Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Из дневников (май, октябрь 1949)

Опубликовано в журнале «Знамя», 1991 г. № 3. С. 160-172.

Из вступительной статьи В. Осоцкого (там же, с. 160-162):

Архив Ольги Берггольц, как свидетельствует М. Ф. Берггольц, «не однажды подвергался конфискации, — официально — в 1938 году, при аресте, и неофициально — после ее смерти». Нынешние журнальные публикации — те именно материалы, которые удалось обнаружить и собрать.

Дневниковые записи, предлагаемые читателям «Знамени», относятся к маю и октябрю 1949 года. Весной этого года Ольга Федоровна поехала в село Старое Рахино Крестецкого района Новгородской области. Что повело ее туда?

В 1944 году в соавторстве с Г. П. Макогоненко, мужем Ольги Берггольц (в дневнике — Юрий, Юра, Юрка), были написаны опубликованные в «Известиях» очерки «Русская строчка» (1944, 13 августа) — об искусстве народной вышивки — и «Русская женщина» (1944, 19 августа). Как явствует из дневника, томило чувство неудовлетворенности. С расстояния времени эти очерки стали видеться непомерно бодряческими и патетичными. И даже понимание, что тогда, в предпобедном 1944 году, «иначе все воспринималось», утешения, очевидно, не приносило.

В самом деле: в обоих очерках увлеченно живописалось не реальное, а желаемое, воображаемое благоденствие села, которое будто бы и не затронуто, обойдено войной. Не по войне празднична олеография, в роскошных красках которой выдержаны портреты и судьбы людей:

«Солдатка!.. Стоит вымолвить это слово, и в представлении возникает издавна сложившийся образ женщины-солдатки,— сгорбленной горем и нуждой женщины, покорной горькой своей судьбе... Нет, нету таких солдаток в нынешней деревне. Не видели мы их и в Старом Рахине».

И вот встреча с этими же людьми весной 1949 года. Дневник, который вела Ольга Берггольц в Старом Рахине, поражает беспощадной жесткостью описания безысходных драм послевоенной деревни. При этом суровый, словно в укор прежним очеркам, рассказ о них сопровождается столь смелыми и резкими политическими суждениями, оценками, выводами, что позволяет видеть в авторе человека, чья нестесненная, раскованная мысль была способна опережать общественное сознание, превосходить его уровень…

Записи о Старом Рахине. Колхоз. 1949 г.

20/V —49.

Нахожусь в селе Старое Рахино, у женщины, о которой когда-то, в 44 году писала по рассказам Юрки, бывшего здесь после выборгской истории.

Он, конечно, 99% придумал тогда, мой Юра. А, может, тогда было иначе, и иначе все воспрещалось, в дни, когда сломали Финляндию и шли по Европе.

Первый день моих наблюдений принес только лишнее доказательство к тому же, все к тому же: полное нежелание государства считаться с человеком, полное подчинение, раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы.

Весенний сев т. о: превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности: государство нажимает на сроки и площадь, а пахать нечем: нет лошадей (14 штук на колхоз в 240 дворов) и два в общем трактора... И вот бабы вручную, мотыгами и заступами поднимают землю под пшеницу, не говоря уже об огородах. Запчастей к тракторам нет. Рабочих мужских рук — почти нет. В этом селе — 400 убитых мужчин, до войны было 450. Нет ни одного не осиротевшего двора — где сын, где муж и отец. Живут чуть не впроголодь.

Вот все в этом селе — победители, это и есть народ – победитель. Как говорится, что он с этого имеет? Ну, хорошо, послевоенные трудности, пиррова победа (по крайней мере, для этого села) — но перспективы? Меня поразило какое-то, явно ощущаемое для меня, угнетенно покорное состояние людей и чуть ли не примирение с состоянием бесперспективности.

Хозяин мой говорил — «конечно, если б не новая подготовка к новой войне, — мы бы встали на ноги, но ведь все же силы брошены на нее»... И в самом деле, все тракторные заводы продолжают ожесточенно выпускать танки.

Вырастить лошадей — тяжело, да и много лет пройдет, пока они будут работоспособны, а ждать, чтоб их дали, — не ждут.

Но больше всего поразила меня сама Земскова. Ничего общего с тем обликом, который мы, видимо, просто сочинили. Милая, обаятельная, умная и — страшно уставшая женщина. Она сказала вчера, почти рыдая: «Понимаете, жить не хочется, ну не хочется больше жить», — и несколько раз повторила это в течение дня.

И сама же указала одну из причин: вчера, например, приезжали двое — секретарь обкома и секретарь райкома и ругали ее за отставание с севом. Советы — пахать на рогатом скоте, вскапывать землю – вручную, мобилизовать всех строчильщиц.

Мужики, верней бабы, жалеют коров, и пахать можно не на всякой.

Поэтому в качестве основной меры для выполнения плана вспашки применяется... женский ручной труд. Старик, отец хозяина, сказал — «да ведь тут львиная сила нужна, а не женская».

Конечно, жалко «конягу» Салтыкова-Щедрина, ну а представить себе на месте этого надрывающегося коняги на том же пейзаже — бабу с мотыгой или — уж куда «натуралистичнее» — бабу, впряженную в плуг, а и это — вспашка на себе — практиковалось в прошлом году, да и в этом — вовсю, на своих огородах — там исключительно.

Земскова с горечью и слезами в голосе говорила, что дом у нее заброшен, — еще сегодня — «а я и обед-то не варю; вот сегодня щей сварила, — так, пожарю немного рыбы, молока похлебаем... Маленькая семья, что ли, так потому и не естся».

Если б эта женщина занималась только домом, — он процветал бы, В общем, они живут неплохо — корова, свинья с поросятами, поросенок, 0,5 огорода (примеч. – Два патефона и два велосипеда! Плащ из пластиката, часы, сандалии, крем ноч. – сноска — автора). Но она отрывает для дома время от общественно-партийной нагрузки — она секретарь (нелепой по идее, по-моему) территориальной парторганизации, и вот бесконечные «пустоплясы» дергают ее, «руководят» и т. д. Вчера только их было тут двое, и один из них дико накричал на нее за то, что она разрешила колхозной лошадью одной больной вдове вспахать огород. «Нельзя, — весенний сев, колхозу надо пахать». Для колхоза. Вдова — колхозница, и у нее трое сирот, дети убитого солдата...

Колхоз все более отчуждается от крестьян. Они говорят— «это работа для колхоза». Земскова говорит, что «придется идти работать на колхоз». И это у тех, которые с верой и энтузиазмом отдали колхозному строительству силы, жизнь, нервы... Это—общее отчуждение государства и общества.

Нет, первоначально было не то, и задумано это было не только для выкачки хлеба... Да они и сами понимают это.

Третьего дня покончил самоубийством тракторист П. Сухов. Лет за 30 с небольшим. Не пил. За несколько дней до этого жаловался товарищам, что «тоска на сердце, и с головой что-то делается». Написал предсмертную записку — «больше не могу жить, потерял сам себя». «У него, правда, что-то все не ладилось, — говорила Земскова, — но человек был неплохой. С женой неважно жили, она его слишком пилила, чтоб и в МТС работал, и тут норму выжимал».

Он повесился на полдороге от Ст. Рахино до станции, невдалеке от дороги. Путь к себе заметил, — пучками черемухи и сломленными верхами ели, — «партизанская манера путь указывать»,— заметил Земсков.

Говорила вчера с председателем колхоза — Качаловым. Потерял на войне трех сыновей, один имел высшее образование, историк. Жаловался на сердце, — у всех неврозы, неврастения, все очень мало и плохо едят, «больше молоко».

Земскова вчера говорила: «После войны мне труднее стало. Из-за мужа. Очень трудно с мужчинами стало — они на войне к водке привыкли, от дома отвыкли. Споримся часто: сначала из-за водки начнется, а там и пойдет. И я его, и он меня всяко обругает. Так — неделю мирно, а три недели — ругань. Поэтому и трудней, чем одной. Никакого облегченья, новое расстройство — и все».

Ответ бойцов из части т. Земскова на наш очерк был, как и следовало ожидать, подсказан политруком и явился результатом проработки. «Поклонись своей жене», — писали мы, и они отвечали в том же патетическом тоне. И вот — жизнь. А разве не все мы были тогда искренни? Или сами не замечаем фальши, привыкнув обращаться с массивными категориями фамильярно?



23/V — 49.

Позавчера и вчера (явно схожу с ума, забываю и путаю дни) на экзаменах в 4, 5 и 6 классах сельской семилетки. Тут много отрадного. «Есть горячее солнце, наивные дети...» Есть и позиция: осознать себя в тюрьме и так спокойно жить. Ведь и там смеются и учатся — я знаю...

Осознать и пропагандировать, что это — единственный принцип жизни и общежития.

Вечер у директора школы.

Его рассказы о колхозе: негласное постановление правительства о выселении (с арестом) «лиц, разлагающих колхоз»,— не желающих подчиняться дисциплине, и суд над двумя семьями, и их увоз с милиционерами, без захода домой [сноска автора – О том же рассказ Земсковой]. [Запись автора на полях страницы: Спросить — у II. П., как выселяли людей, разлагавших колхоз, и кто они были, и что делали.].

«Сразу появилось 80 рабочих рук, очень повлияло».

Рассказ о женщине, которая умерла в сохе. «Некрасиво получилось». Коняги. Вчера многие женщины, по 4 — 6 человек, впряглись в плуг, пахали свои огороды, столь ненавидимые государством. Но это — наиболее реальный источник жизни и питания. На колхоз — надежда неполная, тем более что пашут и сеют «от горя», кое-как.

И чудные, молодые девки – учительницы, некоторые — моложе Ирки [примеч. – Дочь Ольги Берггольц (1928—1936 гг.], – мои дочери.

Глядя на них, впервые ощутила зависть к их физической свежести и привлекательности, — наверное, начало старости, и очень ясно почувствовала, что Юра, всё еще молодой и очень красивый, захочет таких, а может, уже и имеет...

Всю зиму я, как намеренно, старила себя, не занималась собой. <...>

Вчера, сидя на экзаменах, взглядывала на озеро, вспоминала 44 г., и вдруг слезы кидались на глаза, и чувство горечи и одиночества захлестывало.

Зачем мне это все? Ну, они милые, эти ребята, эти учителя, эта Земскова, – а я? А Юрка? О них почему-то надо мне писать, они интересны, они – народ, – а мы? Почему счетовод Земсков интересней, чем Юра? Почему судьба Земсковой грустнее или значительнее моей? Зачем я сижу здесь, ем отвратительную пищу, от которой уже явно ослабла и похудела, дрожу от отвращения перед девушкой с волчанкой? Ну, да, я довольна, что все это повидала, надо знать «жизнь народа», но моя-то, моя горькая и уходящая жизнь – тоже что-то значит. Но нет, она ни для кого – ничего не значит, и сами мы все время самоумаляемся.

Баба, умирающая в сохе, – ужасно, а со мною — не то же ли самое! И могу ли я быть, при этом-то родстве (конечно, «негласном», «неопубликованном», «секретном»), — могу ли я быть при этой бабе – «пустоплясом», как Грибачев и К°.

Приступы эгоизма очень одолевали вчера. Не знаю даже, так ли они постыдны, м. б. в них есть что-то зрелое.

И вот опять — милые ребятишки, старательно отвечающие, а я опять взгляну на озеро — и тоска об Юре. Пришедши домой, в чужую, и, собственно говоря, чуждую семью.— ревела в одиночку все время, еле оглушила себя валерьянкой,— оттого, что старею, оттого, что он не любит и — не понимает и я одна, и только одна знаю, что все со мной кончено.

Удивительное безмолвие в душе.

Даже запахи берез. полей и земли — запахи молодости и детства, запахи Глушина (примеч. – хутор в Новгородской области) — волнуют как-то глухо, не певчески. Ощущение «всей жизни» — то ощущение, которое дало мне в 42 г. «Ленинградскую поэму» и в итоге «Твой путь», — томит... Только раз или два прошелся по душе творческий трепет и тотчас же угас.

Внутренняя несвобода — обязанность написать то-то и то-то, — видимо, больше всего сковывает меня. Надо плюнуть на это, но должно «само плюнуться».

А ведь мне «необходимо обелиться», — в чем, е.т.м.?! Меня будут слушать на бюро,— как я «исправилась после критики моего творчества» — Кежуном, Друзиным и Дементьевым. Это мне-то, за мою блокаду, каяться и «исправляться». Эх, эх, эх... Соха!

Сейчас иду в школу — там у меня встреча с учителями. Сама, фактически, навязалась — «чтоб знали», — (меня тут вообще никто не знает, кроме какого-то доктора, да знают еще «Жену патриота» (примеч. – стихотворение «Песня о жене патриота». 1943 г.), но без имени), а сейчас что-то неохота... Но все же — пойду...



23/V —49.

Оказывается, то, что написано выше, я писала сегодня, а у меня уже слилось все в голове: может быть, от резкой перегрузки впечатлениями, — «барометр перестал падать». Первое, наверное, в том, что учителя очень хорошо слушали и очень понравилось, хоть сами ничего не говорили о себе. Но больное самолюбие успокоено... Нет, всерьез, дело не в «славочке». Просто среди работающих людей мне не хотелось прослыть бездельником.

Потом была у одного старика-строчильщиика. Он очень мил, но мы уже об этом писали и больше навряд ли что выжмешь... Надо еще одного такого же навестить.

Потом была у одной женщины, Марии Васильевны Сочихиной, — «сочиняет стихи». Кажется, в общем — графомания, хотя отдельные строчки вдруг настораживают какой-то предельной буквальностью, тоже свойственной только графоманам. Но жизнь ее чудовищно тяжка. А мальчик ее Коля — очарователен до слез...

А в общем — я хочу домой.

Неужели Юрка большие не влюбится в меня, совершенно заново, неужели я не услышу его — того — бурного, почти рыдающего стона, за который могу тут же погибнуть?!

Отвратительные сны снились мне сегодня — с арестами, с потерей друг друга, с бегством... <...>

Вот только что опять поговорила с Земсковой. Она заявила, что Коля – вредный мальчик: «От него учителя даже плакали. Стали разбирать крепостное право, а потом — как теперь вольно живут, а он говорит — и теперь как крепостное. Все в колхоз, а оттуда государству, а нам остатки... Мать тоже политически вредная, мы б ее поставили на работу получше, да она властью недовольная...» Два брата у нее — оба были в заключении, по 58 ст., в 37 — 38 гг. попали... Второй сын Сухова, работающий в войсках охраны заключенных, был в плену, потом в лагере и теперь отбывает там службу, уже после заключения. До 50 г. подписку дал.

Так-так... Чуть копни — и сразу — заключение, или до, или после...

Почти в каждой избе — убитые или заключенные.



24/V —49.

Сижу на пригорочке среди сосен, и такой простор кругом, такой голубой, пологий, русский, добрый, — такой только снился, да и то давно,— когда еще снилась «та полянка» (примеч. – см. рассказ «Та самая полянка», включенный в «Дневные звезды».), тоже новгородская, открывшая этот простор в детстве.

Дивной красоты сосна стоит рядом, со зрелой, широкой, архитектурной кроной, темно-зеленая, вся в золотых свечках. И все сосенки — в свечках, самые крохотные. Белые звездочки цветущей земляники, ярко-голубые с сиреневым фиалки — умиления бескрайнего.

И этот голубой окоем, и холмы той нежно-зеленых, то в желтовато-кирпичных красках, и синее-синее озеро среди холмов и леса. Жаворонки наполняют воздух упоительным, ликующим щебетанием, томно, глухо восклицает где-то в лесу кукушка.

«Господи, люблю тебя и верю радости твоей, без которой нельзя жить и быть».

Господи! Господи...

И правда, — молиться хочется и плакать.

Вчера, когда вечером бродила по дороге среди холмов, встретилась женщина—щуплая, маленькая.

— Не попутчицей будете?
— Нет.
— А то идем в Кашино. У нас хорошо, люди приветливые.
— Я уж по вас вижу.
— Это верно, я приветливая, человека сразу в сердце принимаю. Пошла с ней рядом, она рассказала сложную историю—идет из Крестец,— там дочь в заключении (ну, конечно, — в заключении).
— Молодая девчонка; только кончивши семилетку, пошла в магазин работать, там у нее недостача в 1700 руб... Ну, теперь-то я недостачу покрыла, но она второй месяц в заключении сидит, — за то, что уехавши была, пока дело не разобрали, —а мы и не знали, что уезжать нельзя... Прокурор говорит, — защитника брать нужно. А защитник, говорят, 700 руб. берет, а казенного теперь не дают.

И поплакала, и все рассказала (муж убит), и так сердечно приглашала к себе, точно знает меня много лет. — «Живем хорошо, очень хорошо». Куда лучше.

Наверно, об ней все уже все знают, захотелось поплакаться незнакомому человеку на дороге, – да еще этот человек явно городской, – вдруг что-то скажет, поможет.

Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И вот, она не запятнала
Первоначальной чистоты.

И сегодня, когда брела, нагнала меня тоже баба, но старорахинская, Евгения Фед. Савельева. И тоже плакала, и тоже рассказывала всю свою жизнь и про жизнь в колхозе.

Муж убит в эту войну, на Ладоге.

— Наши мужики старорахинские какие-то несчастные. Всех скопом взяли да в одно место и отправили, под Ленинград, там они, под Лугой, говорят, скопом и полегли...

Жить тяжело, «питание очень плохое», «все женщины стали увечные, все маточные больные, рожать не могут, скидывают; одного-двух родит, уж матка выпадает, Так ведь потому, что работа вся на женщине, разве можно это?»

Сама — калека, вывихнула руку, ездив на бычке, потом «залечили». Под гипсом завелись черви и клопы.

— Нет, мы теперь, может, и выберемся, с госсудой разочлись... Да ведь что, главное, обидно? Зачем начальство (чинарство) так кричит на людей? Ведь разве мы не до крови, пота убиваемся? Что ж оно кричит-то на нас…

И заплакала… Громко-громко, как дети на экзаменах, выкладывала она мне это среди неоглядных, дивно прекрасных древнерусских просторов; после нее я вот взобралась на пригорок и сижу…

…Так нагоняли меня на дорогах бабы, плакали и рассказывали о своей судьбе, а Русь вокруг зеленела и голубела, и кукушка далеко-далеко в темном лесу отсчитывала годы... Уходящие, невозвратимые годы, их и мои.

А все же хорошо, вдохновенно-хорошо кругом. Покурю сейчас и пойду бродить и напевать тихонько...

Нет! Еще будут, будут стихи…



25/V — 49.

Вчера на холме так сожгла себе лицо, что боюсь сейчас на солнце высунуться. Подглазники отекли и старые-старые, как у 50-летней старухи. Я здесь уже 7 дней, а от Юрки ни открыточки, ни телеграммки... Ох, будет мне еще от него последнее, самое страшное горе — бросит, уйдет к другой.

Но мне уж, наверное, к тому времени будет пора «подбираться», – так и совпадут концы жизни.

Все равно, жизненной миссии своей выполнить мне не удастся – не удастся даже написать того, что хочу: и за эту-то несчастную тетрадчонку дрожу — даже здесь.

Была вчера у дяди Саши Кондрашова, о котором тоже писали и напечатали очерк. Старик очаровательный; Юрик все время твердил – «ты, главное, судьбы, судьбы людей узнавай».

Старший его сын погиб на войне, два других вернулись инвалидами. У обоих—по 6 — 7 человек ребят, живут плохо, хотя один — пастух, хорошо зарабатывает, – «да как-то все у него не клеится», – говорил мне вчера предколхоза. Старуха его умерла в прошлом году. Живет с сыном Володей (25 лет, бывший кузнец, теперь «библиотекарь») и женой его, «агрономкой». Никаких работ этого замечательного мастера не сохранилось, — ни у него, нигде.

Еще запомнить чаепитие у фельдшера Влад. Францевича Бурака, его жены Алекс. Петровны и дочери Кати. Их рассказ об убитом сыне Андрее, — как она прощалась с ним в день войны, в лесу, около куста можжевельника. «Он ушел, а я руками рву можжевельник, полными объятиями, думаю — на память, на память».

Попрощалась — не задрожала,
А ушел от того куста,
Можжевеловый куст прижала
Прямо к сердцу [к телу], к лицу, к устам
Холодеющими руками,
Наломав объятье [охапку] ветвей,
Бормоча — «на память... на память».

Хочу домой. Хочу сидеть и вслушиваться в себя – нет, нет, там есть стихи, хотя каждая фраза сейчас, которую пищу, и не только стихотворная, – любая, даже здесь, – кажется мне совершенно не тем, совершенно не выражающей мысль, – ни на йоту. Никогда такого не было: ощущение, что все слова не те.

Вроде как вкус не тот, — или пересолено, или переслащено, или непропеченное, что-то вязнущее в зубах, противно…

Все нужно снова: слова, ритм — внутренний, дыхание, Дыхания в стихе нет, вот что, воздуху нет. Дыхания души, дыхания внутренней гармонии...

И «первых слов» нет, — тех, с которых начинается стих, тех таинственных первых слов, которые потом, м. б., отомрут или будут в самом конце, в которых зародыш и главный звук-мысль.

Очень звучат зато внутри Блок и Есенин, которого по-новому слышу…

А «декадент» Блок писал о России так, что и сейчас эти стихи живее, созвучнее и глубже миллиона Грибачевых.

Кто взманил меня на путь знакомый,
Усмехнулся мне в окно тюрьмы?
Или — каменным путем влекомый
Нищий, распевающий псалмы?

Нет, иду я в путь никем не званый,
И земля да будет мне легка…

Много нас — свободных, юных, статных —
Умирает не любя...
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить и плакать без тебя!

Все ли благополучно дома? Наверно, пришло решение о моем проигранном деле (примеч. – имеется в виду издательский иск по расторгнутому договору) — не описали бы мебель, Как-то Андрюшка, Кузька. Я полюбила эту глупую собачонку — она так беззащитна, трогательна, доверчиво-оптимистична и глупа: ребенок!

Ох, скорей бы домой! Работать надо. Юрка, бедняга, замаялся один. Тоже — баба в сохе. Ему, с его крылатым умом и дарованием, — нужен досуг, нужен достаток, нужно спокойствие... (Вот чего не даю я ему — это правда.) Это варварство – так работать, как он, спеша и задыхаясь...

А у меня — экзамены по истории партии (примеч. – экзамен в системе партийно-политического просвещения). О, мерзотина... только, «размозолившись», садиться бы за работу — так на, сдавай эту муру, рви себе нервы.



26/V.

А вышезаписанное — перебил приход хозяев вечером.

Короче говоря, в этой тетрадке с той стороны, под рубрикой «Земскова» уже совсем собралась написать итог личных наблюдений: «колхозный вариант Кетлинской или, м. б. даже Кривошеевой» (примеч. – А. И. Кривошеева — критик, литературовед официального толка, издательский работник). Размышляя о бездельниках, изобилующих в сих местах, я несколько раз думала, — а П. П. — не бездельница ли уж тоже?» Вчерашние и сегодняшние разговоры с завдетдомом и учителями полностью, даже сверх меры подтвердили мои догадки, которые я всячески проверяла и обставляла разными объективными «но». Но на самом деле все сложней, страшней и занятней.

В том очерке мы писали вообще не о ней, а о том, что сочинил Юра, как я и подумала.

Да, это государственный деятель, но деятель именно того типа... Ее называют «хозяйкой села». Ее боятся. Боятся, и, конечно, не любят. В ее распоряжении строчка, — она любого может уволить, отправить на сплав, в лес и т. д. Т. к. все в основном держится на страхе, — а она проводник этого страха, его материализация, ей подчиняются. Она ограниченна и узка, и совершенно малограмотна. Усвоенные ее ограниченным, малограмотным умом догмы низшей политграмоты — т. с. база «идейная» ее деятельности. Она употребляет разные термины и слова без точного понимания их значения. Но это бы полбеды. Как все чиновники, держащиеся за эту систему и смутно понимающие, что она — основа их личного благополучия, — она бессердечна, черства, глуха к людям.

Об этом говорили решительно все, начиная от Сочихиной, простой бабы, кончая директором школы.

Сочихина сказала: «Она властвовать очень любит. Я бы вот властелином не согласилась быть. По-моему, у кого совесть, тот никогда себе властелином быть не позволит. совесть и власть — это врозь идет». (Очень интересная, кстати, думающая, хоть и хитроватая баба.)

Да, у П. П. властный характер и умение властвовать, т. к. она совершенно не любит людей.

Ее отзыв о повесившемся Сухове: «Его не в гробу везти, а на веревке тащить надо».

Ее отзывы о Сочихиной и Коле,— выше уже писала: «Мы ей не даем ходу как недовольной».

Спокойствие, с которым она говорила о «заключении», недобрая усмешка при моем упоминании, что я говорила с Краевой, недоброжелательство по отношению к учителям, врачам и т. д.

Ее история с Федоровой (завдетсадом) — чуть не выгнала ее из партии за то, что та отказалась устроить пункт голосования во вновь отремонтированном детсаде. Оперирование терминами — «не партийный поступок», «не наш коммунист»—трижды знакомый набор! Слова, отделенные от смысла и человека.

И эта страшная «установка»: «Не вооружать паспортами»! Оказывается, колхозники не имеют паспортов. Молодежи они тоже не выдаются, — чтоб никто не уезжал из колхоза. Федорова взяла к себе «техничками» двух молодых колхозниц и выправила им паспорта. Земскова рвала и метала:

– Зачем ты вооружила их паспортами?

То же самое говорили мне и учителя:

– Земскова чинит всяческие препятствия к тому, чтоб молодежь, даже ушедшая от нас в район, получила паспорта. Это ужасно действует на ребят. Они говорят – зачем нам кончать, нас отсюда все равно никуда не выпустят, а еще говорят, что молодым везде у нас дорога...

Итак, баба умирает в сохе, не вооруженная паспортом...

Вчера, идучи к фельдшеру Бураку, видела своими глазами, как на женщинах пашут.

Репинские бурлаки — детский сон.

Итак, Земскова не дает людям «вооружаться паспортами».

— Она каждый раз выступает, страшно неграмотно, но обязательно кого-нибудь обидит, изругает, и так грубо.

О том, что она обижает, «навешивает на человека», «собирает материал»— говорят решительно все. Тоже понятно. Она, видимо. полагает, что это — парт. критика и самокритика.

А я чуть было не умилилась, когда она бранила избачку Любу, телушку совершенную: «— Где доска показателей?» Выше писала, что это — ерунда.

И вот со всем этим сочетается в этой женщине — темное, языческое суеверие, причем этому поверить странно.

Приехала весной 48 г. сюда молоденькая врачиха, — глав. врачом в больницу—и через два дня исчезла.

Искали ее упорно. Настроение у всех было подавленное. Бурака заподозрили в том, что он ее... убил.

П. П. тогда подает мысль (сам Бурак сейчас говорил), что она «попала в худой след». В след, оставленный нечистой силой. Если попадешь в этот след, нечистая сила тебя закружит, толкнет на смерть, иногда на злодеяние — в общем, на гибель.

Она говорила ему об этом с той же непоколебимой самоуверенностью, как в райкоме о чем-либо. «Надо поворожить, спросить у одной женщины». «Дали задание» этой женщине, — колдунье, живущей рядом с Бураком. Она вообще каждый вечер ходит под мост и там ворожит. Вот она под мостом поворожила, «доложила» Земсковой о результатах. Земскова сообщила фельдшеру: «Я знаю,— она здесь и отыщется». Затем нашли врачиху: повесилась в лесу, около озера.

«— Вот видите,— сказал парторг села, — я говорила! Отыскалась... А что задавилась, в худой след попала».

В худой след верят здесь твердо.

Мы писали — со слов Юрки! — о том, как она любит мужа, а оказывается — он женился на ней по принуждению, бивал ее, уходил от нее и т. д.

Тогда она сходила к бабке, поворожила, «взяла у нее средств». Это было уже после войны. Сейчас живут лучше, по крайней мере он перестал рыпаться.

Смешно, в общем.

Все, вместе взятое, — почти неправдоподобно.

Вообще минутами мысль, что все это похоже на сон. В особенности — оттого, что никак не могу поверить, что наяву вижу эти снившиеся, волшебные русские просторы, и обрыв сегодня точь-в-точь такой, как в Глушине, на мельнице в Запольске, где мы ловили стрижей... И девочка, беленькая Зоя Алексеевна, учительница 22 лет, на год старше Ирки, водила меня на точь-в-точь такой же обрыв над омутом, окруженный курчаво-зелеными и сине-голубыми просторами, и прыгала по краю обрыва, засовывала руку в стрижовые норки и кричала с детским восторгом:

— Ой, О. Ф., рука по локоть ушла, а ни до чего не добраться! Вы подумайте, как глубоко, а?

Господи, верю радости твоей... Верю радости твоей и хочу жить и быть...

Завтра еду. Слава богу, — ссылка кончилась. Жаль только уходить от просторов этих, холмов, озер и омутов...



27/V —49.

Земскова говорит — рассказывая о вчерашнем заседании в Крестц<ах>: «Она ставила вопрос в сторону Ив. Мих. по части производства, а у него получился вопрос больше в сторону ее выступления»... «Она не ставила вопрос в продолжительности данного момента времени».

[Запись автора на полях страницы: Выражение — А героизм, что ж, пожалуйста… Героизма не жалко, — не лошадь]

Инвалид (кот. ее слушает); А-а! Все понятно!

Несчастные люди!

Этот инвалид-бухгалтер в строчке. Алексей Михайлович Митькин. Коренной старорахинский, образование низшее, но потом как-то поднаторел на бухгалтерии. Воевал, сыновья тоже.

— Мы все впятером воевали. Под старшим сыном 13 танков сгорело, в Сталинграде.

Они с Земсковым выпили за завтраком, он пошел говорить...

Ногу ему оторвало в 41 году в Пушкине. Лежал всю блокаду в ленинградском госпитале, в университете. В общем, как и все, все понимает, только говорить боится.

Однако сказал, например:

— Я за что правительство ругаю? Почему от меня пенсию забрали? Мне ее, может, и не нужно в денежном выражении, пусть она мне как воспоминание будет,— что вот, тов. Митькин, участвовал ты в Великой Отечествённой войне, пролил кровь, —мы это помним, и ты помни... Нет, отобрали... Так вот .иногда идешь на озеро по рыбу, растянешься на своих костылях, и тут уж все как-то сразу вспомнишь,— ну и почнешь и в родину, и в правительство...

О Сочихиной сказал:

— Сочинения у нее с некрасовским духом. Она это больше всего Некрасова обожает. Ну так оно и верно, жизнь такая... некрасовская... А вам, ИЭВИНЯЮСБ, наверно, тоже рамки ставят? Правды-то ведь не пишут. Не думаю, чтоб сами писатели к неправде стремились...

Я была очень выдержанна, хотя две-три либеральных фразы сказала, — а он все понял — очень остался доволен беседой.

Женщина идет,
и все темнее
Вслед за ней ложится борозда,
И звезда, звезда горит над нею,
Ржавый Марс, тяжелая [неженская] звезда...
Несытый [Голодный] [Кровавый] Марс горит над полем...

И видно все ясней, все боле
(Когда померкнешь ты, когда?) труда
Багровый [Бесплодный] Марс горит над полем
Всегда несытая звезда
Еще голодная.

И вот все явственней, все доле
Стоит [Горит] [Встает] несытый навсегда
Багровый Марс над синим [русским] полем,
Давно бесплодная звезда.

Валдай — родина знаменитых бубенцов.
Колыбель бубенцов знаменитых
Тех, поющих [звенящих] по-русски, навзрыд,
Тех, что могут и петь и рыдать
Валдай — рыдай.

Тот же Митькин говорил:

— Мы все же думаем, что при Ленине было б иначе... Он, конечно, говорил, что можно в одной стране. А вот Бисмарк, кажется, говорил: если уж надо строить социализм, то надо взять страну маленькую, с небольшим народом, — в общем, такую, которой не жалко... н-да... а мы размахнулись на одну шестую часть мира, ну, где ж тут... н-да... Конечно, кто ж против этого строя возражает, но ведь жить-то хочется... н-да... Ну, это верно Миша Калинин говорил, — на ошибках учимся, а может, в маленькой стране и ошибки были бы помене, ну и народу меньше пострадало бы... н-да...

Совершенно просоветский инвалид

.

Коля (примеч. – кто-то из читателей сельской библиотеки) быстро оказал: «Про войну читать люблю».

– Что ж ты, не навоевался? Ведь сам был на войне.

– Ну, кака это война. Я люблю про настоящую, где героизм и подвиги.

[И пока не наступит] конец
Расступись-ка, дорога, раздайся,
Снова в сердце звучит бубенец
Бубенец серебристый валдайский.

Плачет в сердце [песне] моем бубенец
Плачь же в песне моей, бубенец,
Бубенец, бубенец, бубенец.

Записи на отдельных листах. Октябрь 1949 г.

Предсельсовета Елена Михайловна читает «Говорит Ленинград», — какими словами говорит она мне о нем, — простая женщина, далекая от лит-ры. Я могла бы быть истинно народным поэтом, если б не этот гнет, — и я была им во время войны, и я могу, – могу писать.

Свободы! Свободы от ревности, от любви, от него...



31/Х —49.

Были неск. дней в Ленинграде. Уезжала туда на большом подъеме: по-настоящему, по-настоящему пошли стихи, чудесно было с Юрой,— «чудовище» вдруг притихло, и северное сияние полыхало.

В Ленинграде было много суеты, и жизнь текла бессодержательно и в общем мучительно для сердца. Наш день, 26/Х, мы провели хорошо и любовно. На другую ночь вдруг вспыхнул скандал, —я перечла переписанное мною письмо Бычкова (примеч. – один из фронтовых корреспондентов Ольги Берггольц), все залило внутри ядом, опять подозрения, опять одна боль. Ночь была ужасной, наговорили друг другу бог знает чего, встали разбитые, измученные, с ясным ощущением трещины, но все же решили поехать сюда.

Перед скандалом приходил Волька (примеч. – Всеволод Марин — директор Государственной публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, затем пониженный в должности в связи с репрессиями в семье жены), — сказал, что ПБ получила задание — доставить компрометирующие материалы на «Говорит Л-д». Дело в том, что все наше бывшее партрук-во во главе с Кузнецовым, Вознесенским и т. д. — посажено. Сначала сняли (это произошло вскоре после смерти Жданова), нам объявили — противопоставление Л-да Москве, без спросу организовали оптовую ярмарку, подделали перевыборы, обогащались за народный счет и т. д. В общем, «отец» выразился—«вроде зиновьевской оппозиции». (?) Отправили их на учебу, – а недавно пересажали всех, решительно всех — «антипартийная группа, связанная с Югославией». Теперь в Л-де массовые исключения из партии, аресты (много у нас в Союзе) — директива — ликвидировать все, связанное с этой группой, в особенности по части идеологии.

И хотя у меня нет ни единого имени из этой группы в моих книгах, а не то что «восхваления» их, хотя красной нитью через все мои стихи проходит идея единения Л-да с Родиной, помощи Родины Л-ду, хотя «Лен. поэма» посвящена только этой идее — не будет ничего удивительного, если именно меня как поэта. наиболее популярного поэта периода блокады, — попытаются сделать «идеологом» ленинградского противопоставления» со всеми вытекающими отсюда выводами вплоть до тюрьмы. Такой «идеолог» должен быть, и его «сделают». Видимо, уже идет работа.

В день отъезда Юра прибежал из из-тва дико взволнованный и сказал, чтобы я уничтожила всякие черновики, кое-какие книжонки из «трофейных», дневник и т. д. Он был в совершенном трансе — говорит, что будто бы услышал, что сейчас ходят по домам, проверяя, «что читает коммунист», т. е. с обыском. Кроме того, откуда-то запрашивали изд-во, какие из моих книг, Саянова и Прокофьева — изданы.

Меня сразу начала бить дрожь, но вскоре мы поехали. Ощущение погони не покидало меня. Шофер, как мы потом поняли, оказался халтурщиком, часто останавливался, чинил подолгу мотор,— а мне показалось.— он ждет «ту» машину, кот. должна нас взять. Я смотрела на машины, догоняющие нас, сжавшись,— «вот эта... Нет, проехала... Ну, значит, — эта?».

Уже за Териоками, в полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. «Эта». Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. «Она». Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это — луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой... Дорога идет прямо, и она — все время за нами. Я чуть не зарыдала в голос, — от всего.

Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник. Лесной царь— сказка. Наконец мотор отказал совсем — ночью, в 50 км от дома! Идиот-шофер опустил руки. Помогло чистёйшее чудо, — Юрка за бешеную гумму уговорил шоферов автобуса, идущего в другую сторону. И вот ночью, одни, в огромном пустом автобусе мчимся среди леса,— сказали им—35 км, обманули со временем, — едем, и мне все время кажется — не та дорога! Ни я, ни Юрка ночью тут не ездили. Она тянется бесконечно и адски долго. Нервы — как струны. Почти в 2 ч. ночи все же добрались, угостили шоферов, затопили печь в моей комнате, сели перед огнем. Добежали! Навряд ли «они» приедут сюда, если не схватили по дороге. Но ведь может быть!..

Юрка сказал,— «никогда у меня не было такого физического ощущения удушья, смыкающегося кольца вокруг нас».

Легли поздно, спали тяжко, — от всех этих событий, сведений, этой кошмарной поездки, водки, — было ощущение нереальности жизни.

Утром я собрала завтрак, нарядилась, — выхожу к столу, говорю — «здравствуй, Юрик», — и вдруг вижу, что он, глядя в окно, — плачет, навзрыд, тяжко, истерически, и катятся огромные слезы, — и губы дергаются — первый раз в жизни вижу, чтоб так плакал мужчина, — так горько, обильными такими слезами, с такой беспомощностью и отчаянием.

У меня ноги подкосились, — думаю, сейчас скажет, что будет ребенок от Ю., или что-нибудь такое.

А он обнимает меня и плачет, плачет отчаянно.

— Я не могу, не могу, у меня чувство, что тебя уже отобрали от меня, уже разлучили нас. Вот уже руки к тебе протянуты, уже не вырвать тебя. Господи! Все, все, только не это, только не разлука— а я третий день хожу сам не свой и чувствую, — вот она, вот...

Я утешаю его (сразу откуда-то твердость и гордость в душе), а он цепляется за меня. целует мне руки и рыдает, рыдает в голос, страшно, истерически.


По этой теме читайте также

Имя
Email
Отзыв
 
Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
Дружественный проект «Спільне»
Сборник трудов шаламовской конференции
Книга Терри Иглтона «Теория литературы. Введение»
 
 
Кто нужен «Скепсису»?