к пародированию церковных ритуалов. Причем, очевидно, что в данном случае ритуал имеет источником фольклорную «Службу кабаку» — памятник ХVII века, безусловно известный Прыжову.

Кроме того, описанная сцена дает повод отличить чиновничьи нравы того времени от, скажем, купеческих, либо дворянских. Купеческим, как правило, сопутствовали многодневные «загулы» ( картину их можно проследить по пьесам А.Н. Островского, а также по биографии самого драматурга, особенно в пору его молодости, когда он был близок Ап. Григорьеву и другим сотрудникам журнала «Москвитянин»). В чиновничьей среде блюлась определенного рода дисциплина, и Прыжов, напомним, был уволен из Гражданской палаты вовсе не из-за «загулов», а по ее ликвидации в связи с судебной реформой в 1867 г.

«Двойственная жизнь», как выразился потом адвокат Прыжова, оставила неизгладимый отпечаток не только на его личности, но и на деятельности. В представлении многих, кто сталкивался с «экзекутором», занимавшимся наукой, он был и остался чудаком, скоморохом, юродивым — подобием его некоторых героев. Но Прыжов, по-видимому, особенно не старался развеять эту репутацию. Она была в определенном смысле спасительной: ограждала от излишнего любопытства не только со стороны братьев-чиновников, но и — что более важно — со стороны жандармского ведомства. Все-таки не случайно он, несмотря на свое вольнодумство и близость ко многим нелегальным кружкам 1860-х годов, до нечаевской истории не привлекался ни к одному из политических дел и не состоял под надзором полиции.

Прикрывать таким образом свою «неблагонадежность» — пример, пожалуй, нечастый в истории. Но не уникальный в русском народном миропонимании: ведь прикидываться «блаженным», «дурачком» — в древних традициях народного свободомыслия…

Связь с университетом не была прервана. Дорожка от Гражданской палаты продолжала натаптываться. Благо, это совсем рядом: прямо из большого серого здания Присутственных мест в центре Москвы видны фронтон и колоннада нового университетского здания на Манежной площади, построенного по проекту Жилярди в 1834 году. Пройти только мимо Иверских ворот, выйти на Манежную площадь — и вот он, желанный, но недосягаемый.

Впрочем, лекции кое-какие посетить можно. И «экзекутор» выкраивал время, чтобы не только не отстать от счастливчиков-студентов, но и превзойти их.

Известно, что Прыжов, учась еще на медицинском факультете, успел прослушать лекции на кафедре всеобщей истории у Т.Н.Грановского и П.Н.Кудрявцева, русской истории — у С.М.Соловьева, славянской филологии — у О.М.Бодянского. Кроме того, он некоторое время, с перерывами, состоял вольнослушателем университета. «Лет еще восемь назад прослушал курс древней русской словесности у Буслаева», — писал он в «Исповеди». «Лет восемь назад» — это 1861-1862 годы. Прыжову тогда подходило уже к тридцати пяти. Как воспринимала молодежь появление в аудитории этого странного, невесть откуда взявшегося, потрепанного жизнью чиновника, легко представить: без насмешек здесь вряд ли обходилось. А громовый профессор Ф.И.Буслаев, читая нараспев любимые былины, должно быть, умилялся, видя столь старательного, ловившего каждое слово слушателя…

Чего же достиг Прыжов, решив «учиться дома»?

( Между прочим, у Д.И.Писарева есть прекрасный афоризм: «Настоящее образование есть только самообразование»).

Неизбежные для самоучек бессистемность, поверхностность, дилетантизм, отсутствие — о, ужас! — строгой и объективной методологии? Отчасти — может быть. Но при всем том — поразительная по широте эрудиция, а во многих областях науки — добротный профессиональный уровень.

Рукописи показывают, что он хорошо владел несколькими языками. Если латынь и французский — след усердных гимназических штудий, то немецкий освоен, пожалуй, самостоятельно. Украинский — тоже (благодаря помощи О.М.Бодянского и других знакомых малороссов). В болгарском и сербском помогал Любен Каравелов.

Глубокое знание русской литературы — как современной, так и древней. (Отметим, что в современной — еще и запрещенной). Мало кто так знал тогда и украинскую литературу.

Наконец, главное — история. «Полное собрание русских летописей», «Акты исторические», «Акты археографической экспедиции» — на эти фундаментальные первоисточники он ссылается не раз. Прекрасная ориентация в направлениях историографии. Одна из рукописей так и называется — «Исторические науки в России». Внимательно прочтя ее, ученые последней трети ХХ столетия отмечали «серьезный подход к предмету истории», а в самом Прыжове видели «великолепно подготовленного историографа, глубокого и тонкого интерпретатора историографических течений».[8]

Иван Гаврилович имел все основания сказать потом своему адвокату: «Знания, которыми я обладаю, необычайно велики. Вы защищаете меня, чтобы я успел сделать что-либо доброе, а не умереть бесплодно».

Успел сделать все же немало. Но основные труды остались под спудом, в рукописях. А то, что было напечатано — рассеяно в газетах, журналах, брошюрах и единственной большой книге («Истории кабаков») — создало ему репутацию третьестепенного литератора, этнографа — «паломника» и архивариуса по темным сторонам российской истории. Это одно из больших заблуждений, не устраненное и поныне.

Еще М.С.Альман писал о некоем «литературном наследии» Прыжова. Между тем, к литературе как искусству слова, «изящной словесности», ни одну из работ Прыжова отнести нельзя. В очерках и статьях его нет стремления ни к живописности, ни к психологизму, ни «полета фантазии», а единственное, чего он не может сдержать — это лирических нот, особенно нот негодования. (Вместе со склонностью к весьма язвительной афористике это придает неповторимость его стилю). Но фиксируя бытовые детали, Прыжов старался пользоваться самыми простыми словами и образами. Он словно выполнял наказ пушкинского Пимена — описывать, «не мудрствуя лукаво». Во всяком случае, его слог — это слог историка, для которого дороже достоверность факта, нежели форма его преподнесения. (В этом смысле он противоположен таким своим известным современникам из разряда «паломников», как писатели С.В. Максимов и П.И.Якушкин).

И сам он считал себя отнюдь не писателем, а ученым, и не этнографом, а историком. Но не в привычном, академическом смысле. Самое, может быть, выразительное подтверждение на этот счет содержится в «Исповеди»: «Тяжела доля, постигавшая всех русских историков, которые хоть чуточку касались истории народа. Пассек — сослан, Надеждин — сослан, Костомаров — едва не погиб в ссылке, Павлов — погиб, Щапов — сослан, пришлось погибнуть и Прыжову».[9]

Наконец, ярче всего подчеркивают его основное историческое амплуа другие, кажущиеся сегодня слишком радикальными, слова из «Исповеди»: « Мне страшно хотелось написать три вещи: а) Поп и монах как первые враги культуры человека; б) История крепостного права, преимущественно по свидетельству народа, и в) Историю свободы в России».

Говоря современным языком, Прыжов стремился изучать прежде всего — и исключительно — социально-политическую историю России. Предмет чрезвычайно сложный и взрывоопасный в тогдашних условиях.

Откуда же могли возникнуть столь масштабные и явно неосуществимые в одиночку замыслы? Кто их мог подсказать сыну писаря, не принятому в университет? Если у второй задуманной вещи очевиден генезис семейный — «рассказы родных о прелестях крепостного кнута», то где же истоки первой, явно выдающей если не воинственного атеиста, то воинственного антиклерикала?

( «Грешник он, воистину великий грешник, гореть ему в аду!» — возмутятся многие современные новообращенные православные. «Как ученый должен бы знать, что и священники, и монахи в свое время много способствовали просвещению Руси, — заметят исследователи русской культуры. — Не устарел ли Прыжов со своим обличением церкви?»).

Не будем спешить с выводами. Попробуем вначале окунуться в атмосферу Москвы конца 1840-х — начала 1850-х. Вне этой атмосферы не понять многого в бореньях души нашего героя.

Иван Гаврилович Прыжов — сын Москвы, ее знаток, исследователь и — ее отражение. Все неповторимое своеобразие его личности и его деятельности — словно сколок неповторимого своеобразия древней столицы, застигнутой на середине XIX столетия — ее необычайно пестрого, многокрасочного быта и острейших противоречий социальной и духовной жизни.

Доверимся тут свидетельству людей неспешных — может быть, далеких от бурь времени, но зато зорких к внешним приметам и чутких к «веяниям».

...Сонные будочники с алебардами у своих полосатых будок, где у них и квартира, и место «предварительного задержания злоумышленников». Гимназисты в мундирах с красным стоячим воротником, спирающим шею, — форма утверждена Николаем Первым, любящим выправку. Расстегнувшего воротник ждут розги. Степенно шагающие гладковыбритые чиновники (бороду и усы им носить запрещается теми же николаевскими рескриптами). Молодежь дома учится одновременно и хорошим манерам, и «искусству флирта». Газет почти нет — массе обывателей их заменяют сплетни. И еще — лубочные картинки, прославляющие «ум, ловкость и храбрость русских по сравнению с другими народами».

Все это — из воспоминаний старого москвича, юриста Н.В. Давыдова, близкого знакомого Л.Н.Толстого.[10] А вот что писал он по поводу духовной жизни «первопрестольной»:

«Москва являлась центром еще сильного в то время славянофильства, сугубого патриотизма, считавшегося чисто русским направления мысли, а главное чувства, якобы самобытного и много в себе содержащего, отвергавшего почти все, что переносилось к нам с «гнилого Запада». Чувства эти были особенно горячи именно в описываемые годы — в течение и вскоре после Крымской войны».

Ироническое определение славянофильства — «сугубый патриотизм» — созвучно мыслям многих просвещенных русских людей. Прыжов тоже их разделял. Причем, именно Крымская война, поражение в ней, сильно подорвали акции «сугубого патриотизма» в глазах общества.

Находясь до этого в оппозиции к Николаю Первому, славянофилы горячо ухватились за пущенные им демагогические лозунги об «освобождении славян» и «святых мест» как о поводе войны с Турцией, а заодно — с Европой. Недаром крупнейший деятель славянофильства А.С.Хомяков, включив в свое известное стихотворение «России» (I854 г.) бичующие строки:

«В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена...»

— закончил его воинственным кличем, напоминающим вдохновителей крестовых походов:

«Держи стяг Божий крепкой дланью,
Рази мечом — то Божий меч!»

Напомним, что к ура-патриотическому хору официальной прессы присоединился и Ф.М.Достоевский, находившийся после каторги в далеком Семипалатинске («Звучит труба, шумит орел двуглавый и на Царьград несется величаво»!..)

Прыжов не оставил отзывов о Крымской войне, но язвительный оттенок, с которым он всегда употреблял слово «патриотизм» ( «Патриотизм и грабеж сделались родственными понятиями» — в «Гражданах на Руси»; «Патриоты пихали туда только своих» — о поисках места службы в «Исповеди»), появился у него, надо полагать, еще в те воинственно — грабительские годы, красочно описанные (с точки зрения тыла, где царила нажива на военных поставках) у Салтыкова-Щедрина.

Делать из этого какие-либо выводы об отсутствии у Прыжова любви к родине — просто нелепо. Все передовые люди того времени испытывали двойственное отношение к этой авантюрной войне, стоившей России рек солдатской крови под Севастополем.

«Мы находились в тяжком положении: с одной стороны, наше патриотическое чувство было страшно оскорблено унижением России; с другой — мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение», — писал С. М.Соловьев в своих «Записках».[11] «Ужели мы пойдем на освобождение угнетенных в Турции, когда у нас у самих все общественное устройство основано на том же начале, тогда как наша же Польша страдает под бременем ненавистного ига?» — возмущался Т.Н.Грановский. [12]

Беззастенчивая спекуляция на чувствах любви к родине была старым и верным — до поры до времени — приемом самодержавия. И слишком часто получалось так, что славянофилы становились его союзниками, обвиняя в «космополитизме» и национальном «нигилизме» своих идейных противников — русских демократов.

«Они присваивают себе монополию на патриотизм, они считают себя более русскими, чем кто бы то ни было. Они постоянно упрекают нас за наше возмущение против современного положения России, за нашу слабую привязанность к народу, заключающуюся в том, что мы выставляем на свет темную сторону жизни русской», — под этими известными словами Герцена мог бы подписаться и Прыжов.

Но вернемся в Москву. Гнилость российского строя жизни здесь особенно ощущалась. Причем, и в самом натуральном смысле.

«Зловоние разных оттенков всецело господствовало над Москвой», — писал тот же неспешный и зоркий свидетель-хронист Н.В.Давыдов.

Чем еще в то время и отличалась старая столица, что была необыкновенно грязным, запущенным городом. А о нравах обывателей лучше всего говорит такой факт: новый обер-полицмейстер, начавший решительную борьбу с рассадниками «зловония», был прозван в народе «антихристом».

И над всем этим плыл колокольный звон знаменитых московских «сорока сороков»... «На другой день приезда сюда вы узнаете и услышите православие и его медный голос», — писал Герпен.

«Невозможно открыть окна. Звон колоколов может оглушить каждого» — многозначительно отметит молодой болгарин Любен Каравелов, приехавший учиться в Москву отнюдь не богословию.

Ни в одном городе мира не было тогда такого количества церквей и монастырей: около трехсот храмов на 350-тысячное население. (Заметим сразу: при трехстах же питейных заведениях).

«Москва — третий Рим», провозглашенное много столетий назад, стало для российского православия могучим всепоглощающим соблазном, в жертву которому приносилось все. Московские храмы давно уже перещеголяли своим великолепием византийские — во славу русских мастеров! — но тщеславие пастырей «единственно истинной веры» все не знало удовлетворения. И дело не в одном стремлении затмить «первый Рим» — католический. Первопрестольная больше всего гордилась тем, что она, несмотря на перенос столицы в Петербург, венчала на царствование всех русских императоров. И чем пышнее были молебны, тем больше собиралось на папертях нищих.[13]

Всякий начинавший мыслить молодой человек должен был неминуемо задуматься над связью этих, казалось бы, разнородных явлений. Задуматься и сделать выбор.

Прыжов его сделал — раз и навсегда. Резкое и категорическое: «Поп и монах как первые враги культуры человека» — явилось не из абстракции, было выстрадано и многократно подкреплено самыми свежими жизненными наблюдениями.

А кто дал толчок этой мысли, укрепил ее в душе как незыблемое убеждение?

«Неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа. Кого русский народ называет дурья порода, колуханы, жеребцы? Попов… По-Вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! Пригладитесь пристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем».

В. Г. Белинский, письмо к Н.В.Гоголю, страстный философско— политический манифест, определивший направление мысли не одного поколения русских людей.

Что именно им вдохновлялся Прыжов — вне сомнения. В «Гражданах на Руси» он называет Белинского в ряду «знаменитейших граждан». А о влиянии «неистового Виссариона» и его письма к Гоголю на общество есть яркое свидетельство видного деятеля эпохи.

Славянофил И.С.Аксаков, отнюдь не разделявший взглядов Белинского, писал в середине 1850-х годов в частном письме:

«Много я ездил по России: имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, которые бы не знали наизусть письма Белинского к Гоголю. «Мы Белинскому обязаны своим спасением»»,— говорят мне везде молодые честные люди в провинциях».[14]

Старая столица Москва тоже была провинцией, как ни гордилась своей былой славой. И если юноше в губернском городе, глотнувшему свежего воздуха, еще нестерпимее после этого становился окружающий мир, то и юноше Прыжову — душная атмосфера старомосковской жизни...

Важен еще один биографический штрих, выводящий к истокам формирования взглядов историка.

Среди ближайших друзей молодости Прыжова привлекает внимание очень интересная фигура Н.П.Смирнова, которому будет посвящен очерк «Кликуши» (1866 г.). Как установил М.С.Альтман, Смирнов был домашним учителем юного князя Петра.Кропоткина, будущего революционера, апостола русского гуманистического анархизма (предполагавшего не войну с государством, а отстраненность от него).

Николай Смирнов окончил университет и, не найдя места, служил вместе с Прыжовым писцом в Московской Гражданской палате. Там он проводил утро, а остальное время посвящал обязанностям учителя в доме Кропоткиных на Старой Конюшенной. Он оказал большое влияние на становление личности князя— бунтаря. Кропоткин вспоминал, что Смирнов давал ему читать и переписывать запрещенные стихи Пушкина, Лермонтова, Рылеева, а проходя мимо дома Герцена на Сивцевом Вражке, указывал его своему ученику «не только с уважением, но даже с благоговением».

Друг и сослуживец Прыжова по Гражданской палате был, без сомнения, родствен ему по интересам. Те же стихи наверняка читали и переписывали они оба. И Прыжов, конечно, с таким же благоговением проходил мимо дома лондонского эмигранта — того, кто первым в николаевские годы нарушил рабье молчание, кто открыл русскому обществу потаенную историю страны и ее литературы, кто с могучей силой возвестил залоги ее возможного необыкновенного будущего...

Герцен занял особое, исключительное место в сознании Прыжова. Несомненно, что большинство лондонских изданий, доходивших в Москву, им внимательнейшим образом прочитывались, а многое запоминалось наизусть. Даже стихи Гете («Жертвы валятся здесь»), прозвучавшие из уст Прыжова на процессе 1871 года, залегли в его память, как мы уже говорили, благодаря Герцену: эти строки стояли эпиграфом к главе «Эпилог 1849 года», самой страстной и горькой герценовской книги «С того берега».

Само восприятие бурных событий современности у великого революционера — обнаженно личностное, эмоциональное, скорбно-патетическое и вместе с тем исполненное горячей веры в человеческий разум — было очень близко мироощущению Прыжова. А еще важнее зримые следы воздействия идей Герцена в его трудах.

Если замысел «вещи» о попах и монахах явно навеян Белинским, то замысел «Истории свободы» (будущих «Граждан на Руси») скорее всего берет начало от знаменитой книги Герцена «О развитии революционных идей в России» (I860 г.) Герцен первым указал на влияние «византинизма» («безропотной покорности властям») в русской истории — та же мысль пронизывает всю рукопись Прыжова. Герцен писал о «настоящей общинной свободе киевского периода», о «великом и могучем Новгороде» — те же представления, в определенной мере идеализированные, развивал Прыжов. А один из главных выводов Герцена: «Мы не думаем, что московский абсолютизм был единственным средством спасения России... Москва спасла Россию, задушив все, что было свободного в русской жизни»[15] — несомненно, отразился на общей исторической концепции Прыжова, которая была пронизана — по — герценовски же — полным неприятием абсолютизма.

В этой книге Прыжов впервые прочел правду о 14-м декабря 1825 года — о том, что оно «открыло новую фазу нашего политического воспитания». Урок этот будет усвоен на всю жизнь: отношение Прыжова к декабристам — истинно герценовское.

Надо напомнить, что в той же книге впервые прозвучала мысль о «социалистическом элементе» — крестьянской общине. Мысль эта станет фундаментом герценовской теории «русского социализма» и окажет громаднейшее влияние на поколение, к которому принадлежал Прыжов. И сам историк, видя в 1860-е годы наступление «кулаков, завладевшим народом после господ», много будет раз повторять: «Одно спасение — община, артель»...

Спасение в сельской общине ( впервые описанной немецким ученым Гастхаузеном в 1830-е годы) видели, как известно, и постоянные оппоненты русских демократов и народников — славянофилы. Но они находили в ней исключительно консервативное начало — залог от социальных потрясений Запада. Последующая история России внесла в эти теоретические споры свои грозные коррективы, но в те годы у всех апологетов общины — левых и правых — «сердце билось одно» (Герцен).

Прыжов в молодости, должно быть, наблюдал седобородого К.С.Аксакова, демонстративно ходившего по Москве в простонародном зипуне и боярской мурмолке. Он хорошо знал, что стоит за этим вызывающим «маскарадом» — оскорбленное чувство национального достоинства.

В современности оно было оскорблено дважды: «немцем» (по выражению Герцена) Николаем Первым, душившим всякую мысль, и П.Я.Чаадаевым, написавшим в минуту отчаяния, что «у России нет прошлого».

Славянофилы были гонимыми, они представляли род оппозиции — это поначалу привлекало к ним Прыжова. Об этом свидетельствуют, например, строки из его поздней, сибирской рукописи «Славянофилы и Катков»:

«Славянофилы были, кажется, единственным и самым лучшим явлением среди московского высшего общества… Они много страдали, они первые высказали громко недовольство современностью и указали на пробуждение мысли об общенародном, органическом движении».[16]

Направленность его научных интересов тоже это подтверждает: увлечение славянской филологией, народной поэзией и древней историей России вполне соответствовало основным привязанностям ревнителей допетровской старины.

Но Прыжов видел у славянофилов и другое, а именно:

«Отсутствие твердого научного образования, отсутствие положительного знания, которого они боялись, как палача их утопизма».

Самый же главный их недостаток, по мнению Прыжова, — «замена труда и дела мистицизмом».

Оценка в итоге, как видим, вполне объективная и диалектичная. Ведь и Белинский, и Герцен, и другие демократы не отрицали положительных сторон защитников старины и общины, а основным пунктом расхождений с ними был тот же «мистицизм», т.е. упование на незыблемость и всесилие религии.

Звон московских колоколов не только умилял сохранивших свои бороды «оппозиционеров немецкому Петербургу» — он оглушал их, мешал понять, что лелеемая старина невозвратима, а после либеральных реформ, начатых Александром Вторым, — тем более.

Уже в конце 1850-х годов страна переживала мощный общественный подъем, названный Ф.И.Тютчевым «оттепелью» (первая «оттепель» в России — а сколько их еще будет вперемежку с «заморозками» и «морозами»!).

Фигура интеллигентного человека, одевшегося в простонародное платье, чрезвычайно характерна для этих лет. Был тут некий отголосок переодеванья, впервые предпринятого К.С.Аксаковым, но, наследуя от него зипун, молодые фольклористы и этнографы не рядились в стародавние мурмолки. Большинство из них было озабочено прежде всего настоящим: понять, как и чем живет реальный народ, во что он верует, к чему стремится. Говорить о жизни правду «без утаек и прикрас» (Н.Г.Чернышевский в связи с очерками Н.В.Успенского) сделалось главным девизом эпохи «шестидесятых годов».

Прыжов на время тоже оставляет книжную науку. Но он идет иными маршрутами, нежели многие «паломники». Его одежда — рубище и сума. Он хочет побывать там, куда никто не заглядывал, увидеть и услышать то, что нигде не прочтешь. Благо, летом служба в департаменте замирает, и можно выбраться подальше из Москвы.

Иван Гаврилович совершает путешествия по селам и городам Московской, Владимирской и Тверской губерний. «Одним из последствий этого хождения по народу остались у меня тысячи похабных сказок про попов и монахов»,— писал он в «Исповеди». Но этого было мало для задуманного труда.

«Чтобы окончательно исследовать этот мир, я облекся в рубище и с целой ордой ханжей (штук 150) пошел в поход по монастырям, — писал он далее. — Тут было жесточайшее пьянство, богохульство, явная торговля невинностями, фанатические рыканья, песни, молитвы, истерики, чтения писаний и колдовские заклинания…»

В этих свидетельствах, несмотря на их эмоциональность, нет ни йоты преувеличения. Прыжов побывал и в знаменитой Троице-Сергиевой лавре, а ее даже С.М.Соловьев называл «вертепом разврата».[17]

Писать открыто о подобных вещах было невозможно. Позволяя критиковать частные «несовершенства» церковной жизни, цензура перечеркивала всякую попытку обобщения. Самая крупная работа Прыжова на эту тему — «Алеша Попович» — была ему возвращена цензурным комитетом. В ней увидели «дерзкие, неприличные выражения о служителях церкви». Потом Прыжов частью использовал накопленный материал в своих сибирских трудах. Само былинное название «Алеша Попович» говорит о широте замысла. Прыжов стремился сказать о всех «поповичах», исторических и современных, связав их воедино исключительно отрицательными характеристиками. Прав ли он был в этом, есть большие сомнения, но характеристики (основывавшиеся на реальных фактах), очень любопытны для познания жизни России середины Х1Х века.

Для примера лучше всего взять в очерк «Из деревни», опубликованный в «Санкт-Петербургских ведомостях» в 1861 г.

Описывая нравы хорошо ему знакомого Середникова, Прыжов показывает, как священники обирают крестьян:

«За каждый общий молебен, т.е. всем образам, берут 15 копеек, за одиночный — пятачок, за «воспетая мати» — пятачок, да на попадью — пятачок. Затем причет берет хлеб, для чего за священником носят мешки и корзины, а иногда ездит лошадь. Часто, если священник не может забрать всего хлеба, оставляет у крестьян, и хотя иногда хозяин неохотно отдает хлеб, но лежи все оставленное священником еще хоть два года, им не воспользуются и возвратят в целости. Набранный хлеб священник тотчас же отдает бедным взаймы. А нарезанные набранные пироги идут свиньям...»

Прыжов иронически подчеркивает равнодушие крестьян к обрядовой стороне религии. Побывав на церковной службе по случаю Пасхи, он услышал здесь проповедь — «построенную согласно всем правилам риторики и преисполненную мудрости, недосягаемой для мужика».

«Первые дни праздника народ проводит благочестиво, и пока образа не отошли, никто не может спать с женой, хороводы не водят; а только образа отойдут…Все дожидаются образов», — насмешливо замечает он.

Очерк «Из деревни» — достаточно рядовой в море публицистики тех лет. Но он отвечал общему настроению эпохи — самую яркую параллель можно найти в известной картине В.Г.Перова «Сельский крестный ход на Пасхе», созданной в том же 1861 году.

Остановим внимание на еще одном малоизученном, но любопытном эпизоде.

В 1859 году в Москве был раскрыт кружок так называемых «вертепников». Это был кружок молодых интеллигентов-разночинцев, поставивших одной из своих целей изучение жизни и фольклора низов общества в трущобах и притонах — «вертепах».[18] В широком ходу в кружке была запрещенная литература, особенно Герцен. Это навлекло подозрение правительства (сам Александр Второй заинтересовался данными сыска). Один из главных деятелей кружка, будущий известный фольклорист П.Н.Рыбников был арестован и сослан в Олонецкую губернию, а остальные взяты под надзор полиции.[19]

Имени Прыжова в этом деле не фигурировало, однако, судя по некоторым данным, он был близок «вертепникам». Во-первых, среди членов кружка мы встречаем имена его ближайших знакомых А.А.Козлова, А.А. Котляревского, А.Г.Орфано, И. П. Рассадина, М. Я.Свириденко, а во-вторых, направление деятельности кружка очень уж напоминает прыжовские «хождения к народу». Не исключено, во всяком случае, что Прыжов бывал на некоторых встречах «вертепников».

А интересны они тем, что на них присутствовал иногда один из знаменитых славянофилов А.С.Хомяков. (Объясняется это просто: П.Н.Рыбников был домашним учителем детей Хомякова, а тот заинтересовался образом мыслей молодых людей, приходивших к нему в дом).

Споры тут были жаркие. Ведь Хомяков имел славу «блестящего диалектика», недаром Герцен, сам споривший с ним в свою бытность в Москве, писал, что Хомяков «мастерски ловил и мучил на диалектической жаровне, бил наголову людей, остановившихся между религией и наукою».

Здесь же, в кругу молодежи, «Илья Муромец» славянофильства не имел успеха. Большинство членов кружка были атеистами, и Хомяков в конце концов махнул на них рукой, считая «заблудшими». ( Несмотря на расхождения во взглядах, молодежь относилась к нему с уважением, и после смерти Хомякова в 1860 г. один из участников споров А.А. Козлов написал прочувствованный некролог).[20]

Был ли при этом разрыве экзекутор Гражданской палаты, заядлый спорщик и начетчик, мы не знаем. Но сам разрыв символичен: старое славянофильство отживало свой век, уступая дорогу молодым исследователям живой народной жизни.

Между прочим, П.Н.Рыбников, сделавший в олонецкой ссылке одно из величайших фольклористических открытий XIX века — он обнаружил и записал северорусский народный эпос — объяснял это тем, что на Севере, вопреки влиянию Москвы, долгое время сохранялось «чувство свободы личности». Оценивая роль московской централизации, Рыбников писал: «Весь строй русской жизни стал абсолютистским, высшее сословие превратилось в служивых людей, явилось проклятие крепостного права. Политическая и общественная жизнь замерла, умственная еще не народилась, оставалась открытой единственно сфера религиозная, в ней и сосредоточило великорусское племя свои духовные помыслы, но падение гражданской и общественной жизни понизило религию, с одной стороны, до обрядности, с другой — до фатализма. Личности приходится отказаться от самостоятельного мышления…» [21]

Даже своей фразеологией все это напоминает выводы Прыжова, не правда ли? Мы видим здесь еще одно свидетельство характерности его умонастроения для 1860-х годов. Но чтобы оценить исключительное своеобразие Прыжова –ученого и публициста, с неизбежностью придется окунуться в открытое им «темное царство» — царство московских ханжей, юродивых и нищих.


Примечания

1. Альтман М.С. Иван Гаврилович Прыжов. М. Изд-во Общества политкаторжан. I932. В этой книге впервые прослежены основные этапы биографии историка, но оставлено и немало «белых пятен». Мы в меру возможности будем их устранять.

2. Вопреки распространенному мнению, слово «нигилист» в русскую литературу внес не И.С.Тургенев, а М.Н. Катков. Ему принадлежит программная по этому вопросу статья «О нашем нигилизме»(1862 г.), где он именовал это явление «отрицательным догматизмом». Добавим, что появилось оно в лексиконе Каткове еще в годы его молодости, когда он вместе с М.А.Бакуниным учился философии в Берлинском университете и посылал статьи и рецензии в "Отечественные записки". "Глядя на мир как он есть, скорее станешь, из двух крайностей, мистиком, чем нигилистом ( выделено нами B.Е. ) — писал 22-летний Катков в статье о стихах Сарры Толстой ( Отечественные записки, 1840, №12). На этот малоизвестный факт первым обратил внимание С.Неведенский (С.Щегловитов), автор книги "Катков и его время". СПб, 1884). И хотя "нигилизм" в устах молодого шеллингианца Каткова имел тогда скорее философское значение, обозначая "материализм", нельзя не увидеть здесь зародыш будущего политического ярлыка. Тем более, что конкретного "нигилиста" представлял тогда для Каткова Бакунин, предпочитавший в философии не Шеллинга, а левых гегельянцев и оставшийся с тех пор, после ссоры, едва не закончившейся дуэлью, его непримиримым личным врагом.

3. Цит.по: Соколов А.В. Интеллигенты и интеллектуалы в российской истории. СПб. Изд-во СПбГУП.2007.С.32.

4. Т.Иванова, автор книги «М.Ю.Лермонтов в Подмосковье» (М.1962), в дополнение к свидетельствам Прыжова приводила рассказ бывшей крепостной об издевательствах над крестьянами. Он начинается красноречивым: «Жестокие были господа...»

5. Между прочим, строфа: «Вокруг лилейного чела/ Ты косу дважды обвила./Твои пленительные очи./ Светлее дня, чернее ночи» — принадлежат не Лермонтову, а Пушкину. Сушкова и не подозревала, что юный поэт цитирует «Бахчисарайский фонтан». В том, что Прыжов принял их за лермонтовские, ничего удивительного нет — мистификация была установлена гораздо позже. (См. комментарий Ю.Г.Оксмана к отрывкам из «Записок» Е.А.Сушковой в кн. «М.Ю.Лермонтов в воспоминаниях современников». М.1973).

6. См: Аскольдов С.А. «А.А.Козлов». М.I9I2.Книга посвящена главным образом философскому наследию Козлова, которого Аскольдов считал своим учителем. Воспоминания, начатые на склоне лет бывшим приятелем Прыжова, не были завершены, они обрываются как раз на гимназических годах. Подробнее о Козлове в главе «Шестидесятник на ущербе».

7. Памяти Н.И. Стороженко. М.1909. С.156-157.

8. Цамутали А.Н. Очерки демократического направления в русской историографии 60-70-х годов 19 в. Л.Наука.1971; Марголис Ю.Д. Идеи Т.Г.Шевченко в историографическом наследии И.Г.Прыжова. Вестник ЛГУ.1984. Сер. истории, языка и литературы.№14.

9. Перечисляются имена деятелей русской науки и литературы, пострадавших от правительственных репрессий. Правда, Н.И. Надеждина трудно назвать историком — он был скорее литературным критиком и издателем (как известно, Надеждин был сослан в Усть-Сысольск Вологодской губернии за публикацию в своем журнале «Телескоп» в 1836 г. первого «Философического письма» П.Я Чаадаева. Причем, Надеждин, «холоп лукавый», как писал о нем Пушкин, менял свои показания на следствии, признаваясь, в одном случае, что опубликовал это письмо «по недосмотру», в другом — «для того, чтобы привлечь внимание к журналу». См: Лемке М.К., Николаевские жандармы и литература 1826-1855 гг. М.1909. Для Прыжова тут был важен, как можно понять, сам факт правительственных гонений на историков, заявлявших неофициальную позицию, отчего ряд имен получился несколько натянутым.

10. Ушедшая Москва. М.Московский рабочий. 1964.С.7

11. Соловьев С.М. Избранные труды. Записки. М.МГУ.1983. С.333.

12. Цит.по: Тарле Е.Б. Крымская война. М.-Л.1950.Т.1.С.17-18. .

13. Учрежденный специально «Комитет для просящих милостыню» задерживал и регистрировал в конце 1840-х годов около 6 тысяч нищих ежегодно — главным образом из крестьян, мещан и отставных солдат. Примечательно, что столько же, около 6 тысяч, насчитывалось тогда в Москве церковнослужителей и монахов. (История Москвы. М.Изд-во АН СССР.1954.С.168,334).

14. Иван Сергеевич Аксаков в его письмах.М.1892.Т.3.С.290.

15. Герцен А.И. Соч.в 9 томах. М. ГИХЛ.1957.Т.3.С.404.

16. РГАЛИ. Ф.1227, ед.хр.20.

17. Соловьев С.М. Ук.соч. С.236. В своих интимных «Записках для детей моих, а если можно и для других» автор «Истории России» был гораздо откровеннее, чем в печатных выступлениях. Но даже хорошо зная изнанку современного ему православия, Соловьев, человек глубоко религиозный, защищал его. Та же Троицкая лавра стала «вертепом разврата», по его мнению, только потому, что находилась в непосредственном подчинении у митрополита Филарета (Дроздова) — нелюбимой фигуры в семье историка.

18. Отсюда, вероятно, и название кружка. Впрочем, возможно и другое объяснение: вертепом назывался народный кукольный театр на Украине, а ядро кружка составляли украинцы и знатоки фольклора. Может, кто-то из них и предложил каламбурную аналогию с «вертепным» театром?

19. Клевенский М. Вертепники — Каторга и ссылка,1928,№10.

20. «…Он, помещик нескольких тысяч душ, человек, принадлежавший к высшему обществу, имевший почетное имя в литературе, просиживал за полночь в душной мансарде, в обществе бедняков, у которых на десять стаканов с чаем переходила из рук в руки одна чайная ложечка…Несмотря на эту невзрачную обстановку, он долгое время продолжал свои посещения и сохранял всегда глубокое сочувствие к своим горячим и непримиримым соперникам, ценя искреннюю преданность их своим убеждениям. Разумеется, молодые люди со своей стороны платили ему полным уважением. Да! Мы думаем, что только тот имеет убеждения, кто ценит их в других людях, в каких бы формах и в какой обстановке они ни высказывались. Хороша ли, дурна ли славянофильская доктрина — судить здесь не место; верно только то, что Хомяков был одним искреннейших и лучших ее представителей…» (А.Козлов. Алексей Степанович Хомяков. Некролог — Московский вестник,10 октября 1860 г.)

21. Песни, собранные П.Н.Рыбниковым. М.1909.Т.1.С. 158.

Содержание | Следующая

Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
Дружественный проект «Спільне»
Сборник трудов шаламовской конференции
Книга Терри Иглтона «Теория литературы. Введение»
 
 
Кто нужен «Скепсису»?