Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Предыдущая | Содержание | Следующая

4. Интермеццо: когнитивный релятивизм в философии науки

Я провел эту работу не только для того, чтобы прояснить определенный круг проблем. В общем, я имею в виду тех из моих современников, которые, принимая подчас свои желания за действительность, усвоили определенные идеи философии науки и использовали их при решении социальных и политических вопросов, к которым эти идеи малоприменимы. Феминисты, религиозные пропагандисты (включая «ученых-креационистов»), люди, пришедшие из контр-культуры, неоконсерваторы и множество других странных попутчиков утверждали, что несоизмеримость и недоопределенность теорий льют воду на их мельницу. Замена того представления, что значением обладают факты и данные, идеей, согласно которой все зависит от индивидуальных интересов и субъективных перспектив, стала после американских политических кампаний наиболее очевидным и наиболее вредоносным проявлением антиинтеллектуализма нашего времени.

Ларри Лаудан. Наука и релятивизм (1990а, с. X)

Поскольку большое число постмодернистских авторов заигрывают с той или иной формой когнитивного релятивизма или же при случае привлекают аргументы, которые могли бы вдохновлять такой релятивизм, нам показалось полезным прервать нашу работу эпистемологическим обсуждением. Мы знаем, что мы подходим к сложным проблемам природы познания и объективности, которые занимали философов на протяжении многих веков. Мы сразу же предупреждаем читателя, что нет никакой нужды соглашаться с нашими философскими взглядами, чтобы поддерживать остальную часть наших рассуждений. Мы собираемся дать критику идей, которые нам кажутся ложными, но ложность некоторых из них (не всех) менее очевидна, нежели /52/ ложность тех идей, которые мы критикуем в других разделах этой книги. Кроме того, наша философская аргументация будет достаточно компактной; мы не будем вдаваться в более тонкие эпистемологические дискуссии, которые, к примеру, разводят умеренные версии инструментализма и реализма.

Здесь нас интересует то собрание идей, часто плохо формулируемых, которое в общем можно назвать «релятивизмом» и которое в настоящее время достаточно влиятельно в определенных областях гуманитарных наук и философии. Этот Zeitgeist частично происходит из прочтения некоторых современных трудов по философии науки — таких как «Структура научных революций» Томаса Куна или «Против метода» Пола Фейерабенда, — а частично из неумеренных обобщений, совершенных их последователями[41]. Мы не собираемся изучать произведения этих авторов в целом, что было бы невыполнимой задачей. Скорее, мы ограничимся анализом текстов, которые иллюстрируют некоторые достаточно распространенные идеи. Мы покажем, что эти тексты подчас двусмысленны и что им можно дать по меньшей мере два различных толкования: умеренное — ведущее к утверждениям, которые либо заслуживают определенного рассмотрения, либо оказываются истинными, но банальными; и радикальное — ведущее к утверждениям удивительным, но ложным. К несчастью, именно радикальная интерпретация часто принимается не только за так называемую «корректную» интерпретацию исходного текста, но и за некоторый установленный факт («X доказал, что ...»), что мы собираемся подвергнуть жесткой критике. Нам могут возразить, что никто не придерживается этой радикальной интерпретации, и тем лучше, если это так, но многочисленные проведенные нами дискуссии, в которых для поддержки релятивистских положений выдвигались «тезис Дюгема – Куайна», факт, что «наблюдение зависит от теории»[42], или предполагаемая несоизмеримость теорий, оставляют нас в скептическом настроении. С другой стороны, чтобы не внушить читателю мысль, будто мы воюем с неким фантомом, в конце этой главы мы дадим несколько иллюстраций релятивизма, который особенно свирепствует в Соединенных Штатах, хотя его можно заметить и в Европе, и в странах третьего мира.

Grosso modo, мы называем «релятивизмом» любую философию, которая утверждает, что значимость текста зависит от индивида и/или социальной группы. В зависимости от природы подразумеваемых высказываний различают разные типы релятивизма: когнитивный или по-/53/знавательный релятивизм, относящийся к фактуальным суждениям (о том, что есть или предполагается, что есть); этический или моральный релятивизм, относящийся к ценностным суждениям (о том, что хорошо или плохо, желательно или недопустимо); эстетический релятивизм, относящийся к суждениям о художественной ценности (о том, что красиво или безобразно, приятно или неприятно). Здесь мы рассматриваем исключительно вопрос когнитивного релятивизма, а не этического или эстетического, что потребовало бы совершенно иного обсуждения.

Мы понимаем, что нас обязательно будут упрекать в отсутствии «философского образования» или ученых званий в этой области. Мы уже объяснили во введении, почему этот вид возражений оставляет нас равнодушными, но в данном случае такие возражения были бы особенно малозначительными. В самом деле, нет никакого сомнения в том, что философская релятивистская позиция входит в противоречие с тем представлением о собственной деятельности, которое есть у ученых. Тогда как они пытаются худо-бедно достичь объективного познания мира[43], релятивистские мыслители в сущности говорят им, что они теряют время, и что такое занятие в принципе является иллюзией. Речь, следовательно, идет об основополагающих вопросах. Поскольку же мы являемся физиками, которые долго размышляли над философскими основаниями своей дисциплины и научного познания вообще, нам показалось важным попытаться дать разумный ответ на релятивистские возражения, не имея каких бы то ни было философских дипломов.

Мы начнем с того, что обрисуем нашу общую позицию по отношению к научному познанию[44], а затем дадим краткий обзор некоторых этапов эпистемологии двадцатого века (Поппер, Куайн, Кун, Фейерабенд); наша главная цель будет состоять в том, чтобы рассеять определенные заблуждения, касающиеся, к примеру, «недоопределенности» и «несоизмеримости». В конце мы критически рассмотрим некоторые тенденции в социологии науки (Барнс, Блур, Латур) и дадим несколько примеров современного релятивизма, относящихся к практике./54/

Солипсизм и скептицизм

Когда мой мозг производит в моей душе ощущение дерева или дома, я поспешно говорю, что реально вне меня существует дерево или дом, причем я знаю даже их месторасположение, величину и другие качества. Поэтому не найдется ни человека, ни животного, которые бы усомнились в этой истине. Если бы какой-нибудь крестьянин захотел в ней усомниться, если бы он, к примеру, сказал, что он не верит, что существует его бальи, хотя он и был бы перед ним, его приняли бы за сумасшедшего и с полным на то основанием; но когда такие суждения выдвигает философ, он желает, чтобы все восхищались его разумом и просвещенностью, бесконечно превосходящими разум и просвещенность народа.

Леонард Эйлер (1911 {1761}, с. 220)

Начнем с начала. Как можем мы надеяться на достижение объективного (пусть даже приблизительного и частичного) познания мира? У нас никогда нет прямого доступа к нему; непосредственно нам знакомы лишь наши ощущения. Откуда мы знаем, что есть что-то вне их?

Ответ в том, что у нас нет никакого доказательства того, что существует что-то вне наших ощущений; это просто в высшей степени разумная гипотеза. Наиболее естественный способ объяснить постоянство наших ощущений (в особенности неприятных) состоит в предположении, что они порождаются причинами, внешними нашему сознанию. Почти всегда мы можем распоряжаться, как сами мы того захотим, ощущениями, которые являются продуктами нашего воображения, но никто простым усилием мысли не остановит войну, не заставит исчезнуть льва и не починит сломавшуюся машину. Очевидно, и это необходимо подчеркнуть, что этот аргумент не опровергает солипсизм. Если кто-то будет упорно утверждать, что он является «клавесином, который играет сам по себе» (Дидро), не найдется никакого средства убедить его в том, что он заблуждается. Тем не менее, мы никогда не встречали искренних солипсистов и сомневаемся, что они вообще существуют[45]. Это иллюстрирует важный принцип, который мы будем много раз использовать: тот факт, что некоторое мнение не может быть опровергнуто, никоим образом не подразумевает, что есть хоть какое-то основание считать его истинным.

На месте солипсизма часто встречается радикальный скептицизм. Конечно, говорят в таком случае, существует внешний моему /55/ сознанию мир, но у меня нет возможности получить надежные познания о нем. И снова тот же самый аргумент: непосредственно я имею доступ только к моим ощущениям; откуда мне знать, соответствуют ли они реальности? Для этого мне пришлось бы прибегнуть к аргументу a priori, такому, как доказательство благожелательности божества у Декарта, а такие доказательства в современной философии стали (по вполне разумным причинам, которые мы не будем рассматривать) весьма сомнительными.

Эта проблема, как и множество других, была прекрасно сформулирована Юмом:

Произведены ли чувственные восприятия внешними объектами, которые на них походят, — это вопрос факта, но как он мог бы быть решен? Естественно, посредством опыта, как и все вопросы подобной природы. Но опыт в данном случае молчит и не может поступить иначе. Разуму всегда представлены одни лишь восприятия, и для него нет никакой возможности достичь какого бы то ни было опыта их связи с объектами. Таким образом, предположение такой связи не имеет никакого разумного основания. (Давид Юм, «Исследование о человеческом познании», 1982 {1748}, с. 160)

Какую позицию занять по отношению к радикальному скептицизму? Если вкратце, то ответ состоит в том, что юмовский скептицизм приложим ко всем нашим познаниям: не только к существованию атомов, электронов или генов, но и к тому факту, что кровь течет по венам, что Земля имеет (приблизительно) круглую форму, что при рождении мы вышли из живота нашей матери. Действительно, даже самые банальные знания повседневной жизни — вроде того, что передо мной стоит стакан — полностью зависят от гипотезы, согласно которой наши восприятия систематически нас не обманывают, что они произведены внешними объектами, которые на них каким-то образом походят[46]. Универсальность юмовского скептицизма одновременно оказывается его слабостью. Конечно, он неопровержим. Но поскольку никто не является скептиком (когда, по крайней мере, он или она искренни) в отношении обыденного познания, нужно спросить себя, почему скептицизм отвергается в этой области и почему он, тем не менее, оказывается значимым по отношению к чему-то другому, например, научному познанию. Мотив, по которому мы отвергаем систематический скептицизм в обыденной жизни более или менее очевиден и покоится он примерно на тех же рассуждениях, которые приводят нас к отвержению солипсизма. Лучший способ объяснить связность нашего опыта состоит в том, что-/56/бы предположить, что внешний мир по крайней мере приблизительно соответствует его образу, который предоставляется нам чувствами[47].

Наука как практика.

Я не сомневаюсь, что, хотя следует ожидать прогрессивных изменений в физике, современные учения, вероятно, более близки к истине, чем любая другая имеющаяся конкурирующая теория. Наука никогда не является абсолютно истинной, но она редко оказывается и абсолютно ложной, и в общем она имеет большие шансы оказаться истинной, нежели ненаучные теории. Следовательно, разумно принять ее хотя бы на время.

Бертран Рассел «Мое философское развитие» (1995 {1959}, с. 13)

Теперь, после того, как общие проблемы солипсизма и радикального скептицизма отложены в сторону, можно начать думать. Допустим, что мы можем добиться более или менее достоверного познания мира, по крайней мере, в обыденной жизни. Тогда можно задать себе такой вопрос: в какой мере наши чувства обманывают нас и можно ли на них полагаться? Чтобы ответить на этот вопрос, можно попытаться сравнить разные впечатления между собой и изменить некоторые параметры нашего повседневного опыта. Таким образом будет постепенно выработана определенная рациональность практической жизни.

Для нас научный подход в своей основе не отличается от рациональной позиции в текущей жизни или же в других областях человеческого познания. Историки, детективы и сантехники — то есть все человеческие существа — используют те же самые методы индукции, дедукции и оценки данных, что и физики или биохимики. Современная наука пытается использовать их гораздо более систематичным образом, применяя статистические тесты, повторяя эксперименты и т. д. Впрочем, научные результаты гораздо более точны, нежели повседневные наблюдения, они позволяют открыть ранее неизвестные феномены и часто входят в конфликт со здравым смыслом. Но конфликт этот существует на уровне заключений, а не на уровне самого подхода[48]./57/

В конечном счете, главная причина того, что мы верим в правдивость научных результатов (по крайней мере, наиболее подтвержденных), относится к тому факту, что они объясняют связность нашего опыта. Необходимо уточнить: «опыт» здесь означает все наблюдения, которыми мы располагаем, включая результаты проведенных в лабораториях экспериментов, цель которых в том, чтобы количественно (иногда с невероятной точностью) проверить предсказания научных теорий. Приведем лишь один пример: квантовая электродинамика предсказывает, что магнитный момент электрона имеет значение[49], равное

1,001159652201±0,000000000030,

где «±» означает погрешности в теоретическом подсчете (использующем большое число приближений). Недавний эксперимент дает результат

1,001159652188±0,000000000004,

где «±» означает экспериментальные погрешности[50]. Это совпадение, так же, как и множество подобных ему, хотя и менее удивительных, было бы чудом, если бы наука не говорила о мире ничего истинного — или, по меньшей мере, ничего приблизительно истинного. Совокупность экспериментальных подтверждений наиболее твердо установленных научных теорий свидетельствует о том, что мы в самом деле достигли объективного познания природы, хотя оно и остается приблизительным и частичным[51].

Дойдя до этого пункта обсуждения, скептик или релятивист спросит, что отличает науку от других типов дискурсов о реальности — религии или мифа, например, или же псевдонаук вроде астрологии — и, в особенности, какие используются критерии для проведения этого различия. Наш ответ достаточно утончен. Прежде всего, существуют общие эпистемологические, но по своему существу лишь негативные, принципы, восходящие по крайней мере к восемнадцатому веку: мы не доверяем аргументам a priori, аргументам откровения, священных текстов и авторитета. Кроме того, опыт, накопленный за три века научной /58/ практики, дал нам целую серию более или менее общих методологических принципов — к примеру, повторение экспериментов, использование «свидетелей», тестирование медикаментов «дважды вслепую» и т.д. — которые можно оправдать рациональными аргументами. Тем не менее, мы не утверждаем ни того, что эти принципы подвергаются определимой кодификации, ни что они исчерпывающи. Иначе говоря, не существует (по меньшей мере, в настоящее время) полной кодификации научной рациональности, и мы сомневаемся, что она вообще может быть. А в противном случае жизнь была бы в самом деле слишком проста, и существовал бы царский путь к знанию: при столкновении с каждой новой идеей можно было бы использовать наши критерии, чтобы узнать, хороша она или нет. Но будущее нельзя предвидеть; рациональность всегда является приспособлением к новой ситуации. Тем не менее, — и в этом-то и кроется все наше отличие от скептиков — мы думаем, что развитые научные теории обоснованы определенной серией достоверных рассуждений, рациональность которых трудно оценить, не вдаваясь в каждый конкретный случай[52].

Чтобы проиллюстрировать эти идеи, рассмотрим пример, промежуточный по отношению к научному и обыденному познанию, а именно, полицейское расследование. По крайней мере в некоторых случаях почти никто на практике не будет сомневаться в том, что действительно был найден виновный. Иногда в наличии имеются так называемые «доказательства»: орудие преступления, отпечатки пальцев, признания, средство передвижения и т.д. Однако, в общем путь расследования может оказаться достаточно сложным: в условиях неполной информации следователь должен принимать решения (касательно следа, который нужно прорабатывать, доказательств, которые нужно искать) и извлекать временные заключения. Подчеркнем, что почти всякое расследование сводится к тому, чтобы вывести ненаблюдаемое (преступление) из наблюдаемого. Существуют при этом рациональные выводы и менее рациональные. Расследование может оказаться плохо проведенным, или же так называемые «доказательства» могут просто-напросто оказаться сфабрикованными полицией. Но не существует априорного способа вне зависимости от обстоятельств решить, что отличает хорошее расследование от плохого. Никто не может дать абсолютную гарантию, что полицейское расследование принесло хороший результат. Кроме того, никто не может написать окончательного трактата о «Логике полицейского расследования». Тем не менее, важно, что никто не сомневается в том, что по крайней мере некоторые (самые лучшие) /59/ расследования добиваются результата, которые в самом деле соответствуют реальности. С другой стороны, история позволила нам выработать некоторые правила ведения расследования: никто больше не верит в испытание огнем и никто не доверяет признаниям, полученным под пытками. Необходимо сравнивать свидетельства, проводить очные ставки, искать физические доказательства и т.д. Даже если не существует методологии, основанной на несомненных априорных рассуждениях, вышеупомянутые правила (и многие другие) не являются произвольными. Они рациональны и основаны на детальном анализе прошлого опыта. По нашему мнению, то, что называют «научным методом», радикально не отличается от такого рода подхода.

Отсутствие «абсолютистского», независимого от условий, ответа подразумевает также, что нет и не может быть ответа на такие вопросы, как общее оправдание принципа индукции (другая проблема, оставленная в наследство Юмом). Существуют одни индукции, которые оправданы, и другие, которые не оправданы, или, если еще более уточнить, индукции, которые разумны и которые менее разумны. Все зависит от рассматриваемого случая: если вспомнить классический философский пример, факт, что мы всегда видели, как Солнце встает по утрам, вкупе с всеми нашими астрономическими познаниями дает неплохие основания полагать, что оно встанет и завтра. Но тем самым не предполагается, что оно встанет через десять миллиардов лет (действительно, современные астрофизические теории предсказывают, что оно потухнет раньше этого срока).

Мы снова и снова возвращаемся к проблеме Юма: никакое суждение о внешнем мире не может быть доказано в буквальном значении этого термина, но оно, если воспользоваться весьма точным выражением из англосаксонского права, может оказаться вне всяких разумных сомнений. Неразумное же сомнение остается всегда.

В конечном счете, скептик оказывается сиротой абсолютистских, но иллюзорных очевидностей спекулятивной философии. Эти очевидности исчезли в девятнадцатом веке, и возврата к ним уже не будет никогда.

Зачем тратить столько времени на эти элементарные аргументы? Дело в том, что немалая доля релятивистских движений, которые мы собираемся критически рассмотреть, имеет двойное происхождение:

  • отдельные представители эпистемологии двадцатого века (Поппер и другие) попытались кодифицировать научный подход, представляя его как совершенно особую деятельность, весьма отличающуюся от повседневной рациональной позиции;
  • частичный провал этой попытки привел к неразумному скептицизму.
/60/ В оставшейся части этой главы мы покажем, что целый ряд релятивистских аргументов либо оказывается вполне значимой критикой некоторых попыток кодификации научного метода, не позволяющей, однако, поставить под вопрос рациональность научного дискурса, либо же он тем или иным образом просто переформулирует радикальный юмовский скептицизм.

Эпистемология в кризисе.

Наука без эпистемологии — если предположить, что она вообще мыслима — примитивна и намечена как бы лишь начерно. Однако, как только эпистемолог, который ищет ясную систему, обнаруживает ее, он склоняется к тому, чтобы интерпретировать содержание науки через эту систему и отбрасывать все, что в ней не умещается. Ученый же, напротив, не может позволить, чтобы его так далеко уводило стремление к эпистемологической систематичности. {...} Поэтому систематическому эпистомологу он должен казаться бессовестным оппортунистом.

Альберт Эйнштейн (1949, с. 684)

Немало представителей современного скептицизма утверждают, что они находят аргументы у таких авторов, как Куайн, Кун или Фейерабенд, которые поставили под вопрос эпистемологию первой половины двадцатого века. Последняя и в самом деле находится в кризисном положении. Чтобы понять природу и происхождение этого кризиса, так же, как и то влияние, которое он может оказывать на научную позицию, возвратимся к Попперу[53]. Мы могли бы начать с венского кружка, но это нас увело бы слишком далеко. Конечно, Поппер — не релятивист, совсем наоборот. Однако, он задает особую отправную точку — во-первых, потому, что современное развитие эпистемологии (Кун, Фейерабенд) по большей части шло как реакция на Поппера; во-вторых, потому, что, хотя мы ни в коей мере не согласны с некоторыми выводами, к которым приходят такие критики Поппера, как Фейерабенд, несомненно, что немалое число наших проблем восходит к некоторым заблуждениям или преувеличениям, содержащимся в «Логике научного открытия» Поппера. Важно понять ограничения этой работы, чтобы смелее встретить лицом к лицу те иррационалистические заходы, к которым привела критика, ею же и спровоцированная.

Основные идеи Поппера хорошо известны. Он ищет критерий демаркации научных и ненаучных теорий. Он полагает, что этот критерий /61/ можно обнаружить в фальсифицируемости: чтобы быть научной, теория должна давать предсказания, которые в принципе могут оказаться ложными при соотнесении с реальным миром. По Попперу, такие теории, как астрология или психоанализ уклоняются от такого испытания — либо не делая никаких точных предсказаний, либо же изменяя свои положения ad hoc, чтобы подогнать эмпирические результаты, когда они противоречат этим положениям[54].

Если теория фальсифицируема и, следовательно, научна, она может быть подвергнута проверке посредством фальсификации. Это значит, что можно сравнить эмпирические предсказания теории с наблюдениями; если же наблюдения противоречат предсказаниям, отсюда следует, что теория ложна и ее надо отбросить. Акцент на фальсификации (а не верификации) подчеркивает, по Попперу, радикальную асимметрию: никогда нельзя доказать, что теория истинна, потому что в целом она дает бесконечное число эмпирических предсказаний, из которых можно проверить только ограниченное подмножество; но, тем не менее, можно доказать, что теория является ложной, поскольку для этого достаточно одного единственного наблюдения, которое ей противоречит.

Попперианская схема — фальсифицируемость и фальсификация — неплоха, если ее принимать с достаточно большой щепоткой соли. Но когда принимаешь ее буквально, обнаруживается множество затруднений. Если говорить вкратце, Поппер предлагает оставить недостоверность верификации в пользу достоверности фальсификации. Но этот ход наталкивается на две проблемы: оставляя верификацию, мы платим слишком высокую цену; кроме того, мы не получаем того, что было обещано, поскольку фальсификация не столь уж надежна, как думал Поппер.

Первая трудность касается статуса научной индукции. Когда теория проходит испытание фальсификацией и не отвергается, ученый будет рассматривать ее как частично подтвержденную и наделит ее неким правдоподобием или большей субъективной вероятностью. Степень правдоподобия зависит, очевидно, от обстоятельств: качество эксперимента, удивительный или неудивительный характер предсказаний и т.д. Но Поппер совсем не это имеет в виду: всю свою жизнь он был жестоким противником «подтверждения» теории или даже просто ее «вероятности». Он пишет:

< blockquote>

Оправдано ли рационально рассуждение, отправляющееся от случая, который мы знаем по опыту, к случаю, который нам опытно /62/ неизвестен"? Неумолимый ответ Юма таков: нет, это не оправдано {...} По моему мнению, ответ Юма на этот вопрос верен. (Поппер, 1974, с. 1018-1019, курсив в оригинале[55])

Очевидно, что любая индукция является выводом от наблюдаемого к ненаблюдаемому, причем никакой вывод такого типа не может быть оправдан при использовании одной лишь дедуктивной логики. Но как мы видели, если принять этот аргумент всерьез — если бы рациональность ограничивалась дедуктивной логикой — из него бы следовало, что нет никакого основания верить в то, что завтра встанет Солнце, тогда как никто реально не ожидает того, что оно не встанет.

Поппер полагает, что при помощи фальсифицируемости он решил проблему Юма[56], но его решение, если принять его буквально, абсолютно негативно: мы можем быть уверены в том, что некоторые теории являются ложными, — и никогда в том, что они истинны или даже вероятны. Очевидно, что это «решение» с научной точки зрения совершенно неудовлетворительно. Хуже того, оно подрывает надежность самых банальных познаний повседневной жизни: ведь моя вера в то, что передо мной стоит стакан, покоится, если попытаться ее оправдать, на оптической теории (распространения света в воздухе), которая, по Попперу, не может считаться истинной или даже вероятной, несмотря на миллионы экспериментов, которые подтвердили ее с невероятной точностью.

С другой стороны, история показывает, что теория принимается главным образом из-за ее успеха. К примеру, основываясь на механике Ньютона, удалось вывести большое число астрономических феноменов и земных движений, находящихся в полном согласии с наблюдением. Кроме того, доверие к этой теории было усилено такими предсказаниями, как возвращение кометы Галлея в 1759 году[57], и такими необычайными открытиями, как открытие Нептуна в 1846 году, найденного именно там, где он должен был находится по предсказаниям Леверье и /63/ Адамса[58]. Невероятно, чтобы столь простая теория могла столь точно предсказывать неизвестные феномены, если бы она не была хотя бы приблизительно истинной.

Вторая трудность эпистемологии Поппера заключается в том, что фальсификация теории намного сложнее, чем это кажется. Чтобы понять это, рассмотрим все ту же ньютоновскую механику[59]. Будем понимать под ней комбинацию двух законов, закона движения, согласно которому сила равна массе, умноженной на ускорение, и закона всемирного тяготения, по которому сила притяжения двух тел прямо пропорциональна произведению их масс и обратно пропорциональна квадрату расстояния между ними. В каком смысле эта теория фальсифицируема? Как таковая, они ничего особенного не предсказывает; в самом деле, немалое число движений совместимо с этими законами и может быть даже выведено из них, если ввести подходящие гипотезы, относящиеся к массам различных небесных тел. Действительно, знаменитое выведение Ньютоном законов Кеплера предполагает некоторые добавочные гипотезы, логически независимые от вышеупомянутых законов, — а именно то, что массы планет малы по отношению к массе Солнца, так что взаимодействием планет между собой можно (в первом приближении) пренебречь. Но эта, пусть и вполне разумная, гипотеза никоим образом не является очевидной: планеты могли бы состоять из очень тяжелой материи, и добавочная гипотеза рухнула бы. Могла бы также существовать большая масса невидимой материи, которая влияла бы на движение планет[60]. Кроме того, все наши астрономические наблюдения при своей интерпретации зависят от некоторых теоретических положений, в частности, оптических гипотез, относящихся к функционированию телескопов и распространению света в пространстве. Точно так же обстоит дело с любым другим наблюдением: когда, к примеру, измеряется электрический ток, в действительности мы видим положение стрелки на циферблате, которое, в соответствии с нашими теориями, интерпретируется как присутствие тока[61].

Отсюда следует, что научные предложения не фальсифицируются одно за другим, поскольку для того, чтобы вывести из них какое-то /64/ эмпирическое предсказание, необходимо ввести большое число добавочных гипотез, пусть они всего-навсего относятся к способу работы измерительных аппаратов, причем гипотезы эти часто носят скрытый характер. Американский философ Куайн выразил эту мысль достаточно радикальным образом:

Наши высказывания относительно внешнего мира подвергаются суду чувственного опыта не индивидуально, а в их совокупности. {...}. Единицей эмпирического значения является вся наука целиком. (Куайн 1980 {1953}, с. 41-42)[62]

Как ответить на подобные возражения? Прежде всего, необходимо подчеркнуть, что в своей работе ученые прекрасно осознают эту проблему. Каждый раз, когда опыт противоречит некоей теории, они ставят себе всевозможные вопросы: может быть, дело в том, как был проведен или проанализирован опыт? Или же оно в самой теории или в одной из добавочных гипотез? Не было ли какого-нибудь неявно введенного ложного предположения, которое могло бы оказаться источником проблемы? Сам по себе рассматриваемый опыт никогда не диктует, что же нужно делать. Мысль (которую Куайн называет «догмой эмпиризма»), согласно которой возможно поочередно проверить научные предложения, составляет часть Эпиналова образа науки.

Но положение Куайна нужно подвергнуть серьезному уточнению[63]. На практике опыт — это не что-то данное; мы не просто наблюдаем мир для того, чтобы потом его истолковывать. Мы ставим специальные опыты в зависимости от наших теорий именно для того, чтобы при возможности поочередно или хотя бы в различных комбинациях проверить различные части теорий и гипотез. Мы используем некоторую совокупность испытаний, из которых некоторые служат просто для того, чтобы увериться в том, что измерительные аппараты работают именно так, как предполагалось (это достигается их применением в хорошо известных ситуациях). И как проверке фальсификацией подлежит вся совокупность значимых теоретических предложений, точно /65/ так же именно совокупность наших эмпирических наблюдений выполняет принудительную функцию по отношению к нашим теоретическим интерпретациям. К примеру, если верно, что наши астрономические познания зависят от оптических гипотез, последние не могут быть произвольно изменены, так как их можно проверить, по крайней мере, частично, при помощи множества независимых экспериментов. Но мы еще не достигли конца всех трудностей попперианства. Следуя его букве, мы должны были бы сказать, что теория Ньютона была давным-давно фальсифицирована аномальным поведением орбиты Меркурия[64]. Для строгого попперианца идея отложить в сторону некоторые затруднения (такие, как орбита Меркурия) в надежде, что они лишь временны, была бы незаконной стратегией, стремящейся к исключению фальсификации. Однако же, если учитывать контекст, то можно согласиться с тем, что это вполне рациональный способ действия, по крайней мере, в течение некоторого времени, иначе бы любая наука оказалась невозможной. Всегда есть опыты или наблюдения, которые не поддаются удовлетворительному объяснению или даже входят в противоречие с теорией, и которые откладываются в сторону в ожидании лучших времен. После огромного успеха теории Ньютона было бы неразумно отбрасывать ее из-за одного единственного предсказания, которому (по-видимому) противоречило наблюдение, поскольку это рассогласование могло иметь множество иных объяснений[65]. Наука — это рациональное предприятие, но ее /66/ трудно кодифицировать. И в этом-то и скрывается главный недостаток Поппера: в попытке свести неизмеримую сложность научного предприятия к полностью определенной «универсальной» логике.

Конечно, не все у Поппера нужно отбрасывать. В частности, когда сравниваются радикально отличные подходы вроде астрологии и астрономии, можно определенным образом использовать критерии Поппера. Но ни к чему требовать от псевдонаук соответствия строгим правилам, которым и сами ученые не следуют от начала и до конца (иначе можно попасть под удар критики Фейерабенда, которую мы обсудим далее).

Очевидно, что для того, чтобы быть научной, теория должна так или иначе эмпирически проверяться. Верно, что предсказания неизвестных феноменов часто оказываются наиболее впечатляющими формами проверки. В конечном счете, проще сказать, что некоторое положение абсолютно ложно (Земля плоская), чем сказать, что оно абсолютно истинно (ведь Земля в реальности имеет не совсем круглую форму). Несомненно, что именно комбинация этих трех идей стала причиной успеха Поппера среди многих ученых. Но эти идеи возникли не благодаря Попперу, и они не составляют того, что в нем есть оригинального. Необходимость эмпирических проверок восходит, по меньшей мере, к семнадцатому веку. Это просто урок эмпиризма: отвержение априорных или богооткровенных истин. С другой стороны, не всегда предсказания задают наиболее важные проверки[66]. Да и сами они могут принимать относительно сложные формы, которые не сводятся к простой фальсификации отдельно взятой гипотезы.

Все эти проблемы не были бы столь серьезными, если бы они не вызвали сильной иррационалистической реакции: некоторые мыслители, главным образом Фейерабенд, отвергают эпистемологию Поппера, противопоставляя ему некоторые из тех аргументов, которые мы /67/ будем обсуждать ниже, впадают подчас в крайний антисциентизм (смотри далее). Это значит, что они забывают о том, что аргументы в пользу теории относительности или теории эволюции находятся у Эйнштейна, Дарвина и их последователей, а не у Поппера. Следовательно, даже если бы эпистемология Поппера была совершенно ложной (что не так), это, строго говоря, еще ничего не доказывало бы относительно достоверности научных теорий[67].

Тезис Дюгема-Куайна: недоопределенность

Другая идея, часто называемая «тезисом Дюгема-Куайна», заключается в том, что теории не полностью определены фактами[68]. Множество всех наших экспериментальных данных конечно. А наши теории содержат, по крайней мере, виртуально, бесконечное число эмпирических предсказаний. Например, теория Ньютона описывает не только то, как двигаются известные в настоящее время небесные тела, но и то, как они двигались бы, если бы их исходные условия были иными. Как перейти от конечного множества данных к потенциально бесконечному множеству теоретических утверждений? Или, если ставить вопрос более точно, существует ли только один способ совершения подобного перехода? Этот вопрос немного напоминает следующий: если дано конечное множество точек, существует ли только одна единственная кривая, которая проходит через эти точки? Очевидно, что ответ будет отрицательным: существует бесконечное множество кривых, проходящих через конечное множество точек. Точно так же, всегда есть большое число и даже бесконечность теорий, совместимых с фактами, причем независимо от того, какие это факты и каково их число.

И снова у нас есть два способа отнестись к этому достаточно общему положению. Первый состоит в его приложении ко всем нашим знаниям (ведь логически у нас есть на то право); тогда можно будет сделать заключение, например, что, каковы бы ни были факты, в конце какого угодно полицейского расследования существует столь же большое число подозреваемых, как и в его начале. Ясно, что это абсурд. Однако же, именно это и можно доказать при помощи данного тезиса: в самом /68/ деле, всегда есть способ выдумать некоторую историю, быть может, весьма странную, по которой X окажется виновным, a Y — нет, и объяснить факты путем ad hoc. И тогда мы оказываемся просто перед новой версией радикального юмовского скептицизма. Слабость рассматриваемого тезиса вновь скрывается в его всеобщности.

Другой способ решения этой проблемы состоит в рассмотрении различных конкретных ситуаций.

  1. Можно располагать настолько сильными аргументами, свидетельствующими в пользу некоторой данной теории, что ставить ее под сомнение на практике было бы столь же неразумно, как верить в солипсизм. К примеру, имеются достаточно веские основания верить в кровообращение, в эволюцию видов, в то, что материя состоит из атомов, и во многие другие вещи. В расследовании аналогичный случай — это тот, когда мы уверены или почти уверены, что виновник найден.
  2. Мы располагаем определенным числом конкурирующих теорий, но ни одна из них не кажется абсолютно убедительной. Происхождение жизни, несомненно, является примером такой ситуации. В полицейских расследованиях аналогичный случай наблюдается тогда, когда есть много подозреваемых, но неизвестно, кто же настоящий виновник. Отметим, что можно также оказаться в ситуации, когда в наличии есть лишь одна теория, но она малоубедительна из-за отсутствия достаточно значимой проверки. Тогда ученые неявно используют тезис недоопределенности: возможно, что другая теория, о которой еще никто не думал, окажется лучшей; существующей теории в таком случае приписывается лишь весьма слабая субъективная вероятность.
  3. И наконец, можно вообще не иметь никакой правдоподобной теории, которая объясняла бы существующие факты. Вероятно, насегодняшний день именно такова ситуация с объединением общей теории относительности и квантовой механики, так же, как и со многими другими сложными научными проблемами.

Вернемся на мгновение к проблеме кривой, проведенной через конечное число точек: в том, что мы нашли правильную кривую, нас, очевидно, убеждает то, что, если новые найденные опытным путем точки добавятся к прежним, они окажутся на уже проведенной кривой. Неявно мы предполагаем, что нет никакого космического заговора, из-за которого реальная кривая весьма сильно отличалась бы от нарисованной нами; мы предполагаем, что все отмеченные нами точки принадлежат именно пересечению двух кривых. Как говорил Эйнштейн, нужно представлять себе Бога хитрым, но не злым. /69/

Кун и несоизмеримость парадигм.

Сегодня известно намного больше вещей, чем пятьдесят лет назад, а тогда было известно больше, чем в 1580 году. Следовательно, на протяжении четырех последних столетий наблюдается накопление или рост знания. Этот факт хорошо известен {...} Поэтому автор, занимающий позицию, которая склоняла бы его к отрицанию {этого факта} или хотя бы к неуверенности по поводу того, принимать его ли нет, показался бы философам, которые его читают, утверждающим что-то в высшей степени маловероятное.

Дэвид Стоув «Поппер и после» (1982, с. 3)

Обратимся теперь к некоторым историческим исследованиям, которые, как кажется, немало поспособствовали современному релятивизму. Наиболее известным из них является книга Куна «Структура научных революций»[69]. Мы будем рассматривать исключительно эпистемологический аспект работы Куна[70]. Нет никакого сомнения в том, что с точки зрения самого Куна его работа оказывает определенное воздействие на наши концепции научной деятельности[71] и, по крайней мере, косвенно, на эпистемологию.

Схема Куна хорошо известна: большая часть научной деятельности, называемая им «нормальной наукой», развертывается внутри «парадигм». Они определяют род проблем, требующих изучения, критерии, при помощи которых оценивается решение, и экспериментальные процедуры, которые считаются общепринятыми. К примеру, рождение современной науки вместе с Ньютоном и Галилеем предполагает разрыв с Аристотелем, а в двадцатом веке теория относительности и квантовая механика опрокидывают парадигму классической механики. То же самое происходит в биологии, когда мы переходим от взгляда на виды как нечто фиксированное к теории эволюции, или же когда совершается переход от Ламарка к современной генетике. /70/

Такое видение вещей настолько соответствует тому опытному представлению о своей деятельности, которое есть у самих ученых, что на первый взгляд неясно, что же революционного в этом подходе, и еще менее ясно, как он может быть использован с антинаучными целями. Проблема обнаруживается лишь при соприкосновении с понятием несоизмеримости парадигм. Действительно, ученые обычно полагают, что можно рационально определить притязания конкурирующих теорий (Ньютона и Эйнштейна, например) на основании наблюдений и экспериментов, даже если этим теориям приписывать статус «парадигм»[72]. Но, несмотря на то, что можно было бы придать множество значений слову «несоизмеримость», причем львиная доля дискуссий по поводу работ Куна вращается именно вокруг этого вопроса, это слово обладает по крайней мере одним значением, которое ставит под вопрос возможность рационального сравнения конкурирующих теорий, а именно, значение, заключающееся в той идее, согласно которой опыт мира, который у нас есть, в своем основании обусловлен теорией, которая сама зависит от парадигмы[73]. Например, Кун напоминает, что после Дальтона химики представляли пропорции в сложных веществах в форме отношений целых чисел, а не десятичных дробей[74]. Однако, данные в те времена не полностью согласовывались с атомной теорией, хотя она и объясняла многие существующие факты. Заключение, которое из всего этого извлекается Куном, достаточно радикально:

Химики не могли принять теорию Дальтона благодаря ее подтверждениям, поскольку большая часть из них была пока еще только негативной. А после того, как они ее приняли, им, следовательно, пришлось принуждать природу соответствовать этой теории, чем в данном случае занималось почти целое поколение. В результате даже процентный состав сложных веществ оказался иным. Изменились сами данные. Вот то последнее из значений, которое мы можем иметь в виду, когда говорим, что после революции ученые работают в другом мире.

Но что, собственно, означает выражение «им, следовательно, пришлось принуждать природу соответствовать этой теории»? Не внушает ли Кун мысль, что химики после Дальтона подгоняли свои данные, чтобы согласовать их с атомной гипотезой, а их последователи продолжают тем же заниматься и сегодня? И что сама эта гипотеза неверна? /71/

Очевидно, Кун так не считает, но самое меньшее, что можно сказать, так это то, что он выражается весьма двусмысленным образом[75]. Несомненно, имеющиеся в распоряжении в девятнадцатом веке меры химических сложных веществ были весьма неточны, и возможно, что экспериментаторы настолько оказались под влиянием атомной гипотезы, что наделили ее большей степенью достоверности, чем та, которой она в действительности обладала. Тем не менее, сегодня мы располагаем таким количеством аргументов, свидетельствующих в пользу атомизма (многие из которых независимы от химии), что сомневаться в этой теории стало нерационально.

Очевидно, историк имеет полное право сказать, что его интересуют совсем другие вещи: он, скорее, пытается понять или проанализировать то, что происходило в момент смены парадигмы[76]. Интересно узнать, в какой мере эти изменения были основаны именно на прочных эмпирических аргументах, а не на таких верованиях, как поклонение Солнцу. В крайнем случае может оказаться, что изменение парадигмы произошло вследствие счастливой случайности, то есть на совершенно иррациональных основаниях. Но это никак не повлияло бы на тот факт, что теория, к которой пришли без достаточных на то оснований, сегодня эмпирически подтверждена так, что она стоит вне всякого разумного сомнения. Тем не менее, изменения парадигм, по крайней мере, в большинстве случаев, начиная с рождения современной науки, в действительности не происходят по совершенно иррациональным основаниям. Тексты Галилея или Гарвея, к примеру, содержат множество эмпирических аргументов, из которых далеко не все ложны. Очевидно, что существует сложная смесь достаточных и недостаточных оснований, которая руководит возникновением новой теории, а ученые могут присоединиться к новой парадигме еще до того, как эмпирические доказательства станут вполне убедительными. Это, /72/ впрочем, неудивительно: ученые пытаются с пременным успехом угадать, какой же дорогой идти, и часто эти временные решения необходимо принимать в отсутствие достаточных эмпирических доказательств. Это не умаляет рациональность научной деятельности, а, наоборот, привносит определенную загадочность в историю наук.

Проблема, как хорошо заметил философ науки Тим Маудлин, состоит в том, что есть два Куна — умеренный Кун и его брат, неумеренный — путающиеся друг с другом в тексте «Структуры научных революций». Умеренный Кун допускает, что научные споры в прошлом решались руководствуясь здравым смыслом, но он подчеркивает, что доступные в те времена доказательства были более слабыми, чем это обычно предполагается, и что в решения вмешивались ненаучные доводы. У нас нет никакого серьезного возражения к этому Куну, и мы оставляем на долю историков изучение того, в какой мере эти идеи верны в каждом конкретном случае[77]. Зато неумеренный Кун — тот, что, быть может, против своей воли стал одним из отцов-основателей современного релятивизма — думает, что изменения парадигм совершаются главным образом благодаря неэмпирическим факторам, и, будучи принятыми, эти изменения начинают в такой степени задавать наше восприятие мира, что наши дальнейшие эксперименты могут лишь подтверждать их. Маудлин красноречиво опровергает этот аргумент:

Если показать лунную гору Аристотелю, у него появился бы опыт этой горы и объекта, который стремится упасть. И он непременно заключил бы, что материя, из которой сделана Луна, в том, что касается ее естественного движения, в своей основе не отличается от земной[78]. Точно так же, всё более мощные телескопы стали — не обращая никакого внимания на космологию, предпочитаемую наблюдателями — яснее показывать фазы Венеры[79], и даже Птолемей заметил бы явное вращение маят-/73/ника Фуко[80]. Парадигма наблюдателя может, конечно, повлиять на тот опыт мира, который им достигается, но лишь в том смысле, который никогда не может быть настолько сильным, чтобы гарантировать вечное соответствие опыта его теориям, иначе мы никогда не испытывали бы нужду в пересмотре теорий. (Маудлин 1996, с. 442)

Короче говоря, если верно, что научные опыты не производят свою собственную интерпретацию, так же теория не задает восприятие своих следствий.

Второе возражение, которое можно выдвинуть против радикальной версии куновской истории наук — возражение, которое мы также будем далее использовать против «сильной программы» в социологии науки — заключается в самоопровержении. Исследование человеческой истории, в частности, истории наук, развертывается согласно методам, которые в корне не отличаются от методов, используемых в точных науках: изучаются документы, ищутся более рациональные следствия, в зависимости от имеющихся данных производятся более рациональные индуктивные выводы и т.д. И если подобные аргументы в физике или биологии не должны были бы позволить нам достичь более или менее достоверных заключений, то почему мы должны хоть в чем-то верить историку? Зачем говорить в реалистическом ключе об исторических категориях, начиная с парадигм, если иллюзией является реалистическая ссылка на такие (причем гораздо более точно определенные) научные понятия, как электроны или ДНК[81]? /74/

Можно пойти и еще дальше: естественно ввести иерархию степеней достоверности, приписываемых различным теориям, в зависимости от числа и качества аргументов, свидетельствующих в их пользу. Любой ученый, да и просто всякий человек, действует таким образом, приписывает большую субъективную вероятность лучше подтвержденным теориям (к примеру, теории эволюции или атомной теории) и меньшую — более спекулятивным теориям (например, теории суперструн). Это рассуждение сохраняет свою силу, когда мы сравниваем физические теории с историческими или социологическими. Например, доказательства вращения Земли гораздо более сильны, нежели те доказательства, которые Кун мог бы выдвинуть в защиту любой из своих теорий. Это, очевидно, не значит, что физики умнее историков или что они используют лучшие методы, просто изучаемые ими проблемы в целом менее сложны, и они содержат меньшее число переменных, которые к тому же легче измерить и проконтролировать. Введение этой иерархии в систему наших очевидностей неизбежно, и иерархия эта предполагает, что никакой мыслимый аргумент, основанный на куновском видении истории, не может придти на помощь социологам или философам, которые хотят поставить под вопрос всю достоверность научных познаний.

Фейерабенд: «Все сойдет»

Другим известным философом, который часто цитируется в дискуссиях о релятивизме, является Пол Фейерабенд. Отметим сразу же, что речь идет о достаточно сложной личности. Его личные и политические позиции вызывают определенную симпатию, а его критика попыток формализации научного подхода часто оказывается справедливой. Кроме того, несмотря на название одной из его книг – «Прощай, разум», он никогда не становился явным и абсолютным иррационалистом; похоже, что к концу своей жизни он начал в какой-то степени отстраняться от антисциентистских и релятивистских позиций[82]. Тем не менее, у него в равной мере обнаруживается немало двусмысленных или пута-/75/ных высказываний, которые порой завершаются яростными атаками на современную науку: атаками, которые оказываются одновременно философскими, историческими и политическими, и в которых фактуальные суждения беспорядочно перемешаны с ценностными[83].

Главная проблема, которую испытываешь при чтении Фейерабенда, состоит в том, чтобы узнать, когда его следует понимать буквально. С одной стороны, на него часто смотрят как на некоего королевского шута философии наук, и, кажется, ему доставляет определенное удовольствие играть эту роль[84]. Иногда он сам подчеркивал, что его высказывания не нужно понимать в их буквальном значении[85]. С другой стороны, его тексты наполнены отсылками к специальным работам по истории и философии науки, так же, как и по физике. Эта характеристика его произведений, несомненно, немало способствовала его репутации «крупного философа науки». Все время удерживая в уме эти замечания, мы будем обсуждать то, что кажется нам его фундаментальным заблуждением, и мы покажем, к каким крайностям оно может привести.

Для начала подчеркнем, что в сущности мы согласны с тем, что Фейерабенд говорит об абстрактно рассматриваемом научном методе:

Идея, согласно которой наука может и должна быть организована в соответствии с твердо установленными универсальными правилами, является и утопичной, и опасной. (Фейерабенд 1979, с. 332)

Он предается неустанной критике «твердо установленных универсальных правил», при помощи которых такие философы, как Поппер, Лакатос или члены венского кружка пытались выразить сущность научного подхода. Как мы уже подчеркивали, в высшей степени сложно, если не невозможно, кодифицировать научный метод, что не препятствует воз-/76/можности развития некоторых правил более или менее общей значимости на основе прошлого опыта. Если бы Фейерабенд при помощи исторических примеров ограничился демонстрацией пределов любой общей и универсальной кодификации научного метода, мы могли бы лишь последовать за ним[86]. К несчастью, он заходит гораздо дальше:

Все методологии имеют свои ограничения, и единственное «правило», которое сохраняет значение, таково: «Все сойдет». (Фейерабенд 1979, с. 333)

Перед нами ложное заключение, типичное для релятивистской позиции: взяв за отправной пункт корректную констатацию – «все методологии имеют свои ограничения» — Фейерабенд совершает прыжок к абсолютно ложному заключению: «Все сойдет». Существует много способов плавания, все они имеют свои ограничения, но не все движения тела одинаково хороши (если не хочешь утонуть). Не существует одного единственного способа полицейского расследования, но не все способы одинаково надежны (подумаем об испытании огнем). Точно так же обстоят дела и с научными методами.

Во втором издании своей книги Фейерабенд пытается обезопасить себя от буквального прочтения фразы «все сойдет». Он пишет:

Наивный анархист говорит, что (а) и абсолютные правила, и те, что зависят от своего контекста, имеют свои ограничения, и из этого он делает вывод, что (б) все правила и все критерии не имеют никакого значения и должны быть оставлены. Большая часть критиков рассматривает меня именно как такого анархиста. {...Но} хотя я согласен с (а), я не согласен с (б)… Я утверждаю, что все правила имеют свои ограничения, и что не существует глобальной «рациональности», но я не утверждаю, что нам следовало бы продвигаться вперед без правил и критериев. (Фейерабенд 1993, с. 231)

Проблема в том, что он не дает практически никакого указания на содержание этих критериев; если же критерии эти не подчинены никакой норме рациональности, мы легко доходим до самого крайнего релятивизма. Переходя к более конкретным вопросам, Фейерабенд часто смешивает вполне разумные замечания с некоторыми довольно-таки странными намеками: /77/

Наш первый шаг в критике обычных человеческих понятий и реакций состоит в том, чтобы выйти из круга и либо изобрести новую понятийную систему, например, новую теорию, которая входит в конфликт с наиболее прочно установленными результатами наблюдений и перевертывает наиболее правдоподобные теоретические принципы, либо же перенести такую систему из того, что вне науки, из религии, мифологии, из идей некомпетентных людей или из бреда сумасшедших. (Фейерабенд 1993, с. 53)[87]

Можно было бы отстоять эти высказывания Фейерабенда, упомянув о классическом различии между контекстом открытия и контекстом обоснования. Действительно, в обособленном процессе изобретения научных теорий в принципе допустимы все средства — дедукция, индукция, интуиция и даже галлюцинация[88], поскольку единственным критерием оказывается здесь критерий прагматический. Зато обоснование теорий должно быть рациональным, даже если эта рациональность не поддается конечной кодификации. Можно было бы попытаться поверить в то, что нарочито крайние примеры, подобранные Фейерабендом, относятся лишь к контексту открытия, и что нет никакого настоящего противоречия между его точкой зрения и нашей.

Но проблема как раз в том, что Фейерабенд явно отрицает значимость различения открытия и обоснования[89]. Конечно, четкость этого различения была сильно преувеличена в классической эпистемологии. Снова все та же проблема: наивно полагать, будто существуют известные, независимые от всякого контекста правила, которые позволят верифицировать или фальсифицировать некую теорию; иначе говоря, контекст обоснования и контекст открытия исторически разрабатываются параллельно[90]. Но это не мешает тому, чтобы в каждый момент истории между ними существовало некоторое различие. Если бы это было не так, процедуры обоснования теорий не были бы подчинены никакому рациональному принуждению. Подумаем снова о расследованиях: виновника можно найти благодаря каким угодно случайностям, но аргументы, выдвигаемые для доказательства его виновности, не располагают такой же свободой (даже если они так же эволюционируют в историческом процессе)[91]./78/

Как только Фейерабендом выполняется прыжок к его «Все сойдет», уже не может удивить то, как он беспрестанно сравнивает науки с мифами или религиями, например, в следующем пассаже:

Ньютон царствовал в течение более, чем 150 лет; и если Эйнштейн за весьма короткий срок ввел более либеральную точку зрения, то лишь затем, чтобы после него пришла копенгагенская интерпретация. Сходства между наукой и мифом поистине удивительны! (Фейерабенд, 1979, с. 336)

Здесь Фейерабенд внушает мысль, будто так называемая «копенгагенская» интерпретация квантовой механики, которой мы обязаны главным образом Нильсу Бору и Вернеру Гейзенбергу, была принята, скорее, просто догматическим образом, что не лишено доли истины (хотя непонятно, на какую точку зрения Эйнштейна намекает Фейерабенд). Но Фейерабенд не дает главного — примеров мифов, которые меняются из-за экспериментов, которые им противоречат, или которые наводят на опыты, позволяющие отделить прежнюю версию мифа от более поздней. Именно по этой причине, оказывающейся краеугольной, «сходства между наукой и мифом» поверхностны.

Та же самая аналогия обнаруживается, когда он предлагает разделить Государство и Науку.

Если родители шестилетнего ребенка могут решать, воспитывать ли его согласно укладам протестантизма или иудаистской веры, или же вообще не давать ему религиозного воспитания, то в случае с науками они не обладают той же свободой. Существует абсолютная необходимость изучать физику, астрономию, историю. У нас нет права заменить их магией, астрологией или изучением легенд.

Также никто не довольствуется просто историческим представлением фактов и принципов физики (астрономии, истории и т.д.). Не говорят: некоторые люди считают, что Земля вращается вокруг Солнца, тогда как другие рассматривают Землю в качестве полой сферы, которая содержит в себе Солнце, планеты и неподвижные звезды. Говорят: Земля вращается вокруг Солнца, а все остальное — просто абсурд. (Фейерабенд 1979, с. 339-340)

Здесь Фейерабенд особо грубым образом заново вводит различие между «фактами» и «теориями», эту составляющую эпистемологии венского кружка, которую в других случаях он отвергает. В то же время, кажется, что он неявно использует в гуманитарных науках наивно реалистическую эпистемологию, в которой он отказывает точным наукам./79/

В самом деле, как наверняка узнать, что «некоторые люди считают», если не использовать методы, аналогичные научным (наблюдения, опросы...)? Если сделать опрос американцев, ограничиваясь мнением преподавателей физики, то, несомненно, не найдется ни одного, кто «рассматривает Землю в качестве полой сферы»; Фейерабенд мог бы с полным правом возразить, что опрос был проведен плохо, или же он нерепрезентативен (осмелился бы он сказать, что он ненаучен?). Это то же самое, как если бы антрополог оставался в Париже для того, чтобы в своем кабинете исследовать мифы других народов. Но какие критерии, принимаемые Фейерабендом, были бы в таком случае нарушены? Не все ли сойдет? На этом уровне радикализма его методологический релятивизм становится самоопровергающим. Без некоторого минимального (рационального) метода невозможно даже дать «просто историческое представление фактов».

Парадоксальным образом в Фейерабенде поражает именно общий и абстрактный характер его положений. Его аргументы направлены самое большее на установление того, что наука не разрабатывается в соответствии с точно определенным методом, с чем мы в сущности согласны. Но он нигде не объясняет, в чем атомная теория, теория эволюции или теория Галилея оказываются ложными, если учесть все то, что нам сегодня известно. И если он этого не говорит, то вполне вероятно потому, что он так не думает и разделяет (по крайней мере, частично) с большей частью своих коллег научный взгляд на мир, а именно — теории, в соответствии с которыми виды эволюционировали, материя сложена из атомов, и т.д. И если он разделяет эти идеи, то именно потому, что у него есть неплохие основания так поступать. Почему бы не подумать о них и не попытаться выписать их вместо того, чтобы удовлетворяться повторением положения о невозможности их оправдания при помощи универсальных правил метода? Обращаясь к каждому конкретному случаю, к каждой конкретной теории, он мог бы показать, что в действительности существуют солидные эмпирические аргументы в пользу той или иной теории.

Всегда можно услышать возражение, что Фейерабенда интересует совсем не этот род вопросов. В самом деле, он часто оставляет впечатление, будто его борьба с наукой относится не к порядку познания, а следует из выбора стиля жизни, например, когда он пишет: «любовь становится невозможной для людей, которые настаивают на «объективности», то есть людей, которые живут в полном согласии с духом науки[92]». Проблема в том, что он не делает ясного различия между фактуальными суждениями и ценностными. Он мог бы например,/80/ утверждать, что теория эволюции бесконечно более правдоподобна, нежели любой миф о творении, но родители, тем не менее, имеют право требовать, чтобы в школе их детям преподавались ложные учения. С этим мы бы не согласились, но спор покинул бы в таком случае чисто когнитивную территорию, дав доступ политическим и этическим сторонам дела.

Двигаясь в том же русле, он пишет во введении к китайскому изданию «Против метода»[93].

Наука первого мира – лишь одна среди многих других {…} Моя главная мотивация при написании этой книги была гуманитарная, а не интеллектуальная. Я хочу поддерживать людей, а не «продвигать знание вперед». (Фейерабенд 1993, с. 3, курсив в оригинале)

Проблема в том, что первый тезис напрямую относится к порядку познания (по крайней мере, если Фейерабенд говорит о науке, а не о технологии), тогда как второй связан с практическими целями. Но если в действительности не существует «других наук», в самом деле отличающихся от науки «первого мира» и, тем не менее, познавательно столь же мощных, как утверждение первого тезиса (который, таким образом, оказывался бы ложным) позволило бы «поддерживать людей»? Нельзя столь легко обойти проблемы истины и объективности.

«Сильная программа» в социологии науки

В семидесятые годы можно было наблюдать развитие нового течения в социологии науки. Тогда как ранее она в целом ограничивалась определением социального контекста, в котором развертывается научная деятельность, исследователи, объединившиеся под маркой «сильной программы», оказались, как на то указывает само их наименование, гораздо более честолюбивыми. Они пытаются в социологических терминах объяснить содержание научной теории.

Очевидно, ученые, когда они узнают об этих идеях, выражают протест и подчеркивают, что в этом виде объяснений наличествует крупный недостаток, а именно, в них нет самой природы[94]. В этом разделе мы дадим объяснение фундаментальным концептуальным проблемам, с которыми сталкивается сильная программа. Даже если ее приверженцы и внесли определенные поправки в ее собственную /81/ формулировку, они, кажется, не отдают себе отчета в том, в какой мере их отправная программа была порочной[95].

Начнем с цитирования принципов социологии познания, заложенных основателями сильной программы — Барри Барнсом и Дэвидом Блуром:

  1. Она должна быть причинной, то есть она должна интересоваться условиями, которые порождают верования и наблюдаемые стадии познания. Естественно, вне социальных причин останутся многие другие, которые также способствуют производству верований.
  2. Она должна быть беспристрастной по отношению к истинности или ложности, рациональности или иррациональности, успеху или провалу той или иной формы познания или теории. Обе стороны таких дихотомических разделений требуют своего объяснения.
  3. Она должна быть симметричной по способу объяснения, то есть одни и те же типы причин должны объяснять и ложные, и истинные верования.
  4. Она должна быть рефлексивной: в принципе ее теоретические модели должны тем же самым образом прилагаться к самой социологии. (Блур 1991, с. 7)

Чтобы лучше понять, что же понимать под «причинным» и «симметричным», мы проанализируем статью Барнса и Блура[96], где они объясняют и защищают свою программу. Статья как будто бы начинается с декларации благих намерений:

Ни в коей мере не будучи угрозой для научного понимания форм знания, релятивизм необходим для такого понимания. {...} Именно те, кто воюют с релятивизмом и хотят наделить некоторые формы познания привилегированным статусом, создают действительное препятствие для научного понимания познания и познавательных способностей. (с. 21-22)

Тем не менее, уже здесь можно поднять проблему самоопровержения: не претендует ли дискурс социолога науки, который желает предложить «научное понимание форм знания», на «привилегированный статус» по отношению к любому другому дискурсу, например, дискурсу «рационалистов», которые критикуются в других местах рассматриваемой статьи? Нам кажется, что если мы стремимся к «научному» пониманию чего бы то ни было, мы оказываемся вынуждены провести различие между хорошим и плохим пониманием. Кажется, что Барнас и Блур вполне это осознают, когда они пишут:

Релятивист, как и все остальные, должен делать выборку из своих верований, принимать одни и отбрасывать другие. У него, естественно, будут ка-/82/кие-то предпочтения, которые в целом будут совпадать с предпочтениями других людей, живущих в том же самом месте. Слова «истинный» и «ложный» представляют идиому, в которой выражаются такие оценки, слова «рациональный» и «иррациональный» выполняют сходную функцию.

Однако, это весьма странное понятие истины, очевидно противоречащее тому, что мы используем в повседневной жизни[97]. Если я считаю истинным то, что с утра я выпил кофе, я не хочу сказать тем самым лишь то, что я предпочитаю считать, что я выпил кофе, и еще менее то, что «другие люди, живущие в том же самом месте» думают, что этим утром я выпил кофе![98] Мы сталкиваемся здесь с радикально новым понятием истины, которое на практике не было бы принято никем (начиная с самих Барнса и Блура), если бы речь шла о повседневных познаниях. Зачем же тогда его постулировать, когда мы переходим от обыденного опыта к научному дискурсу? Но даже и в рамках науки их определение не проходит: Галилей, Дарвин и Эйнштейн не делали выборку из своих верований, следуя верованиям других людей, которые жили в том же месте, что и они.

Кроме того, не похоже, чтобы Барнс и Блур употребляли свое новое понятие «истины» систематическим образом; время от времени они впадают в традиционное определение. К примеру, в начале своей статьи они признают, что «утверждение, будто все верования в равной степени истинны, сталкивается с проблемой верований, которые противоречат друг другу», и что «утверждение, будто все верования в равной мере ложны, ставит проблему статуса высказываний самого релятивиста» (с. 22). Но если бы «истинное верование» означало просто «верование, которое мы разделяем с другими людьми, живущими в том же самом месте», проблема противоречия между верованиями, распространенными в различных местах, больше не появилась бы.

Сходная двусмысленность заметна и в их обсуждении рациональности:

Релятивист не может придать значение той мысли, будто бы некоторые нормы или верования действительно рациональны в противоположность мысли, что они просто пользуются локальным признанием. (с. 27)

И снова, что в точности значит эта фраза? Не окажется ли «действительно рациональным» верить в то, что Земля имеет (приблизительно) круглую форму, по крайней мере, для тех, кто имеет доступ к самоле-/83/там и фотоснимкам, полученным со спутников? В самом ли деле это будет верование «просто пользующееся локальным признанием»? Кажется, что Барнс и Блур играют на двух площадках одновременно: с одной стороны это радикальный скептицизм, который не может быть опровергнут, а с другой стороны, конкретная программа социологии, которая считает себя научной. Но последнее предполагает, что на радикальном скептицизме уже поставлен крест, и мы стремимся хоть к какому-то пониманию определенной части реальности.

Отложим поэтому на время в сторону аргументы в пользу радикального скептицизма и посмотрим, допустима ли «сильная программа» именно в качестве научной программы. Барнс и Блур следующим образом разъясняют мысль, согласно которой их социологические теории должны быть симметричными:

Наш постулат эквивалентности состоит в том, что все верования равны в том, что касается причин, по которым мы им доверяем. Дело не в том, что все верования в равной мере истинны или ложны, а в том, что независимо от их истинности или ложности, их правдоподобие должно в любом случае рассматриваться как проблематичное. Позиция, которую мы собираемся защищать, состоит в том, что наличие всех верований без исключений требует эмпирического исследования, и в том, что необходимо объяснить их, обнаруживая особые локальные причины этой веры в них. {...} Мы можем и должны ответить на все эти вопросы без обращения внимания на статус верования, как его судит и расценивает социолог в зависимости от своих собственных норм. (с. 23)

Здесь вместо общего философского скептицизма или релятивизма Барнс и Блур явно предлагают методологический релятивизм, относящийся к социологии познания. Но двусмысленность остается: что означает фраза «без обращения внимания на статус верования, как его судит и расценивает социолог в зависимости от своих собственных норм»?

Если речь идет только о том, что мы должны использовать одни и те же общие принципы социологии и психологии для того, чтобы частично объяснить причины любого верования независимо от того факта, рассматриваем ли мы его в качестве истинного или ложного, то на это у нас не будет никаких особых возражений[99]. Но если подразумевается, что в такое объяснение могут входить одни лишь социальные причины — а то, чем является природа, никак не могло бы ему /84/ помочь — то в таком случае мы, естественно, ни в коей мере не согласны. Правда, в другом месте Блур открыто заявляет: «Естественно, вне социальных причин останутся многие другие, которые также способствуют производству верований»[100]. Проблема в том, что он явно не утверждает, входит ли природа в объяснение верования (ведь он мог бы отослать просто к психологическим или биологическим причинам), и, главное, он не объясняет, что останется от его принципа симметрии, если всерьез принять роль природы[101].

Чтобы понять роль природы, возьмем конкретный пример: почему европейское научное сообщество убедилось в истинности ньютновской механики за период между 1700 и 1750 годами? Нет никакого сомнения, что в объяснение этого входит большое число исторических, социологических, идеологических и политических факторов — например, нужно объяснить, почему ньютоновская механика была как будто бы быстрее принята в Англии, нежели чем во Франции[102] — но часть объяснения определенно должна отсылать к тому факту, что планеты и кометы перемещаются (при достаточно приемлемом приближении) так, как предсказывает теория Ньютона[103].

Возьмем еще более очевидный пример. Предположим, что мы встретили кого-то, кто убегает из аудитории, крича, что его преследует стадо слонов. Как мы будем оценивать «причины» этого «верования»? Очевидно, что это главным образом зависит от присутствия или отсутствия стада слонов. Или, если быть более точным, если мы допускаем, что у нас нет «прямого» доступа к реальности, это зависит от того факта, увидим ли мы стадо слонов (или следы разрушения, которые указывают на их присутствие), когда заглянем (осторожно!) в аудиторию. В таком случае, наиболее правдоподобное объяснение совокупности наших наблюдений состоит в том, что в самом деле тут было стадо слонов, что человек, о котором шла речь, увидел его или услышал и с криком убежал; мы предупредим полицию и сотрудников /85/ зоопарка. Если же, наоборот, мы не заметим никакого признака присутствия слонов в аудитории, мы выдвинем гипотезу, что слонов не было, что у человека была какая-то галлюцинация, и что именно в этом кроется объяснение его поведения; в этом случае мы обратимся к психиатрам. Впрочем, несомненно, что Барнс и Блур сами поступили бы так же в подобных обстоятельствах, независимо от того, что они пишут в своих социологических или философских статьях.

Как мы уже раньше объясняли, мы не видим фундаментального различия между научной эпистемологией и рациональной позицией в повседневной жизни; первая является лишь продолжением и уточнением второй. Следовательно, имеются серьезные сомнения касательно любой философии науки или любой методологии для социологов, которая, как мы замечаем, становится явно ложной при ее приложении к эпистемологии обыденной жизни.

Короче говоря, нам кажется, что содержание «сильной программы» двусмысленно; в зависимости же от того, как решается двусмысленность, получится либо умеренное уточнение наиболее наивных психологических и социологических идей — которое напоминает нам, что «истинные верования равным образом имеют причины», — либо грубое и очевидное заблуждение.

Сторонники «сильной программы» сталкиваются, таким образом, с дилеммой. Либо они последовательно поддерживают философский релятивизм, но тогда непонятно, почему они пытаются построить «научную» социологию. Либо же они провозглашают только методологический релятивизм, но эту позицию нельзя защитить, оставив философский релятивизм, поскольку она подразумевает то, что мы откладываем в сторону существенный элемент объяснения, то есть природу. Следовательно, социологический метод «сильной программы» и философская релятивистская позиция взаимно усиливают друг друга. Именно это и определяет опасность (а для некоторых, несомненно, и привлекательность) различных вариантов этой программы.

Бруно Латур и его правила метода.

Сильная программа в социологии нашла отклик во Франции, особенно в окружении Бруно Латура. У него обнаруживается огромное число высказываний, которые сформулированы настолько двусмысленно, что едва ли их можно понять буквально. Если же двусмысленность удалить, как мы это сделаем на нескольких примерах, придешь к заключению, которое окажется либо истинным, но банальным, либо удивительным, но явно ложным./86/

В своей теоретической работе «Наука в действии»[104], Латур разрабатывает семь правил метода для социологии науки. Вот третье правило:

Поскольку урегулирование спора является причиной представления природы, а не его следствием, никогда нельзя прибегать к конечному пункту — природе — в объяснении того, почему и как спор был урегулирован. (Латур 1995а, с. 241, курсив в оригинале)

Заметим сперва, что Латур безо всяких оговорок и аргументов соскальзывает от «представления природы» в первой половине фразы к просто «природе» во второй. Посмотрим, как же можно понимать эту фразу.

Если понимать ее, ставя «представление природы» в обе половины фразы, то мы получим трюизм, то есть то, что научные представления природы являются результатом социального процесса, так что его исход не может быть объяснен через самого себя. Если же, напротив, мы всерьез примем слово «природа» во второй части фразы в его связке с выражением «конечный пункт», тогда мы придем к утверждению, будто мир сотворен урегулированием научных споров, что по меньшей мере странно. И наконец, мы можем сохранить слово «природа» во второй половине фразы и отбросить «конечный пункт», и тогда мы придем либо к банальному утверждению, согласно которому исход научного спора не может быть объяснен только через природу мира (должны оказывать свое влияние и некоторые социальные — так же, как и другие, менее очевидные — факторы, пусть даже только в том, что касается определения технической возможности тех или иных экспериментов в данный исторический момент), либо же к радикальному и явно ложному утверждению, согласно которому мир не выполняет никакой принудительной функции по отношению к решению научного спора[105].

Нас могут обвинить в том, что мы сосредоточиваемся на двусмысленности в формулировке и не стремимся понять то, что Латур на самом деле хочет сказать. Чтобы ответить на это возражение, перейдем к разделу «Обращение к природе» (с. 228-244), где вводится и развивается третье правило метода. Латур начинает с насмешки над обращением к природе, которое делают, чтобы решить текущие споры, например, тот, что касается нейтрино, испускаемых Солнцем[106]: /87/

Оживленный спор противопоставляет астрофизиков, которые подсчитали количество нейтрино, исходящих от Солнца, и Дэвиса, экспериментатора, который получил гораздо меньшее число на своей золотой шахте. Легко разделить их притязания и положить спору конец. Достаточно будет, если мы сами посмотрим, какой стороной повернулось Солнце. Наступит момент, когда Солнце, содержащее вполне определенное количество нейтрино, устранит разногласия и принудит спорщиков принять факты, каковы бы ни были литературные качества их статей. (с. 231-232)

Почему Латур решает быть ироничным? Проблема в том, чтобы узнать, сколько нейтрино посылает нам Солнце (мы бы сказали, что оно их, скорее, производит, а не содержит, но это не важно). Этот вопрос действительно сложен. Можно надеяться, что однажды он будет решен, и не потому, что Солнце устранит разногласия, а потому, что в нашем распоряжении окажутся достаточно убедительные эмпирические данные. Чтобы заполнить лакуны имеющихся в настоящем времени измерений и оценить предложенные теории многие группы физиков недавно построили детекторы различных типов и сейчас занимаются измерениями (которые весьма сложны)[107]. Поэтому можно ожидать, что спор через несколько лет утихнет благодаря получению различных доказательств, которые в своей совокупности ясно укажут правильное решение. Однако, возможны и другие сценарии: спор может затихнуть, потому что исследователи перестанут интересоваться его предметом, или потому что проблема окажется слишком сложной; несомненно, на этом уровне присутствуют некоторые социологические факторы (хотя бы из-за финансовых нужд исследования). Очевидно, ученые думают, или, по крайней мере, надеются, что, если спор решается, то это происходит благодаря наблюдениям, а не на основании «литературных качеств» научных статей. Иначе сами занятия наукой просто исчезнут. Как бы там ни было, мы, подобно Латуру не работая над проблемой солнечных нейтрино, не знаем, сколько нейтрино нам посылается Солнцем. Можно попробовать составить об этом представление, изучив некоторые социологические аспекты проблемы: например, /88/ научную респектабельность исследователей, вовлеченных в спор. Нет никакого сомнения, что именно так, за неимением лучшего, поступают ученые, которые не работают над данным вопросом. Но степень достоверности, достигаемая в таком роде исследований, оказывается весьма слабой. Латур же, кажется, приписывает ему решающее значение. Он различает две «версии»: по одной, именно природа решает исход спора, по другой — главным образом именно силовые отношения между исследователями играют эту роль судьи.

Важно, чтобы мы, профаны, которые хотят понять технонауки, могли идентифицировать правильную версию: по первой версии, согласно которой для решения всех споров достаточно природы, нам ничего делать не нужно: в самом деле, каковы бы ни были ресурсы, которыми располагают исследователи, они все равно ничего не решают, поскольку все решает природа. {...} Вторая версия, напротив, открывает нам множество возможностей, поскольку, разбирая позиции союзников и пути урегулирования споров, мы понимаем всё, что нужно понимать в технонауках. Если верна первая версия, то нам остается лишь пытаться выхватывать наиболее поверхностные черты науки; если же принимается вторая версия, понять нужно все, за исключением, быть может, наиболее поверхностных и кричащих сторон науки. Учитывая важность ставок, читатель поймет, почему за эту проблему надо браться с немалыми предосторожностями. Речь тут идет о всем содержании данной книги. (с. 236-237, курсив в оригинале)

Раз уж «речь тут идет о всем содержании данной книги», внимательнее рассмотрим данный отрывок. Латур говорит, что если споры решаются природой, роль социолога вторична, но если это не так, социолог может понять «все, что нужно понимать в технонауках». Как же он решает, какая из версий верна? Об этом нам рассказывает продолжение текста. Латур проводит различие между решенными спорами, относительно которых «природа теперь уже рассматривается как причина точных описаний самой себя» (с. 243), и нерешенными спорами, в которых природа не может упоминаться.

Когда мы будем изучать споры — так же, как мы делали это раньше — мы не сможем быть меньшими релятивистами, чем исследователи и инженеры, за которыми мы следуем; они не используют природу в качестве внешнего судьи, а поскольку нет никакой причины воображать, будто мы умнее их, мы также не должны ее использовать. (с. 241, курсив в оригинале)

В двух последних отрывках Латур постоянно играет на смешении фактов и знания о них, которым мы владеем. Правильный ответ на научные вопросы, будь они решенными или нерешенными, зависит от состояния /89/ природы (например, от количества нейтрино, которые на самом деле посылаются Солнцем). Оказывается, что никому не известен ответ на нерешенные споры, тогда как на другие он известен (если, по крайней мере, принятое решение верно, что в принципе всегда можно подвергнуть сомнению). Но нет никакого смысла занимать «релятивистскую» позицию в одном случае и «реалистическую» в другом. Это различие позиций имеет философскую природу и не зависит от того, решен спор или нет. Для релятивиста вообще нет одного единственного ответа, и это относится как к решенным, так и к открытым спорам. Напротив, ученые, которые ищут правильное решение, почти по определению не являются релятивистами. Естественно, что они «используют природу в качестве внешнего судьи», то есть они пытаются узнать, что же реально происходит в природе, и для этого ставят соответствующие эксперименты.

Тем не менее, третье правило не сводится только лишь к банальности или грубому заблуждению; мы хотим дать его последнее прочтение, которое сделает его одновременно интересным и корректным. Будем понимать его как методологический принцип для социолога науки, который не обладает достаточной научной компетенцией, чтобы самому судить о том, на самом ли деле наблюдения и эксперименты оправдывают те заключения, которые были из них извлечены научным сообществом[108]. В такой ситуации понятно, почему социолог науки не очень склонен говорить, что «изучаемое мною научное сообщество пришло к заключению X потому, что X отражает мир таким, как он есть» — даже если X в самом деле отражает мир таким, как он есть, и в этом-то как раз и заключалось причина, из-за которой научное сообщество пришло к этому заключению — ведь у социолога нет никакого другого основания принимать заключение X, кроме как его принятие научным сообществом, которое он изучает.

Чтобы выйти из этого тупика нужно, чтобы социологи воздерживались от изучения научных споров, которые они не способны сами оценить, если нет другого научного сообщества (например, возникшего позднее), на котором они могли бы основываться в своих оценках. Такова фундаментальная проблема социолога «науки в действии». Недостаточно изучить властные отношения или союзы между учеными, как бы важны они ни были. То, что социологу кажется простой политической игрой, в действительности может быть мотивировано вполне рациональными соображениями, которые, однако, могут быть вос-/90/приняты в качестве таковых только благодаря пониманию всех деталей научных теорий и экспериментов.

Очевидно, ничто не мешает социологу достичь такого понимания — или же работать в команде с учеными, которые им уже обладают. Латур не рекомендует социологам идти по этому пути, а в случае с теорией относительности мы можем показать, что он и сам по нему не пошел[109]. Впрочем, это понятно, поскольку приобрести требуемую компетенцию сложно даже для ученых, работающих в немного иной области. Но ни к чему преследовать недостижимые цели.

Практические следствия.

Мы не хотим произвести впечатление, будто мы покушаемся только на эзотерические философские учения или будто мы интересуемся главным образом методологией, соблюдаемой одним определенным течением социологии науки: наша цель гораздо более обширна. Релятивизм (так же, как и другие постмодернистские идеи) оказывает влияние на культуру и на способ мыслить в целом. Мы дадим несколько примеров такого влияния, извлеченных из наших собственных наблюдений. Мы не сомневаемся, что читатель обнаружит множество других на журнальных страницах, посвященных событиям культуры, в некоторых педагогических положениях или просто в повседневных разговорах.

1.Релятивизм и полицейские расследования.

Мы применяли различные релятивистские аргументы к полицейским расследованиям чтобы показать, что, так же, как их не принимают всерьез в этой области, нет никаких оснований принимать их, когда речь идет о науке. Вот почему следующий пример по меньшей мере удивителен: если брать его буквально, то он выражает довольно сильную форму релятивизма именно в области полицейского расследования. Вот его контекст: в 1996 году Бельгия пережила трагедию исчезнувших и убитых детей, по следам которой была создана парламентская комиссия, от которой требовалось изучить оплошности, допущенные полицейским расследованием. Два человека — жандарм (Лесаж) и судья (Дутрев) — существенно разошлись по вопросу о том, было ли определенное досье передано судье жандармом; жандарм заявил, что он передал досье, а судья говорил, что он его не получил. На следующий день специалист по коммуникативной антропологии Ив Винкин (профессор университета в Льеже) был проинтервьюирован одним из центральных бельгийских журналов («Ле Суар», 20 декабря 1996 года). Ему был задан следующий вопрос:/91/

ВОПРОС: Конфронтация была спровоцирована почти предельным поиском истины. Так существует ли истина?

ОТВЕТ: {...} я думаю, что вся работа комиссии покоится на определенном предположении, согласно которому существует не только истина, но и та истина, которая, если сильно надавить, обязательно обнаружится.

Однако, с точки зрения антропологии существуют лишь частичные истины, разделяемые большим или меньшим количеством людей, группой, семьей, предприятием. Не существует трансцендентной истины. Поэтому я не думаю, что судья Дутрев или жандарм Лесаж что-то скрывают: оба они говорят свою истину.

Истина всегда связана с организацией, зависящей от элементов, воспринимаемых в качестве значащих. Неудивительно, что из этих двух человек, представляющих весьма различные профессиональные универсумы, каждый предъявляет свою особую истину. Это означает, что в нашем контексте, при подобной общественной ответственности, комиссия, по моему мнению, может действовать лишь так, как она действовала.

В данном случае мы обнаруживаем замечательный пример путаницы, произведенной релятивистским словарем, в который погрузилась часть гуманитарных наук (мы будем обсуждать лишь этот философский аспект вопроса, оставляя в стороне конкретную проблему, решаемую комиссией). В конце концов, главным предметом столкновения является материальный факт, передача определенного досье (можно было бы представить себе, что досье было послано и потерялось по дороге, но это все равно остается строго определенным фактическим вопросом). Конечно, эпистемологическая сторона дела может оказаться достаточно сложной: как узнать, что же реально произошло? Но это ни в коей мере не препятствует тому, что существует одна единственная истина: либо досье было передано, либо нет. Непонятно, какие преимущества мы получаем, давая новое определение слову «истина» (даже если она «частична»), согласно которому она просто означает верование, «разделяемое большим или меньшим количеством людей».

В этом тексте обнаруживается весьма распространенная идея, а именно, идея «различных универсумов». Постепенно некоторые движения в гуманитарных науках разделили человечество на культуры и группы, обладающие каждая своим собственным понятийным универсумом — иногда даже своей собственной «реальностью» — которые почти неспособны общаться между собой[110]. Но в рассматриваемом случае мы достигаем уровня, который граничит с абсурдом: эти два че-/92/ловека говорят на одном и том же языке, живут на расстоянии не большем сотни километров друг от друга и входят в судебно-полицейскую систему бельгийского франкоязычного сообщества, насчитывающем едва ли четыре миллиона человек. Очевидно, невозможность коммуникации не является проблемой в данном случае: оспаривающие позиции друг друга люди прекрасно понимают, о чем идет речь и, несомненно, знают истину. Просто, одному из них невыгодно ее говорить. Даже при предположении, что оба они говорят истину — если, следовательно, досье потерялось по дороге, что логически возможно (хотя и маловероятно), — нет никакого смысла заявлять, что «оба они говорят свою истину». Хорошо, что, когда дело доходит до практических заключений, антрополог допускает, что комиссия может «действовать лишь так, как она действовала», то есть искать настоящую истину. Но сколько же блужданий, прежде чем придти к такому заключению.

2.Релятивизм и преподавание.

В брошюре, предназначенной преподавателям бельгийских лицеев[111], которая в качестве своей цели ставит определение «некоторых эпистемологических представлений», мы читаем:

Факт

То, что обычно называют фактом, является той интерпретацией ситуации, которую никто, по крайней мере, в данный момент, не может поставить под сомнение. Нужно напомнить себе, что факт, как говорит обыденный язык, устанавливается: это хорошо показывает, что речь идет о теоретической модели, которую считают правильной.

Пример: утверждения «Компьютер стоит на столе» или «Если кипятить воду, она испарится» рассматриваются как фактуальные предложения в том смысле, что никто в данный момент не собирается их оспаривать. Речь идет о теоретических интерпретирующих предложениях, которые никто не ставит под вопрос.

Утверждать, что предложение соответствует факту (то есть обладает статусом фактуального или эмпирического предложения) — это значит утверждать, что в момент речи не существует никакого возражения против этой интерпретации. Но отдельный факт может быть поставлен под вопрос.

Пример: в течение веков в качестве факта рассматривали то, что Солнце каждый день делает оборот вокруг Земли. Появление другой теории, а именно, теории суточного вращения Земли вокруг своей оси, повлекло замену этого факта другим: «Земля каждый день делает оборот вокруг своей собственной оси». (Фуре и др. 1995, с. 37)/93/

Какая неразбериха между фактами и познаниями[112]! Вероятно, авторы учебника не хотят допускать, что факт — это что-то, происходящее вне нас и существующее независимо от того знания, которым мы обладаем, и, в особенности, от всякого консенсуса и всякой интерпретации[113]. Существует различие между тем, чтобы сказать, что X убил Y, и что никто в данный момент не может поставить под вопрос это утверждение (к примеру, потому, что X — негр, а все остальные — расисты, или потому, что некий диктатор считает полезным полагать, что X убил Y). Как только происходит переход к конкретному примеру, авторы начинают противоречить самим себе: вращение Солнца вокруг Земли рассматривалось в качестве факта, а это уже допускает то самое различие, на котором мы настаиваем. Но в следующей строчке авторы снова впадают в заблуждение: один факт был заменен другим. Если понимать это буквально, в обычном значении слова «факт», получается, что Земля вращается вокруг Солнца только после Коперника. Преимущество этого нового понятия «факта» состоит в том, что никогда не ошибешься (по крайней мере, когда утверждаешь то же, что и все остальные вокруг тебя)[114]. Теория никогда не будет ложной в том смысле, что ее оспорят факты; меняться будут сами факты при каждой модификации теорий. Это переопределение, как сказал Бертран Рассел по сходному поводу, имеет все преимущества воровства по отношению к честному труду.

3. Релятивизм в странах третьего мира.

К несчастью, постмодернистские идеи обнаруживаются не только в североамериканской литературе и на европейских факультетах гуманитарных наук. Нам кажется, что наибольший ущерб они приносят в странах третьего мира, где живет большая часть земного населения, и где якобы «преодоленная» работа Просвещения еще далека от своего завершения.

Меера Нанда, индийский биолог, принимавший участие в движение за «науку для народа» на Инде и изучающий в настоящее время научные и технические дисциплины в Соединенных Штатах, рассказывает следующую историю о традиционных ведийских предрассуд-/94/ках, руководящих постройкой домов и направленных на увеличение «положительной энергии». У одного индийского министра были политические неприятности, и ему дали совет, для того, чтобы покончить с ними, входить в свой кабинет через дверь, ориентированную на восток. Но этот вход был заблокирован трущобами, через которые не могла проехать его машина; тогда он дал приказ снести их. Нанда справедливо заметил:

Если бы индийские левые силы были столь же активны в движении за науку для народа, как они были раньше, то они вели бы борьбу не только с уничтожением домов, но и с предрассудком, который был использован для того, чтобы это уничтожение оправдать. {...} Представитель левых сил, который не был бы озабочен сохранением «уважения» к незападным формам познания, никогда не позволил бы тем, у кого власть, скрываться за спинами «местных» советчиков.

Я рассказал эту историю моим друзьям в США — сторонникам социального конструктивизма. {...} Мне ответили, что уравнивать в правах разные описания пространства, каждое из которых связано с определенной культурой[115], — это само по себе прогрессивное действие, поскольку ни одно из них не сможет в таком случае претендовать на абсолютную истину, и традиция, таким образом, потеряет власть над умами людей, которой она пользуется. (Нанда 1997, с. 82)

Недостаток такого ответа состоит в том, что приходится делать выбор на практике: какое лекарство использовать, в каком направлении ориентировать двери дома? В таких случаях теоретическая расслабленность становится недопустимой. В конечном счете, интеллектуалы погрязают в лицемерии, заключающемся в том, что сами они используют так называемую «западную» науку, когда она необходима — когда, например, кто-то серьезно болен, — продолжая охотно рекомендовать народу полагаться на суеверия./95/


41. Существует, очевидно, много других источников релятивистского Zeitgeis't'a, от романтизма до Хайдеггера, но мы не будем их здесь касаться.

42. По-английски это называется "theory-ladenness of observations".

43. Учитывая, естественно, нюансы смысла слова "объективный", отражающие, например, борьбу таких учений, как реализм, конвенционализм или позитивизм. Тем не менее, ни один исследователь не был бы готов допустить, что вся совокупность научного дискурса является "одной из социальных конструкций". Как написал один из нас (Сокал 1996с) мы не хотим быть Эмили Пост квантовой теории полей (Эмили Пост — это автор одного американского учебника светского этикета)

44. Ограничиваясь естественными науками и извлекая большинство примеров из нашей области, то есть из физики. Мы не будем касаться деликатного вопроса научности различных гуманитарных наук.

45. Бертран Рассел (1948, с. 196) рассказывает такую занимательную историю: "Однажды я получил письмо от одной известной женщины-логика, мадам Кристин Лэдд Франклин, в котором она говорила, что она солипсистка и очень удивлена, что нет других солипсистов".

46. Это утверждение не предполагает, что мы претендуем на обладание удовлетворительным ответом на вопрос, как такое соответствие устанавливается.

47. Эта гипотеза получает более глубокое объяснение вместе с постоянным развитием науки и, в частности, теории эволюции. Очевидно, что обладание органами чувств, которые более или менее верно отражают внешний мир (или, по крайней мере, некоторые его важные стороны), дает эволюционное преимущество. Подчеркнем, что этот аргумент не опровергает радикальный скептицизм, а повышает упорядоченность точки зрения, противостоящей скептицизму.

48. К примеру, с точки наивной зрения кажется, что Солнце каждый день делает оборот вокруг Земли, но строгое изучение астрономических наблюдений показало нам, что Земля совершает суточные вращения вокруг своей оси и годичные вокруг Солнца. Вода кажется нам непрерывным жидким телом, но химические и физические опыты учат нас тому, что она состоит из атомов. И так далее.

49. Измеренное в определенных единицах, которые для данной дискуссии не имеют значения.

50. См. в Киношита (1995) теорию и в Ван Дайк и др. (1987) эксперимент. Крэйн дает технически несложное введение в эту проблему.

51. Принимая во внимание, конечно, уточнения, касающиеся точного значения фраз "приблизительно истинное" и "объективное познание мира", которые отражаются в различных версиях реализма и реализма (или антиреализма). Этот спор см. в Леплин (1984).

52. Точно так же, рассматривая каждый частный случай, можно увидеть огромное расстояние, разделяющее науки и псевдонауки.

53. Наш анализ в этом разделе частично следует Стоуву (1982), Патнему (1974) и Лаудану (1990b).

54. Как мы увидим далее, является объяснение объяснением ad hoc или нет, во многом зависит от контекста.

55. См. также в Стоув (1982) и Поппер (1978, с. 25, 30, 37, 39) другие похожие цитаты. Отметим, что Поппер говорит, что теория "подкреплена", когда она успешно прошла проверку фальсификацией. Но он настаивает на том, что этот термин никоим образом не является синонимом "подтверждения" (см. Поппер 1972, с. 256-257); действительно, в противном случае теряла смысл вся попперовская критика индуктивного метода. См. в Патнем (1974) более глубокое обсуждение.

56. Например, он пишет: "Предложенный критерий демаркации равным образом приводит нас к решению юмовской проблемы индукции: проблемы достоверности законов природы. {...} Итак, метод фальсификации предполагает не некий индуктивный вывод, а лишь тавтологические преобразования дедуктивной логики, достоверность которой вне всякого сомнения" (Поппер 1978, с. 39).

57. Как писал Лаплас, "Ученый мир с нетерпением ожидал этого возвращения, которое должно было подтвердить одно из наиболее крупных открытий, когда-либо сделанных в науке" (Лаплас 1986 {1825}, с. 34).

58. Подробную историю см. в Гроссер (1962) или Мур (1996, гл. 2 и 3).

59. Наше обсуждение частично следует Патнему (1974). См. также ответ Поппера (1974, с. 993-999) и возражение Патнема (1978).

60. Отметим, что существование подобной материи, называемой "темной" и оказывающейся, следовательно, невидимой (но не обязательно необнаружимой при помощи других средств), постулируется в некоторых современных космологических теориях, которые ipso facto не объявляются ненаучными.

61. Значимость теории при интерпретации экспериментов подчеркивалась Дюгемом (1914, вторая часть, глава VI).

62. Отметим, что в предисловии к изданию 1980 года (с. VIII) Куайн уточняет свои положения.

63. Так же, как и другие суждения вроде следующего: "Любое положение может быть, чтобы ни произошло, сохранено в качестве истинного, если мы подвергнем другие части системы достаточно серьезным изменениям. Даже периферическое высказывание {то есть, высказывание, близкое к непосредственному опыту} может быть сохранено в качестве истинного при столкновении с опровергающим его экспериментом, если сослаться на галлюцинацию или внести поправки в особые высказывания, называемые "логическими законами". Здесь речь явно идет о преувеличении. Сослаться на галлюцинацию? Но конечно же! Это известно еще с Юма. Вопрос, который Куайн не рассматривает, и который является решающим, состоит в том, возможно или невозможно разумно видоизменять наши системы верований в зависимости от опыта. Очевидно, мы, чтобы избавиться от "опровергающих экспериментов", можем поддерживать какую угодно теорию, например, ту, согласно которой кровь не циркулирует по кровеносной системе, "если сослаться на галлюцинацию". Но можно ли тот же самый тезис поддерживать при помощи рациональных и правдоподобных аргументов? Очевидно, нет. То же самое можно сказать и о большом числе других научных утверждений.

64. Астрономы в середине девятнадцатого века заметили, что орбита Меркурия немного отличается от той, что была предсказана ньютоновской механикой: отклонение соответствует прецессии (медленному вращению) перигелия (наиболее близкой к Солнцу точки орбиты) Меркурия приблизительно на 43 угловые секунды за столетие. (Этот угол ничтожно мал: угловая секунда равна 1/3600 градуса, а круг делится на 360 градусов). В контексте механики Ньютона были выдвинуты различные гипотезы для объяснения этого аномального поведения: например, предполагалось существование новой планеты (что было вполне естественно ввиду успеха открытия Нептуна). Тем не менее, все попытки обнаружить эту планету потерпели крах. В итоге аномалия получила объяснение в 1915 году как следствие теории общей относительности Эйнштейна. Подробную историю см. в Роузвир (1982).

65. В самом деле, ошибка могла бы обнаружиться в одной из добавочных гипотез, а не в самой ньютоновской механике. Например, аномальное поведение орбиты Меркурия могло бы объясняться действием неизвестной планеты, кольца астероидов или небольшой неправильностью сферической формы Солнца. Конечно, эти гипотезы могут и должны быть подвергнуты проверке, независимой от орбиты Меркурия; но и сама эта проверка зависит от добавочных гипотез (касающихся, например, сложности наблюдения планеты в непосредственной близости от Солнца), которые не так просто оценить. Мы ни в коей мере не собираемся внушать мысль, будто можно рационально продолжать действовать таким образом ad infinitum — после некоторого периода времени объяснения ad hoc становятся слишком странными, чтобы их принимать — но этот процесс легко может занять полвека, как и случилось с орбитой Меркурия, (см. Роузвир 1982).

С другой стороны Вайнберг (1992, с. 93-94) замечает, что в начале двадцатого века существовало множество аномалий в механике солнечной системы: не только аномалия орбиты Меркурия, но также и орбиты кометы Галлея, Энке и Луны. Сегодня мы знаем, что эти последние аномалии возникли из-за ошибок в добавочных гипотезах — неверно было понято испарение газа комет и приливные силы, влияющие на Луну — и что только орбита Меркурия была настоящей фальсификацией ньютоновской механики. Но в те времена это было совершенно неочевидно.

66. Например, Вайнберг (1992, с. 90-107) объясняет, почему предсказание уже известной прецессии перигелия Меркурия было более убедительной проверкой общей теории относительности, нежели предсказание еще не известного искривления солнечных лучей вблизи Солнца. См. также Бруш (1989).

67. В качестве аналогии рассмотрим парадокс Зенона: он ни в коей мере не доказывает, что Ахилл на самом деле не догонит черепаху: он доказывает лишь то, что во времена Зенона понятия движения и предела были плохо заданы. Точно так же мы можем прекрасно заниматься наукой и при этом не обязательно понимать, как мы это делаем.

68. Подчеркнем, что версия этого тезиса, данная Дюгемом, гораздо менее радикальна, нежели версия Куайна. Отметим также, что тезисом "Куайна — Дюгема" часто называют проанализированную нами в предыдущем разделе идею, согласно которой наблюдения зависят от теории. Мы отсылаем к Лаудану (1990b), где можно найти более подробное обсуждение идей, представленных в этом разделе.

69. В этом разделе и следующем мы будем отсылать к работам Шимони (1976), Зигель (1987) и особенно Маудлин (1996), в которых можно найти более глубокую критику.

70. И лишь "Структуру научных революций" (Кун 1983). Различные по своим результатам анализы более поздних тезисов Куна см. в Маудлин (1996), и Вайнберг(1996b,с. 56).

71. Говоря об "образе науки, который в настоящее время запечатлен в наших умах", и который в числе прочих был распространен самими учеными, он пишет: "Это эссе собирается показать, что они запугали нас в самых фундаментальных вопросах, и набросать совсем иное представление о науке, которое высвобождается из исторического описания самой исследовательской деятельности". (Кун 1983, с. 17)

72. Очевидно, Кун не отрицает такую возможность, даже если он стремится подчеркнуть наименее эмпирические факторы, включающиеся в выбор между теориями: "например, поклонение Солнцу способствовало тому, что Кеплер стал коперниканцем" (с. 210).

73. Отметим, что эта идея идет гораздо дальше, нежели мысль Дюгема о том, что наблюдение частично зависит от дополнительных теоретических гипотез.

74. Кун (1983), с. 186.

75. Отметим также, что его формулировка — "процентный состав сложных веществ оказался иным" смешивает факты и то знание о них, которое есть у нас. Очевидно, что изменилось знание о процентном составе сложных веществ, которое было у химиков, а не сам этот процентный состав.

76. Он отвергает то, что по-английски называется "Whig history", то есть историей прошлого, переписанной как поступательное движение к настоящему. Однако, не стоит смешивать эту разумную рекомендацию с другим, довольно сомнительным, методологическим предписанием, заключающемся в отказе от использования всей имеющейся в настоящее время информации (включая научные знания) для извлечения из неё наилучших возможных следований, относящихся к истории, под предлогом, что никто не располагал этой информацией в прошлом. В конце концов, историки искусства используют современную физику и химию для определения подделок, и эти технические методы оказываются полезными для познания истории искусства, даже если такое определение не было возможным в изучаемую эпоху. Подобное применение в истории науки см., на пример, в Вайнберг (1996а, с. 15).

77. См., например, исследования, собранные в Донаван и др. (1988).

78. {Эта сноска и две следующих добавлены нами}. По Аристотелю, земная материя состоит из четырех элементов — огня, воздуха, воды и земли — естественное стремление которых — это либо подниматься (огонь, воздух), либо падать (вода, земля) в соответствии с их строением, тогда как Луна и другие небесные тела сделаны из особого материала, "эфира", который считался неразрушимым, а естественное стремление его состояло в сохранении вечного кругового вращения.

79. Со времен Аристотеля было замечено, что Венера на небе никогда не бывает слишком далеко от Солнца. В геоцентрической космологии Птолемея это объяснялось путем ad hoc предположением, что Венера и Солнце вращаются вокруг Земли более или менее синхронно (поскольку Венера ближе). Из этого следовало, что Венера всегда должна быть видна как тонкий месяц вроде "нарождающейся луны". Гелиоцентрическая теория, напротив, объясняет наблюдения, предполагая, что Венера вращается вокруг Солнца по орбите, радиус которой меньше земного. Следовательно, Венера должна была бы демонстрировать, как и Луна, "фазы" от "новой" (когда Венера оказывается с той же стороны от Солнца, что и Земля) до "полной" (когда она находится с другой стороны от Солнца). Поскольку же невооруженным взглядом Венера видится в форме простой точки, отдать предпочтение какому-либо из этих предсказаний было невозможно, прежде чем наблюдения Галилея и его последователей, проведенные при помощи телескопа, не установили несомненное существование фаз Венеры. Хотя эти наблюдения не являются доказательством гелиоцентрической системы (другие теории также могут объяснить фазы), они принесли важные аргументы в ее пользу и против модели Птолемея.

80. Согласно механике Ньютона, маятник всегда колеблется в одной и той же плоскости; однако, это предсказание выполняется только для так называемой "инерционной системы отсчета" (см. ниже главу 11), например, для системы, которая неподвижна по отношению к далеким звездам. Система отсчета, привязанная к Земле, не вполне инерционна из-за вращения Земли вокруг своей оси. Французский физик Жан Бернар Леон Фуко (1819-1868) понял, что плоскость вращения маятника, наблюдаемая с Земли, должна медленно вращаться, и что это круговое движение будет доказательством вращения самой Земли. Чтобы понять это, рассмотрим маятник, расположенный на северном полюсе. Плоскость, в которой он колеблется, останется фиксированной по отношению к удаленным звездам, тогда как Земля под маятником будет вращаться; следовательно, для наблюдателя, расположенного на Земле, плоскость колебания сделает полный оборот за 24 часа Подобный эффект будет иметь место на всех других широтах (кроме экватора), но вращение окажется более медленным: например, на широте Парижа (49° N) полный оборот займет 32 часа. В 1851 году Фуко доказал этот эффект, используя маятник длиной в 67 метров, подвешенный к куполу Пантеона. Затем уже маятник Фуко стал классическим опытом в научных музеях.

81. Интересно отметить, что сходный аргумент был выдвинут Фейерабендом в английском издании "Против метода": "Недостаточно поставить под вопрос авторитет наук при помощи исторических аргументов: почему авторитет истории должен быть больше, чем, скажем, физики?" (Фейерабенд 1993, с. 271).

82. Например, в 1992 году он пишет:

Как это предприятие {наука} может по стольким параметрам зависеть от культуры и, тем не менее, производить столь надежные результаты? {...} Большинство ответов на этот вопрос или неполны, или непоследовательны. Физики принимают этот факт как должное. Движения, которые рассматривают квантовую механику как одно их направлений мысли — а таким направлением может быть и обманчивая мистика, и ньюэйджевские пророчества и всевозможные сорта релятивизма — интересуются культурными аспектами и забывают предсказания и технологию. (Фейерабенд 1992, с. 29)

См. также Фейерабенд (1993, с. 13, сноска 12).

83. См., например, главу 18 "Против метода" (Фейерабенд 1979). Нужно, тем не менее, подчеркнуть, что эта глава не была включена в более поздние издания этой работы на английском языке (Фейерабенд 1988, 1993). См. также главу 9 из книги "Прощай, разум" (Фейерабенд 1987).

84. Например, он пишет: Имре Лакатос называл меня, немного в шутку, "анархистом", и я не был против того, чтобы надеть маску анархиста". (Фейерабенд 1993, с. VII).

85. Например: "главные идеи этого эссе {...} довольно тривиальны и они кажутся тривиальными, когда их выражают в адекватных терминах. Тем не менее, я предпочитаю более парадоксальные формулировки, потому что для разума нет ничего скучнее, чем слышать знакомые слова и лозунги". (Фейерабенд 1993, с. XIV). Или еще: "Всегда удерживайте в голове мысль, что доказательств и риторика, используемые мною, не выражают никакого моего "глубокого убеждения". Они просто показывают, как легко водить людей за нос рациональным образом. Анархист напоминает тайного агента, который играет в игру Разума для того, чтобы подорвать его власть (так же, как и власть Истины, Честности, Справедливости и так далее)" (Фейерабенд 1979, с. 30). Этот текст сопровождается примечанием внизу страницы, в котором делается отсылка к движению дадаистов.

86. Тем не менее, мы не занимаемся детальным рассмотрением его исторических исследований; критику тезисов Фейерабенда о Галилее см., например, в Клавелин (1994).

Отметим, впрочем, что большое число его заметок о проблемах современной физики просто неверны или по, крайней мере, преувеличены: см., например, его утверждения касательно броуновского движения (с. 37-39), ренормализации (с. 61-63), перигелия Меркурия (с. 63-65) и диффузии в квантовой физике (с. 66). Разбор всех его заблуждений потребовал бы слишком большого времени; см., тем не менее, в Брикмон (1995, с. 184) сжатую критику его анализа второго принципа термодинамики и броуновского движения.

87. Перевод наш. Сходные высказывания см. Фейерабенд (1979), с. 48-49.

88. Например рассказывают, что химик Кекуле (1829-1896) пришел к догадке о бензольной структуре благодаря сну.

89. Фейерабенд (1979), с. 180-183.

90. В качестве примера можно упомянуть то, что познавательный статус орбиты Меркурия изменился с приходом общей теории относительности (см. выше сноски 64-66).

91. То же самое замечание можно сделать по поводу столь же классического и столь же критикуемого Фейерабендом различения между теоретическими высказываниями и высказываниями наблюдения. Не нужно быть наивным, утверждая, что кто-то что-то "измеряет"; тем не менее, "факты" существуют, например, наши наблюдения стрелок на циферблате или цветов на экране, и факты эти не всегда совпадают с нашими желаниями.

92. Фейерабенд (1987), с. 301.

93. Перепечатанном во втором и третьем английских изданиях.

94. Изучение тех случаев, когда ученые или историки науки дают конкретное объяснение заблуждениям, содержащимся в некоторых исследованиях, проведенных сторонниками сильной программы, см., к примеру, в Гинграс и Швебер (1986), Франклин (1990, 1994), Мермин (1996а, 1996b, 1996с, 1997), Готтфрид и Уилсон (1997) и Коертж (1997).

95. Недавно появившаяся работа Барнса, Блура и Генри (1996), кажется, отходит от их наиболее радикальных формулировок, хотя открыто это не признается.

96. Барнс и Блур (1981).

97. Очевидно, можно было бы проинтерпретировать эти высказывания как простое описание: люди склонны называть "истинным" то, во что они верят. Но при такой интерпретации рассматриваемое утверждение становится банальным.

98. Этот пример взят из критики, которую Бертран Рассел адресовал прагматизму Уильяма Джеймса и Джона Дьюи: см. главы 24 и 25 книги Рассела (1961), в частности, с. 779.

99. Хотя можно иметь некоторые сомнения касательно гиперсциентистской установки, заключающейся в мысли, что можно найти причины всех человеческих верований, и еще большие сомнения касательно идеи, будто сегодня мы владеем прочно установленными принципами социологии и психологии, позволяющими выполнить эту задачу.

100. Блур (1991), с. 7.

101. Более подробную критику двусмысленностей Блура (выдвинутую с несколько отличающейся от нашей философской точки зрения) см. Лаудан (1981). См. также Слезак (1994).

102. См., например, Брунет (1931) и Доббс и Джекоб (1995).

103. Или, если быть совершенно точным, можно было бы сказать так: существует огромное количество астрономических данных, которые поддерживают мысль, что планеты и кометы перемешаются (при достаточно приемлемом приближении) так, как предсказывает теория Ньютона; и если эта идея верна, именно это движение (а не только тот факт, что в него верим) хотя бы частично объясняет то, почему европейское научное сообщество пришло к уверенности в истинности механики Ньютона. Отметим, что все наши фактуальные суждения — включая суждение "сегодня в Париже идет дождь" — должны, если есть желание быть точным, пониматься именно таким образом.

104. Латур (1995а). Более подробный анализ "Науки в действии" см. в Амстердамска (1990). Критический анализ более поздних тезисов школы Латура (так же, как и других течений в социологии науки) см. в Гинграс (1995).

105. Конкретный пример, иллюстрирующий этот второй пункт, см. в Гросс и Левитт (1994, с. 57-58).

106. Ядерные реакции, происходящие внутри Солнца, испускают большое количество нейтрино. Объединяя современные теории структуры Солнца, ядерной физики и физики элементарных частиц, возможно получить количественные предсказания относительно потока и распределения энергии солнечных нейтрино. С конца 60-х годов физики-экспериментаторы, следующие за работами Рэймонда Дэвиса, пытались засечь солнечные нейтрино и измерить их поток. Нейтрино были замечены, но сила их потока равнялась лишь трети от теоретически вычисленной. Физики элементарных частиц и астрофизики прилагают много усилий, чтобы определить, является ли источник этого рассогласования экспериментальным или же теоретическим, а в последнем случае — происходит ли ошибка из моделей элементарных частиц или моделей Солнца. Вводное изложение этих проблем см. в Бакалл (1990) или в Крибье и др. (1995а, 19995b).

107. См., например, Крибье и др. (1996).

108. Этот принцип находит особое применение, когда социолог изучает современную науку, поскольку нет никакого другого научного сообщества кроме того, что он изучает, которое могло бы дать ему эту оценку. Зато когда изучается прошлое, можно основываться на том, что ученые установили позднее. См. выше сноску 76.

109. См. ниже главу 5.

110. Похоже, что важную роль в этом процессе сыграл так называемый лингвистический тезис Сепира-Уорфа: см. выше сноску 31. Отметим также, что Фейерабенд в своей автобиографии (1996, с. 191-192), не цитируя явно этот тезис, отклоняет его радикальное релятивистское использование, присутствовавшее в "Против метода" (Фейерабенд 1978, гл. 17).

111. Главным автором которой является Жерар Фуре, философ науки, пользующийся, по крайней мере в Бельгии, большим влиянием в области педагогических вопросов.

112. Отметим, что все это появляется в тексте, предназначенном для просвещения преподавателей.

113. Отметим, что так же, как и у Фейерабенда (см. выше с. 81), определения, данные в этом учебнике, сталкиваются с логической проблемой: является фактом или нет само существование определенного возражения или несогласия? И если да, то как его определить? Через отсутствие возражений по поводу того факта, что нет возражений? Очевидно, что рассматриваемые авторы используют в гуманитарных науках реалистическую эпистемологию, которую они неявно отвергают в области точных наук.

114. Отметим мимоходом, что педагогика, основанная на таком понятии "факта", не слишком воодушевляет критический настрой.

115. То есть с научным мировоззрением и мировоззрением, основанном на традиционных ведийских идеях. {Сноска добавлена нами.}

Предыдущая | Содержание | Следующая

Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017
 
 
Кто нужен «Скепсису»?