Доклад, прочитанный автором на заседании Нерчинского землячества Общества политкаторжан 12 апреля 1928 г.
Вначале зимы 1892–93 г.г. я и Леонид Лазаревич Берман, осужденные по 1-й Якутской трагедии 1889 г.[1], были переведены из Вилюйской каторжной тюрьмы в Нерчинский каторжный район, в Акатуйcкую тюрьму. По дороге мы встретили шедших на поселение карийцев, которые, хотя сами не были в Акатуе, но, по рассказам возвратившихся из Акатуя на Кару в вольную команду товарищей, сообщили нам о царившем там режиме с его крайне тяжелыми, даже трагическими последствиями. От них впервые услыхали мы о свирепом помощнике нач. тюрьмы Сомове, который с каким-то садическим удовольствием выполнял самые возмутительные предписания Архангельского (начальника тюрьмы), умело пользовавшегося им, как ширмою. От карийцев же узнали мы о трагической смерти Санковского.
Вступая в Акатуйскую тюрьму, мы ждали немедленного столкновения, но, к удивлению, нас встретили вполне корректно. Оказалось, что Сомова уже нет, а вновь назначенный помощником Евтушевский (я называю настоящую фамилию членов администрации и уголовных арестантов, тогда как т. Фрейфельд в своих воспоминаниях [2] их часто именует вымышленными фамилиями, данными им Мельшиным в книге «В мире отверженных») вовсе не был способен на энергичные действия. Это был мягкий или, скорее, нерешительный человек. Шпанка скоро разгадала его и стала звать теленком, а то и просто телятиной. Евтушевский предложил нам снять кандалы и переодеться в казенную тюремную одежду. Нам это нетрудно было сделать, так как наши кандалы были давно уж нами «разбиты», т. е. сплющены и легко снимались. На другой день, к удивлению нашему, нам принесли из кузницы кандалы уже, вопреки всяким правилам, заклепанные и настолько сплющенные, что свободно надевались через ногу.
В Акатуе мы встретили карийцев Березнюка и П. Ф. Якубовича, осужденных по делу С. Гинзбург, Л. В. Фрейфельда и М. Стояновского, и несколько наших сопроцессников-вилюйцев, прибывших раньше нас.
Мы, вновь пришедшие, должны были принять выработанные политической каторгой до нас правила поведения. Это так называемая «конституция» заключалась, между прочим, в том, что при встрече с начальством мы должны были по команде снимать шапки. При вечерней поверке, производившейся на дворе, все содержавшиеся в тюрьме каторжане должны были стоять на вытяжку с шапками на голове и снимать их при появлении начальства по команде — «шапки долой!», а по окончании поверки надевать их по команде — «накройсь!». Но карийцы после упорных пререканий с начальством установили, чтобы выходить на поверку, держа шапки в руках, однако, надевать их по команде. Эта половинчатость мне не нравилась, почему я и летом и зимой в пределах тюрьмы ходил без шапки. Во время поверки уголовные пели молитву за царя и отечество «Спаси господи, люди твоя», в которой мы должны были молча участвовать. По печатным правилам, висевшим в камерах, надзиратели должны были всем арестантам без различия категорий говорить «ты», что и случалось раньше, но за время моего пребывания в Акатуе не повторялось. Но и эта куцая конституция была куплена кровью. Товарищи, пришедшие до нас, были настолько измучены, что мы сразу поняли невозможность дальнейших протестов и чувствовали только тяжелую подавленность.
Первое время мне пришлось сидеть в одной камере с Березнюком (настоящая фамилия — Тищенко). На вид это был суровый ворчун, презрительно относящийся к молодежи, а на самом деле — добряк, безупречный товарищ и человек, крайне добросовестно относящийся к своим обязанностям, каковы бы они ни были: брался ли он за казенную столярную работу, он не отрывался от верстака ни на одну минуту все время, назначенное для обязательных работ; раздавал ли он товарищам недельные порции чаю и сахару, он взвешивал их с такой щепетильной точностью, какой не увидишь и в аптеке. Он был матрос черноморского флота, но, несмотря на долгую военную службу, сохранил все хорошие черты коренного крестьянина. Если не ошибаюсь, он был членом организации в Николаеве, во главе которой находились Логовенко и Виттенберг. Арестован он был в Харькове, когда, переодетый жандармом, вместе с Рашко явился в тюремный замок с подложным предписанием о выдаче им Фомина-Медведева. Судился он вместе с Рашко, Яцевичем и Ефремовым и был присужден к бессрочной каторге, впоследствии отягченной за побеги прибавлением двух лет к сроку испытания и двухлетней приковкой к тачке. Все время — и на дознании, и в тюрьме—он вел себя безупречно, круто отвергая все предложения приезжавших на Кару правительственных эмиссаров подать прошение о помиловании для немедленного освобождения. Перед этим соблазном не устояли многие даже высоко интеллигентные товарищи. Ему же, как человеку, не склонному к умственному труду (всю жизнь он признавал только одну книгу — Реклю [3]), продолжительное тюремное заключение давалось особенно трудно.
П. Ф. Якубовича я знал по Петербургу раньше — в 1883–84 г.г. После разгрома народовольческих организаций 1882 г. и неудачных попыток нескольких уцелевших товарищей (Караулов, С. Иванов и др.) в течение зимы 1882–83 г.г. восстановить старую организацию, эти лица исчезли временно с петербургского горизонта, и на сцену выдвинулась организация, образованная более молодыми товарищами, которая потом получила название «Молодой Народной Воли». Одну из главных ролей в ней играл Якубович. Группа эта работала очень энергично. Явились довольно большие связи с рабочими (почти на всех крупных фабриках и заводах были народовольческие ячейки). Был организован хороший паспортный стол, налажена недурная типография и под конец возникла большая народовольческая организация среди учащейся молодежи, давшая много ценных работников партии. Лично я не разделял их еретических, с точки зрения старого народовольца, программных новшеств: введения в тактику фабричного и аграрного террора и стремления к децентрализации организации, но некоторые лица из этой группы были моими личными друзьями, и понятно, что я делал для них все, что было в моих силах. Постоянно встречаясь с этими моими личными знакомыми, долгое время я только мельком встречал Якубовича, но после лопатинского провала в октябре 1884 г. уцелевший пока Якубович сделал попытку восстановления разгромленной организации, получив на это все полномочия из-за границы. В это время мы с ним очень сблизились, но время это было очень непродолжительно. 6 ноября мы оба были арестованы, хотя жандармам совершенно не удалось связать нас вместе, как революционных работников. Кроме того, я судился и долго сидел вместе в тюрьме с его будущей женой, Розой Франк, и мог сообщить ему много о ней и от нее, что неудобно было бы писать в официальных письмах (они переписывались через сестру П. Ф.). Вскоре я был переведен в одну камеру с П. Ф. и прожил с ним до его ухода из Акатуя. Трудно оценить все значение общения с этим талантливым и бесконечно прекрасным в нравственном отношении человеком. Наши более чем дружеские отношения сохранились с ним до самой его смерти.
Из других товарищей, встреченных мною в Акатуе, Л. В. Фрейфельд мне больше всех понравился своей живой, деятельной натурой. Он много помог акатуйцам в установлении режима для политических тем, что, как врач, имел возможность влиять на администрацию. Он спас жизнь жене начальника и сделал ее нашим другом. Она была готова впоследствии идти на риск для нас.
Поспешно стали подходить и остальные вилюйцы, а, наконец, прибыли Б. А. Славянский, Н. И. Кочурихин и А. Архангельский. Всего политических в этот момент в Акатуе было 19 человек. Все мы работали в шахтах, при чем рудник администрация рассматривала не как будущую доходную статью, а как средство для исправления каторжан. Это было прямо заявлено начальником главн. тюремн. управления Галкиным-Врасским при посещении им Акатуя. Первые опыты работы доставались тяжело. Помню я, как мне лично уже в начатом шнуре не удалось продвинуться в течение часа и на десятую долю вершка, хотя я и изуродовал себе молотом левую руку. Но постепенно мы все выучились работать прилично, даже лучше уголовных, так как те фальшивили, а мы работали «на совесть». Под конец в штольню, где работы были самые ответственные, стали посылать только политических, признав их хорошими работниками.
Что касается Якубовича, то перед нашим приходом в Акатуй он долгое время был молотобойцем, и Рабинович (кузнец из уголовных) уже после выхода из тюрьмы П. Ф. всегда поминал его, как примерного молотобойца. При нас П. Ф. все время был бурильщиком.
Зимой работа была удобнее, так как в шахте на большой глубине мороз не чувствовался, было тепло и сухо, а летом работа становилась неприятной, так как вода заливала шахту. Обычно, прежде чем начать, мы спускали одного, который откачивал воду, а затем спускались все, при чем приходилось сидеть на мокрой земле и камнях. Тут многие подорвали здоровье. Якубович и Гуревич получили ревматизм, который и был причиной их преждевременной смерти. Гуревич был лучшим бурильщиком в тюрьме. Впоследствии он по собственному желанию стал производить подрывные работы, вопреки закону. Собственно говоря, это было обязанностью так наз. нарядчика, наемного служащего, который должен был контролировать, сделаны ли арестантами уроки, и производить взрывы динамитных патронов, вложенных в шнуры, т. е. в отверстия глубиною около 10 вершков, которые выдалбливались при помощи буров. Взрывы эти при элементарности приемов работы представляли большую опасность для производивших их, но Гуревич выполнял их мастерски. Впоследствии, после выхода на поселение, Гуревичу приобретенное на этом деле уменье помогло сделать карьеру железнодорожного строителя. При проведении жел. дороги под Читой нужно было взорвать довольно большую каменную массу. Пока не приехал вызванный для этой цели специалист, Гуревичу поручили сделать несколько взрывов, которые и прошли у него совершенно благополучно. Прибывшему же затем специалисту не повезло, и каждый произведенный им взрыв кончался человеческими жертвами. Наконец, был ранен кто-то из инженеров. Кончилось тем, что специалиста отстранили и работы закончил тот же Гуревич. После этого его стали считать человеком, способным на всякую ответственную работу. При назначении его исполняющим обязанности начальника дистанции, последнюю избрали в таком пункте ж.-д. линии, где находились динамитные склады, несмотря на его принадлежность к террористической партии. Наши отношения с уставщиком Созоновым, главным представителем горного ведомства в Акатуе, были хорошие. Он даже старался заманить нас к себе под каким-либо благовидным предлогом, чтобы угостить. Но товарищи еще до нашего приезда постановили, что никто из нас не должен индивидуально улучшать свой пищевой режим. Этот ригоризм обижал обывателей. Чаще всего роль такого обидчика выпадала на долю нашего доктора, Л. Ф. Фрейфельда.
Паек тюремный в то время был таков: мясо — 32 золотника [4] работающим в горе, остальным рабочим — 24 зол., а инвалидам баланда без мяса. Щи всегда варились с большим количеством тараканов, которых, впрочем, повар перед раздачей пищи тщательно вычерпывал шумовкою. Хлеб зато был превосходный, так как печь его обучал арестантов сам Архангельский. Мы мясо редко брали, так как староста, обычно высморкавшись в руку, руками же делил куски. Выходило неприятно, и мы избегали мяса. По средам и пятницам полагалось постное, при чем гречневая баланда варилась из-за экономии с коровьим салом, невзирая на пост. Мы получали деньги от родных и друзей довольно регулярно, но тратили их только по инструкции на табак, чай, сахар, хлеб не больше 3–4 рублей в месяц на человека. Чтобы улучшить котел, мы давали в постные дни мясо и муку для лапши к обеду, а к ужину из скопленной казенной гречневой крупы варилась крутая каша. Кроме того, раз в неделю мы давали уголовным по восьмушке табаку каждому. Летом с питаньем становилось хуже, так как мясо заготовлялось на зиму и весну с осени, и к лету оно достаточно портилось. От обеда шел такой тухлый запах, что мы уходили на это время во двор. К тому же часто варилась брюшина, плохо промытая, и как мы ни боролись против этой брюшины в обеде, она продолжала готовиться по твердому решению Архангельского. Единственная льгота, которой мы в этом отношении добились, состояла в том, что брюшина варилась отдельно и подавалась желающим.
Самое тяжелое было не голод, а напряженное нервное состояние. В воздухе висело вечное ожидание истории с Шестиглазым. Особенно все взволновались, когда пришли т.т. Славинский и Кочурихин, и их, как бессрочников, начальник решил заковать, кроме ножных, еще в ручные кандалы. Дело в том, что по закону бессрочникам полагалось первые 2 года носить «наручни». М. Р. Гоц по этому поводу ходил обменяться с начальником, но ничего не вышло, и пришлось подчиниться. Все политические Акатуя отнеслись к этому инциденту с большим волнением. Строились всевозможные проекты протеста. Много было споров, разговоров, но в конце концов, несмотря на все наши желания и переговоры с Шестиглазым, никакого выхода мы не могли найти.
Я хочу оказать несколько слов о Славинском, о котором я ничего не встречал в печати. Между тем судьба его чрезвычайно интересна. Бронислав Александрович Славинский был сын учителя среднеучебного заведения, кончил одну из варшавских гимназий и поступил в Варшавский университет. Студентом вступил он в партию «Пролетариат» и вел в ней энергичную работу. Летом 1884 г. он, Дембский и Янович сидели в одном из общественных садиков Варшавы за чашкой кофе и обсуждали какие-то партийные дела. Вдруг они заметили, что садик окружен цепью жандармов и полицейских. Поняв неизбежность ареста, они бросились в разные стороны, отстреливаясь из бывших у них револьверов. Янович споткнулся, упал и был схвачен, а Славинскому и Дембскому удалось благополучно уйти и скрыться за границу.
Славинский попал в Швейцарию. В Цюрихе он поступил на ткацкую фабрику, где работал подметальщиком, страшно бедствуя. Польские с.-д. Познани предложили полякам, бежавшим в Швейцарию из России, принять участие в их работе. Славинский поехал в Познань и вел дело пропаганды и агитации очень настойчиво, вплоть до своего ареста.
В 1878 г. в Германии был издан временный бисмарковский исключительный закон против социалистов. За пропаганду социализма были привлечены многие к суду, который мог применить максимальное наказание в виде трехлетней каторги. Этот максимум в 3 года каторжной тюрьмы был назначен Славинскому и его сопроцесснику и товарищу по работе, местному уроженцу, сапожнику, фамилию которого я, к сожалению, забыл. Наказание они отбывали в Плецензее — каторжной тюрьме в окрестностях Берлина. Тюрьма эта была построена по последнему слову науки, перестукиваться в ней было нельзя, а кормили, по словам тюремного доктора, так, чтобы заключенный отнюдь не увеличивался в весе. Взвешивали их раз в месяц. При опасной потере веса стол улучшали. Мясо давали два раза в год — на именины Вильгельма и на пасху. Ежедневно давалась утром большая чашка суррогата кофе с молоком, но без сахару, и около полуфунта очень хорошего белого хлеба, в полдень миску густого супа, вечером опять чашку кофе, но без молока и сахару. Дополнительного хлеба ни к обеду, ни к ужину не полагалось. Все заключенные работали; т. Славинский делал коробки, которые попали даже на тюремную выставку. За эту работу давалась столь ничтожная плата, что ее хватало только на табак, улучшить же пищу было не на что, а тратить деньги, привезенные с собою или получаемые со стороны, не разрешалось. Впрочем, Славинскому и неоткуда было получать их. Библиотекой в тюрьме ведал пастор. Книги давались только верующим, а так как Славинский заявил себя при опросе атеистом, то ему не давали никаких книг. Выручил его тюремный врач. Он предложил ему перевести несколько статей из русских медицинских журналов, а для этого принес ему книги и вообще стал снабжать его в дальнейшем книгами. Тем временем семилетний срок закона о социалистах истек, и рейхстаг не возобновил его. Славинский и его товарищ-сапожник кончали срок. Пошли слухи, что Славинского выдадут России. Тогда с.-д. депутат рейхстага Август Бебель сделал об этом запрос правительству. Министр внутр. дел с трибуны рейхстага ответил, что депутат Бебель, как всегда, распространяет клеветнические сведения о правительстве и что Славинский будет отвезен в ту страну, куда он пожелает. Вскоре мы в Сибири узнали по газетам, что с.-д. партия выставила в одном из центральных районов Берлина при дополнительных выборах депутатов в рейхстаг какого-то сапожника и сумела провести его в законодательное собрание против свободомыслящих, выставивших профессора Вирхова. Мы чувствовали тут демонстрацию, но не знали ее смысла, пока Славинский не объяснил, что это его товарищ по заключению в Плетцензее, осужденный вместе с ним. Про Славинского с.-д. скоро забыли, и когда истек срок, прусские жандармы увезли его в отдельном купе вагона, не говоря куда везут, на одну из пограничных с Россией маленькую ж.-д. станцию. Здесь его посадили в тележку, запряженную парою добрых немецких коней, и помчали. Вскоре по полосатым пограничным столбам он понял, что его везут в Россию. Подкатив к одному из таких столбов, жандармы высадили Славинского и, сказав: «Вы свободны», сильно толкнули его в спину, так что он очутился по другую сторону пограничного столба. Здесь его уже поджидала лихая русская тройка, русский жандармский офицер и несколько жандармов. Последние быстро усадили его в экипаж и помчали до ближайшей русской ж.-д. станции. Оттуда он был доставлен в Варшаву и предан военному суду «с произнесением приговора по законам военного времени». Военный суд приговорил его к повешению, но в виду каких-то смягчающих обстоятельств уменьшил наказание на одну степень и дал ему бессрочную каторгу. Но прокурор обжаловал приговор этот, как незаконный. Дело пошло в главный военный суд, который мнение прокурора признал правильным, приговор первого суда отменил и назначил вторичный разбор дела судом другого состава. Второй суд тоже вынес смертный приговор, но постановил, в виду смягчающих обстоятельств, ходатайствовать перед командующим войсками округа о смягчении приговора на бессрочную каторгу. Это оказалось законным. Командующий войсками приговор смягчил, и Славинский получил каторгу без срока, просидев из-за этой глупой процедуры лишних полгода под угрозой возможности смертной казни. В виду репутации Славинского, ему предстояло заключение в Шлиссельбурге. Дамы политического Красного Креста в Полтаве, где жила его мать, научили ее ехать хлопотать в Питер, дав на это деньги и, принарядив ее. Она обратилась к Галкину-Врасскому, пала, по ее словам, перед ним на колени, умоляя помочь сыну. Галкин-Врасский предложил притти за ответом через неделю. В назначенный срок он объявил ей, что «сделал больше, чем может сделать человек: вместо Шлиссельбурга вашего сына отправят в Акатуй». В Акатуй Болеслав Александрович пришел смертельно больным чахоткой. При своем объезде каторги Галкин-Врасский не забыл Славинского и в Акатуйской больнице спросил о нем. Его провели в одиночку к Славинскому. Галкин-Врасский поморщился: «туберкулезно-больной в курятнике». Тюремное начальство немедленно приспособило для больного больничную палату, занятую складом белья.
Я уже говорил, что все время мы жили в напряженном ожидании столкновения с начальством. К этому присоединилось еще одно тяжелое обстоятельство — нелады с уголовными. Начались они еще задолго до приезда нас, т. е. вилюйцев, в Акатуй. Староста уголовных Юдинцев, разбойник с Олекминских приисков, где он промышлял убийством спиртоносов, возненавидел наших влиятельных товарищей Якубовича и Фрейфельда, так как их влияние умаляло власть «иванов». С одной стороны, он распространял слухи среди уголовных, будто бы они наговаривают начальству на уголовных, а с другой — решил отправить их на тот свет. У пьяницы фельдшера он приобрел какого-то яду, по предположению Льва Владимировича, атропину. Яд он хотел бросить в общий чайный котелок Фрейфельда и Якубовича, но по ошибке подсыпал его в котелок двух уголовных, которые в ту же ночь и заболели, и Фрейфельду пришлось их спасать от смерти. Юдинцев же стал уверять доверчивую шпанку, что отраву положили политические. Все это разыгралось перед нашим прибытием. При нас же дело осложнилось еще небольшим инцидентом в переплетной, куда имели право заходить только политические. Находясь в переплетной, М.Р. Гоц заметил, что один уголовный подслушивает под дверью наши разговоры; он порывисто открыл дверь и, задев нечаянно по лицу подслушивавшего, тут же пристыдил его. Тюрьма оскорбилась за обиженного, отказалась от нашего табаку, мяса, вообще забастовала против нас. Большинство товарищей сильно были взволнованы этой забастовкой. Особенно волновались Якубович и Гоц. Помню, что только Уфлянд и я отнеслись к этому эпизоду довольно хладнокровно. Забастовка протянулась столько одну неделю. Когда наш эконом Березнюк, пропустив одну неделю, в ближайшее воскресенье со свойственным ему хладнокровием разложил в каждой камере на столе соответствующее количество восьмушек табаку, курительной бумаги и спичек, тотчас нашелся герой, который крикнул: «А чорт вас возьми, беру!». Его пример оказался заразительным, и ему немедленно последовала вся толпа. Вскоре затем, особенно после ухода из тюрьмы Юдинцева, (отношения наши с уголовными стали улучшаться и под конец нашего пребывания в Акатуе не оставляли желать ничего лучшего.
С 1893 г. наша политическая колония в Акатуе стала редеть. Первым ушел на поселение М. Стояновский. За ним ушли в вольную команду в Кадаю Л.Л. Берман и М.Б. Эстрович и был переведен в Зерентуйскую тюрьму Л.В. Фрейфельд. Последнее случилось по ходатайству Архангельского, который считал его элементом, вредным для тюрьмы. Дело в том, что как врач Фрейфельд практиковал среди администрации и все ему были чрезвычайно обязаны. Жена самого Шестиглазого боготворила Фрейфельда, как своего спасителя. Она была больна какой-то формой паралича, и однажды к ней вызвали Фрейфельда. Фрейфельд нашел ее совершенно заброшенной. Сама она потом рассказывала, что когда очнулась, то увидела над собою «каторжника в кандалах с бритою половиной головы. Стоит и ломает мне ноги. Думаю, убили мужа и меня убить хотят, и я закричала». Боясь влияния Фрейфельда, Шестиглазый сговорился с начальником Нерчинской каторги Томилиным о переводе его в Зерентуй. С отъездом Фрейфельда мы остались без врача, так как т. Уфлянд, хотя и студент-медик, не любил этого дела и не мог заменить его. Приехавший впоследствии врач Нерчинской каторги, молодой человек, только что кончивший университет, нашел в нашей тюрьме много сифилитиков и очень боялся за нас, говоря, что нам легко заразиться, чего, однако, не случилось.
В конце 1893 г. ушли в вольную команду Терешкович и Березнюк, а тяжело и безнадежно больной Фундаминский был перевезен в Зерентуйскую тюремную больницу. На Каре в это время закрыли женскую каторжную тюрьму. Часть заключенных, как политических, так и уголовных, была выпущена в вольную команду, а остальные были переведены в Покровскую тюрьму вблизи Алгачей; в числе последних оказались наши сопроцессницы А.Д. Болотина, В.С. Гоц и П.И. Перли-Брагинская. По хлопотам родных М.Р. Гоц и М.А. Брагинского, для того, чтобы у них была возможность иметь свидания с женами, их перевели в Алгачинскую каторжную тюрьму, где уже находился один политкаторжанин, также из Акатуя, П.О. Иванов. Нас очень интересовал вопрос, почему начальство так охотно переводит политических из специально для них созданной Акатуйской тюрьмы. Только впоследствии, живя в Чите, я понял из случайного разговора с самим начальником Нерчинской каторги Томилиным, в чем тут дело. А именно, Томилин завидовал привилегированному положению Архангельского и видел в нем очень опасного для себя соперника. Они были в одном чине. Архангельский, хотя и был подчинен ему, но имел исключительное для начальника тюрьмы право непосредственного сношения с департаментом полиции и амурским генерал-губернатором, которому, между прочим, он должен был подавать ежемесячно отчеты о нашем поведении. У Томилина возникла мысль доказать начальству ненужность такой специальной тюрьмы для политических, тем более, что содержание этой тюрьмы стоило сравнительно чрезвычайно дорого, благодаря усиленным окладам всех служащих от начальника тюрьмы до последнего надзирателя и другим разным добавочным расходам. Подсчитывали, что если бы Акатуй содержался на общих с другими каторжными тюрьмами основаниях, то он обходился бы казне в год дешевле, по крайней мере, на 20 000 рублей. Томилин и решил при всяком удобном случае вывозить политических из Акатуя, чтобы таким образом, так сказать, обезлюдить его, тогда как в других тюрьмах, содержимых на общем положении, благополучно пребывали важные государственные преступники.
С Томилиным я встретился в Чите, где был оставлен по выходе на поселение, в квартире бывшего административно-ссыльного А.М. Мушкина, в то время чиновника Забайкальского областного правления. Этот добродушный хлебосол, несмотря на занимаемый им пост (впоследствии он стал советником областного правления) и дружбу с крупными лицами из администрации, сохранил с политическими ссыльными самые дружеские отношения. Начальство его чрезвычайно ценило, как способного человека, который мог всегда их выручить в случаях, когда необходимо было выполнить работы, требовавшие большей интеллигентности, чем обладало забайкальское чиновничество. Так, например, из Петербурга потребовали от областного начальства составить проект землеустройства Забайкалья. Вице-губернатор Ницкевич возложил эту обязанность на Мушкина. Тот ответил: «хорошо, но я возьму на помощь Фаддея» (т.е. Ф.Ю. Рехневского, бывшего политкаторжанина). Ницкевич не только согласился, но даже обрадовался. Правда, проект землеустройства, составленный Мушкиным и Рехневским, в Петербурге нашли слишком либеральным.
Еще до отъезда Гоца и Брагинского, после долгих убеждений с нашей стороны (особенно настаивал на этом М.Р. Гоц) Якубович начал писать свое «В мире отверженных». Чтобы дать ему возможность работать, был устроен перевод его в больницу. Но и там для работы условия были не очень-то подходящие. Якубович и больной Уфлянд лежали в небольшой палате, где с трудом помещались маленький столик и две кровати. Писал он, сидя на кровати и положив куски махорочной бумаги на книгу, так, чтобы надзиратель, заглянувши из коридора, счел бы его за читающего. Писал он без всяких помарок, прямо набело; при этом на кровати Уфлянда сидел всегда кто-либо из товарищей, а то и несколько человек. Посетители все время разговаривали, и П.Ф. — великий спорщик — то и дело вмешивался в разговор со своими возражениями. Казалось, что при таких условиях он никогда не кончит своей работы, но очень скоро первый том «В мире отверженных» был уже окончен, и П.Ф. прочитал его нам. Хотя кое-кто и находил в нем некоторые ошибки, но почти всем он чрезвычайно понравился. Ободренный этим успехом и всячески нами подстрекаемый, П.Ф. решил написать свои воспоминания о первых годах акатуйской жизни, так сказать, хронику жизни политкаторжан в первые годы существования Акатуя. Скоро кончил он и это. Эта вещь была написана с такой силой, так потрясла нас, что мы ни своих суждений, ни критики не высказывали, а сидели, как завороженные. Сохранить эту трагическую летопись к величайшему сожалению не удалось, хотя Якубович предупредил всех нас, что вторично написать это он не будет в состоянии. Рукопись эта через некоторое время благополучно была доставлена в Читу, но там сожжена одним из товарищей из-за ошибочного опасения, что в дом, где он жил, явилась полиция для обыска. Из Акатуя эту вещь увез сам П.Ф. Вскоре после прочтения вышеуказанного произведения П.Ф. Якубовича, ушел на поселение М.В. Брамсом. Отношения с Шестиглазым до ухода в вольную команду Якубовича оставались мирными, даже допускались некоторые льготы. Например, укладывали спать гораздо позже 9 часов. Мы часто засиживались, читая вслух уголовным. Петр Филиппович держал себя с Шестиглазым независимо. Тот чувствовал к нему симпатию и гордился им. После ухода П.Ф. нас осталось 8 человек. Тут Шестиглазый опять задурил. Ему вспомнились сомовские времена; то не пропускает легальную книжку, то отбирает уже пропущенную, то подтягивает надзирателей, внушая им необходимость более строгого к нам отношения. Помню такой маленький эпизод. Зимою я шел через двор в кухню заварить чай, по своему обыкновению, без шапки, Вдруг на дворе мне попался врач и Архангельский. «Аи, яй, яй, — сказал доктор, — ведь так можно простудить голову». Я ответил, что это у меня старая привычка. Архангельский промолчал, но вечером сделал нагоняй надзирателям за то, что они позволяют арестантам зимой выходить на двор без шапок. Скоро подоспело и столкновение. По конституции карийцев, мы подчинились «уложке» в 9 часов. Раз Славинский, сидя уже на постели после 9 часов, курил папироску. Надзиратель поглядел, донес и, когда все мы уже спали, помощник нач. тюрьмы с десятком надзирателей ворвался в камеру и, указав пальцем на Славинского, крикнул: «берите его!», но вдруг сам остановился в изумлении со словами: «Что такое? да ведь он спит». И ушел, отменив свое приказание. Мы решили дать резкий отпор Шестиглазому. Выработали такой план. Один из товарищей должен был пойти к Шестиглазому и объявить ему, что мы пришли в Акатуй на установившийся режим старых карийцев и подчинились конституции, принятой ими. «Теперь вы без предупреждения меняете курс. Дальше мы прекращаем подчинение вам и все идем добровольно в карцер». Он же должен был известить высшее начальство. Архангельский на это ответил: «А знаете — есть телесные наказания». Наш уполномоченный ответил, что вряд ли начальство решится на эту меру после позора, которым покрылось в глазах всего культурного света русское правительство из-за карийской трагедии [5], и что ответом нашим на такую меру было бы массовое самоубийство. Архангельский заговорил о смертной казни, но сам вскоре почувствовал, что нелепо пугать смертной казнью людей, которые сами говорят о самоубийстве. Растерявшийся Архангельский почему-то раскрыл ящик письменного стола и вытащил письмо, написанное Якубовичем и посланное нам с одним уголовным, у которого его отобрали при обыске. Письмо это он стал совать нашему представителю в руки, говоря: «это вам будет интересно прочитать». Это было очень комично, потому что содержание письма совершенно не имело никакого отношения к данному эпизоду. Вдруг совершенно неожиданно он прибавил: «Я согласен на ваши условия». Вечером он собрал надзирателей, разнес их за некорректность к политикам и т.д. Это была последняя вспышка начальственного самодурства, и наш строгий шеф с того времени махнул на нас рукой. Все время до нашего ухода не было никаких, даже мелких, стачек ни с кем из администрации.
Под самый конец нашего пребывания в Акатуе пришел еще один новый товарищ, В.А. Вайншток. Пробыл он при нас всего несколько, дней, но произвел странное впечатление своей оторванностью от всех традиций политической тюрьмы и ссылки. Так, например, он считал возможным похвалиться перед нами тем, что будто бы держал с «иванами» дорогой в партии майдан.
В марте 1895 г. очередной манифест вывел нас, последних вилюйцев, Минора, Гуревича и меня, на поселение в Читу. До этапа Шестиглазый предложил нам выйти в вольную команду, но мы объявили, что останемся в тюрьме со своими. Этот отказ как будто оскорбил Архангельского, и мы расстались с ним навсегда довольно холодно.
Приложение
Список политических каторжан, бывших в Акатуйской тюрьме за время моего пребывания.
Карийцы:
1) Г. Березнюк.
2) П.Ф. Якубович.
Гинсбургцы:
3) М. Стояновский.
4) Л.В. Фрейфельд.
Вилюйцы:
5) А.С. Гуревич.
6) М.Р. Гоц.
7) О.С. Минор.
8) М.П. Орлов.
9) М.С. Фундаминский.
10) М.Б. Брамсон.
11) М.А. Брагинский.
12) М.А. Уфлянд.
13) О.Б. Эсперович.
14) К.М. Терешкович.
15) Л.Л. Берман.
16) М.Б. Эсперович.
Пролетариатец:
17) Б.А. Славинский.
Внепартийные:
18) Н.И. Кочурихин (Мелков).
19) А.П. Архангельский.
20) В.А. Вейншток.
Опубликовано в: Каторга и ссылка. Историко-революционный вестник / Под общ. ред. Ф.Я. Кона. Кн. 48. М., 1928.
Сканирование и обработка: Сергей Агишев.