Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Культура

Введение в проблематику. Несмотря на то, что культура с несомненностью принадлежит к числу социальных явлений, в учебники и учебные пособия по социальной философии до сравнительно недавнего времени не попадало как само понятие «культура», так и все то, что было связано с теоретическим осмыслением этого понятия. Странное дело! Вдумаемся: уже с лишком два столетия люди объясняют очень многое из того, что с ними происходит в обществе, ссылками на культуру; а между тем в нашей философской литературе об обществе — об общественных явлениях и процессах — это ключевое, казалось бы, понятие с такой объясняющей силой — вплоть до последних десятилетий XX века встречалось от случая к случаю и никакому анализу, как правило, не подвергалось. Зато теперь из научной литературы, посвященной теоретическому анализу понятия «культура», можно составить огромную библиотеку. Случайно ли это? Попробуем разобраться.

§ 1. Слово — понятие — теория

У слова «культура» богатая родословная, и теперь, когда с появлением в учебных планах наших высших учебных заведений дисциплины «культурология» все это родословное древо изучено до мельчайших подробностей, не составляет труда подвести краткий итог изучению первых звеньев этой родословной в нескольких пунктах-тезисах:

  1. Еще и в современных языках сохраняется использование изначального смысла слов «культура», «культурный» в таких выражениях, как «культурные растения», «масличные культуры», «культиватор». Все они восходят к латинскому глаголу в инфинитиве «culturare», означающему «возделывать, обрабатывать почву, землю».

  2. В эпоху Цицерона, по-видимому, укрепилось в быту метафорическое использование этого «технологического» обозначения, по крайней мере, у самого Марка Туллия Цицерона в «Тускуланских беседах» как само собой разумеющееся употреблено выражение «cultura animae», то есть «культура души». В таком контексте предполагается, что обработке необходимо подвергать не только почву, но и человеческую душу. Римляне и греки как раз и отличались, согласно такому взгляду, тем, что «души» их, не в пример варварским, были «возделаны», а не остались в «диком» состоянии.

  3. Хотя слова «культура» и «культ» имеют один и тот же корень, восходящий к тому же глаголу «culturare», лишь примитивная «народная этимология» и спекулирующая на невежестве богословская литература может выводить «культуру» из «культа»; в научных изданиях, в частности, в словарях значение «поклонения» дается одним из последних. И немудрено. Слово «cultus» по своему первому значению также значит «возделывание, обработка, уход», а значение «поклонение» в соответствующей статье авторитетнейшего латинско-русского словаря И.Х. Дворецкого оказывается у этого слова девятым из десяти.

  4. Синонимичным слову «культура» с его значением обработанной души в эпоху Возрождения стало слово «virtu», предполагающее доблесть уже не в античном смысле слова: в его значение входит отныне не только героизм, но и «виртуозность» владения любым материалом, а также необходимая для такого владения утонченность и гибкость, дающаяся воспитанием.

  5. Эпоха Просвещения — прежде всего германского — свела в соответствии с просветительским духом все воспитание к образованию, «выстраиванию», строению человека, в силу чего немецкое слово die Kultur стало означать примерно то же, что и слово die Bildung. Слово используется все шире, начиная с конца XVII века, сделавшись к XVIII веку более или менее обычным в массовом словоупотреблении. В литературе им стал широко пользоваться современник и друг Мирабо, Мармонтеля, Вольтера, ученик и оппонент Ларошфуко — маркиз де Вовенарг. (Характерная деталь — Л. Вовенарг-моралист возлагает все свои надежды на постепенное эволюционное изменение нравов, на культивирование, «окультуривание». Как видно, противопоставление культуры революции имеет долгую историю.) Но даже значительно позднее, в конце XVIII века Форсиа д'Юрбан считал необходимым пояснение: «Это слово культура, по-видимому, означает в этой и следующей моей мысли состояние духа, облагороженного “cultive” просвещением»[1]. Наряду со словом «культура» (die Kultur) в немецкоязычной традиции широко используются слова die Bildung (воспитание, образование с процессуальным смыслом), die Aufklarung (просвещение, иногда в значении die Kulturkampf — «борьба за культуру», сиречь то же «окультуривание»). Именно на почве немецкого Просвещения категории «культура» суждено было сыграть важную теоретическую роль. Вопреки распространенному предрассудку, не философы, а представители конкретных гуманитарных дисциплин поставили вопрос о культуре как относительно самостоятельном социальном феномене. Философы в дальнейшем попытались лишь осмыслить его, включив в состав своих теоретических систем. Все они в согласии с общими установками просвещенческого сознания понимали под культурой, как мы помним, то, что человек привносит как в окружающую среду, так и в развитие своего естественного состояния и посредством чего он достигает своего собственного усовершенствования.

  6. В то же время культура в значении образованности, воспитанности, «возделанности» человека — в том смысле, в каком мы ныне говорим о «культурных людях», за пределами Германии, в романских странах (в частности, во Франции) связывалось с понятием «цивилизация», а в применении к культурному человеку обозначалось атрибутивом «цивилизованный». Такое словоупотребление во Франции сохранилось вплоть до XXI века: с бытием «культуры» связывают здесь изучение этнической жизни народов — всего того, что у французских ученых в дальнейшем изучалось «культурной антропологией»; реальная жизнь народов, ставших на путь создания государств и прогрессирующих общественных образований, описывалась в рамках специфически французского учебного предмета и соответствующей научной дисциплины — «истории цивилизаций».

  7. На немецкой почве впервые общеупотребительное слово «культура» стало постепенно приобретать черты научного понятия. Становление теории культуры было не чем иным, как попыткой создать своего рода философию, в центре которой и должно было оказаться понятие «культура». Здесь не место для подробного прослеживания отдельных этапов превращения чуть ли не всей немецкой философии конца XIX — начала XX вв. в философию культуры. Наметим поэтому лишь исходное звено этого процесса, без которого и представленный в этих лекциях социально-философский подход к культуре был бы неосуществим.

  8. Когда И. Кант осуществляет анализ взаимоотношения человека и природы и рассматривает особого рода целеполагание в природе отнюдь не трансцендентного происхождения, он намечает вскользь всю проблематику будущего философско-культурологического анализа на почве немецкой классической философии. Именно то или иное понимание свободы и ее антиномий становится основой спекулятивно-аналитического подхода всех немецких классиков к культурфилософской проблематике. Для Канта «развитие способности разумного существа ставить перед собой любые цели вообще (следовательно, в его свободе) есть культура. Следовательно, только культура может быть последней целью, которую мы имеем основание приписывать природе по отношению к человеческому роду»[2]. Похожие идеи высказывали все последующие немецкие мыслители; но даже и тогда, когда рассуждение не затрагивало впрямую проблем философии культуры, неявными предпосылками рассуждения были идеи Канта о соотношении природы и свободы и заключенная в этом идейном материале возможность динамического понимания культуры и ее трансформаций («совершенствования»), что «делает нас восприимчивыми к более высоким целям, чем те, которые нам может дать сама природа»[3]. Здесь зачаток философской теории социального идеала, который в дальнейшем будет развит у Ф. Шиллера, Ф.В.Й. Шеллинга, Г.В.Ф. Гегеля и К. Маркса.

  9. Общий итог размышлений о культуре у классических и современных западных теоретиков оказывается неутешительным: большинство из них приходят к мысли о невозможности общей теории культуры, об отсутствии общей модели культурного развития. Но как раз именно это делает особенно интересным усиление внимания к культурологической проблематике в современных исследованиях по истории, этнологии, социологии.

  10. Заинтересованность в разработке и использовании понятия «культура» возникла, прежде всего, в рамках исторических наук. Историки сначала чисто интуитивно, а затем все более сознательно формируют идею отличия гражданской истории (процесса развития социальных организмов, смены экономических, политических, государственных структур, отношений между государствами и классами) от процесса создания фольклорных и авторских художественных произведений, от исторического бытования религиозных обычаев. Вот почему, собственно, раньше всего в самой исторической науке исследователи вынуждены были особо выделить область, которая и получила в дальнейшем название истории культуры.

  11. С XVII века историки культуры опирались на дихотомию «природа — культура» при анализе общественных явлений. С. Пуфендорф, например, использовал понятие «культура» как предельно общее название всего того, что не природно, а И. Аделунг считал, что истинно животное, природное состояние означает недостаток культуры. Предметная сторона истории каждого народа, с которым имеет дело историческая наука, отражается в памятниках культуры. Материальная культура стала предметом исследования другой вспомогательной исторической дисциплины — археологии.

  12. Своеобразно отношение к проблемам культуры у этнологов. Именно в недрах этнологии (resp., этнографии) зародилась наиболее влиятельная ветвь современной культурологии. Основная причина особого интереса к культуре объясняется в данном случае тем, что поиски отличия одного народа от другого привели этнологов к выводу о культурном характере этих различий. И это, согласно их убеждению, позволяет найти определенный ориентир для изучения особенностей разнообразных этнических групп. Если соотнести тезис сторонников этнологии, состоящий в признании равенства всех культур и невозможности отыскать абсолютную меру для сопоставления отдельных культур между собой, с расистскими и социал-дарвинистскими концепциями, ревифицированными в современной западной мысли в рамках американской социобиологии Уилсона, то позиция первого типа покажется, несомненно, более привлекательной. Между тем сторонники такого подхода — то есть сторонники культурного релятивизма — оставляют без ответа гораздо больше вопросов, нежели решают. В самом деле, факт связи образа жизни (наличие жизненных благ, сравнительная защищенность от невзгод и суровых природных условий) с экономическим развитием той или другой страны, того или другого социального организма не позволяет трактовать различные культуры как равноправные. В наше время никому не приходится доказывать, что экономическая отсталость неизбежно связана с культурной отсталостью. Культурно-социальная антропология, например, вынуждена определять свою исследовательскую зону, беря за основу так называемые примитивные общества. Культурный релятивизм не может теоретически справиться с этой трудностью и потому чем дальше, тем больше теряет престиж в качестве методологической основы изучения этноса.

  13. Вполне своеобразным был путь эпистемологии к постановке проблемы культуры. Здесь много значили исследования закономерностей развития научного знания. Кризис позитивистской (эмпиристской в основе) модели развития науки, вызванный провалом попыток свести все содержание теоретического знания к единому фундаменту из чувственных данных, к «атомарным фактам», фиксируемым в «протокольных предложениях», заставил искать иные основания и механизмы смены научных теорий и исследовательских программ. В споре экстерналистов и интерналистов выявилась необходимость выхода за пределы имманентной логики познавательного процесса, каким он представлен в науке. Разные степени осознания этого факта представлены в трудах постпозитивистов. Все чаще, однако, в рамках темы «Генезис, структура, развитие научных теорий» звучала мысль о детерминирующей роли философии («метафизики») по отношению к науке, а поиски детерминант самого философского знания с такой же последовательностью приводили к вопросу о культуре — о ней заговорили даже те, кто раньше был полностью погружен в логический анализ языка науки.

  14. Наконец, проблема культуры стала объектом пристального внимания социологии, вплоть до того, что возникла особая отрасль этой дисциплины — социология культуры (наряду с промышленной социологией, социологией религии и пр.), которая оказалась гораздо ближе к практике, поскольку ее конечной целью (как бы она по-разному ни понималась в рамках тех или иных направлений) является выработка научных основ культурной политики. В поле внимания социологов сразу же попали проблемы соотношения массовой и элитарной культуры, последствий роста культурных благ и культурного потребления, повышения культурного уровня и культурной активности населения. Со всей серьезностью поднималась и проблема взаимоотношений правительств и деятелей культуры на Западе. Вместе с тем в процессе исследования названного круга проблем постоянно раздавались, да и до сих пор раздаются голоса о неэффективности практических решений в данной области — и причину видят в отсутствии теоретически обоснованного общего понятия «культура».

§ 2. Западная культурология: интенции и реальность

Теперь, когда в общей форме очерчены те ожидания, которые обращают к теории культуры представители конкретных наук на Западе, предстоит выяснить, в какой мере эти ожидания законны, и может ли в самом деле помочь решению частнонаучных проблем общетеоретическое, социально-философское рассмотрение культуры или это всего лишь одна из глобалистских претензий тоталитарной идеологии. Сразу же бросается в глаза то обстоятельство, что формулировкам всех указанных претензий присущи некоторые общие черты, свидетельствующие об одинаковых ходах мысли. Когда этнолог или психолог ищет ответа на вопрос о детерминации человеческого поведения и находит его в утверждении культурной детерминации, он тем самым оказывается вынужденным решать основной вопрос философии, выясняя, есть ли у культуры объективные основания, и выступает ли она как автономная величина, «независимая переменная», от которой в свою очередь зависит поведение людей.

Утверждение автономности культуры и детерминирующего характера ее воздействия на поведение человека широко представлено в западной немарксистской философии культуры. Однако ссылки на культурную детерминацию вовсе не освобождают от необходимости отвечать на вопрос о том, на чем зиждется культура, что детерминирует ее самое.

В западной культурологической литературе представлен едва ли не весь спектр возможных ответов на этот вопрос. Нельзя не отметить вызванную разочарованием в широких, чрезмерно неопределенных и эклектичных трактовках культуры, тенденцию к сужению понятия «культура» с тем, чтобы оно включало меньше признаков, но раскрывало бы их полнее, проникало глубже, иначе говоря, чтобы оно было в логическом отношении более специализированным, а в теоретическом — более мощным. Эта общая методологическая тенденция ярко представлена двумя главными направлениями в исследовании культуры на Западе «культурным адаптационизмом» (понимание культуры как специфически человеческого способа приспособления к окружающей среде) и «идеационизмом» (понимание культуры как совокупности проявлений духовного начала, определяющего собой человеческую жизнь).

Идеи, вдохновлявшие поиски адаптационистов, сводились к двум главным. Для адаптационистов была абсолютно неприемлемой одиозно идеалистическая ориентация некоторых идеационистов-когнитивистов. Таков негативный пафос этой позиции. В позитивном же плане адаптационисты стремились не просто найти надежные начала, на которых можно было бы построить систему представлений о культуре, но и как можно более последовательно провести принципы эволюционизма. Адаптационисты создали обширную литературу, посвященную сравнительному изучению поведения человека и гоминид, главная цель которой — обоснование взгляда на культуру как на аналог естественного отбора. С точки зрения эволюционистов (Л.А. Уайт, Дж. Мердок, Кл. Клакхон), биологическая эволюция — прототип понятия человеческой эволюции, которая должна пониматься как «упорядоченный процесс приспособительных изменений».

Представление о «суперорганическом» (А.Л. Кребер) и «экстрасоматическом» (Л.А. Уайт) характере человеческой культуры было призвано с самого начала служить обоснованию мысли об объективном характере культуры, процесс развития которой столь же строго (хотя и иначе) детерминирован, сколь и развитие биологических организмов (поэтому такая точка зрения и получила в американской литературе название «культурного детерминизма». Многочисленные ученики и последователи Л.А. Уайта в 60-е гг. разошлись с учителем в представлениях о путях концептуализации понятия «культура».

Главная линия развития представлений адаптационистов о том, что делает человека человеком, как раз и направлена от эволюцион-но-экологического подхода к представлению о культурах как разного рода адаптивных системах. Первоначально культуры рассматриваются адаптационистами как системы, служащие для установления связи между человеческими общностями и экологическим окружением, причем культура выступает в качестве характеристики систем поведения человеческой популяции, которые формируются без прямого генетического контроля: «Понятие культуры сводится при этом к образцам поведения, присущим отдельным группам людей, образцам, которые суть их обычаи или их “образ жизни”»[4]. В дальнейшем, однако, отстаивать эту позицию оказалось нелегко: приходилось считаться и с тем, что процесс адаптации в принципе предполагает естественный отбор. Тем самым грань между культурной и биологической детерминацией человеческого поведения становится неуловимо тонкой: ведь процесс установления равновесия экосистемы даже при наличии человека направляется теми же принципами естественного отбора, что и биологическое приспособление. Эта редукционистская линия не могла удовлетворить исследователей, и их внимание вновь обращается на то, что отличает человека от животных — на изготовление орудий труда, на технологию. Все эти ученые по-разному трактуют роль труда и технологии в жизни общества, в «приспособлении человека к окружению», но в то же время все они считают технологию основой, а идеациональные системы — религии, ритуалы — эпифеноменом социальной жизни. В разных контекстах звучит одна и та же мысль:

«Одинаковые технологические приемы, применяемые в одинаковых условиях среды, порождают сходные условия производства и распределения, а это... в дальнейшем в свою очередь ведет к одинаковому роду социальной организации, которая упорядочивает и координирует деятельность людей посредством одинаковых систем ценностей и верований»[5].

Но такая трактовка культуры, когда в основу кладется технология, не объясняет всего многообразия культур, что заставляет усложнять представления о движущих факторах адаптации, так что в итоге получается довольно сложная картина взаимодействия «демо-техно-эконо-инвайронментных (эйкуменальных)» условий, от которых зависит культурная реальность.

Попытки избежать огрубленно детерминистского понимания культуры в духе «перводвигателя» вне материалистического лонимания истории могут, как видно, породить лишь эклектичные плюралистические и, главное, ничего, в сущности, не объясняющие трактовки культуры. Объективная логика развития этой ветви культурологии приводила ее сторонников к необходимости учитывать идейные компоненты культурных систем или, по выражению Бетти Меггерс, рассматривать при анализе адаптации «тотальную культуру». Тем самым «выдыхается» позитивный заряд концепций адаптационистов — ориентация на объективные факторы культурного развития, что происходит, однако, вовсе не в результате злой воли отдельных исследователей или их подчинения действию вненаучных факторов, а под давлением самого материала. Ведь прояснению положения дел здесь мешает очень мощный фактор: адаптационист все время сталкивается с недостаточностью ссылок на приспособительный механизм для объяснения общества, с необходимостью учитывать несамостоятельность культурного развития и его обусловленность внутренними социальными конфликтами. Как видим, попытки трактовать культуру как адаптивную систему иного рода, чем биологическая, взятые в целом, дают поучительную картину движения мысли к изучению внутренних закономерностей бытия культуры, ее противоречий, а также зависимости от идейных компонентов.

Не менее поучительной оказывается эволюция тех мыслителей, которые с самого начала исходили из идеациональной трактовки культуры. Основной разновидностью идеациональных воззрений на культуру являются разнообразные когнитивистские концепции — взгляд на культуру как на совокупность разного рода систем, представляющих собой социальное познание и обеспечивающих его. Один из самых влиятельных когнитивистов, Уорд Гудинаф, рассматривая культуру как систему знания, считает главными структурными элементами культуры знание и веру.

«Культура, — говорит он, — не материальный феномен; она не состоит из вещей, людей, поведения или эмоций. Это скорее организация этих вещей. Это форма вещей, которую люди имеют в сознании, это модель понимания соотношения вещей и другие способы их интерпретации»[6].

В таком контексте культура оказывается разновидностью языка, который в свою очередь понимается весьма широко — как скрытый код, связывающий воедино области наблюдаемых событий. Здесь собственно язык выступает как подсистема культуры, причем очень важная для осмысления культуры в целом: с этой точки зрения методы лингвистики могут быть успешно применены для анализа любой другой культурной области. Первоначально такой подход к культуре казался очень продуктивным, особенно в связи с попытками построения «порождающих грамматик» культуры в духе Н. Хомского. Однако позднее стало заметно, что все богатство человеческого познания и особенно опыта не может быть адекватно схвачено с помощью таких методов. Отдельные части культурной системы, казалось, поддавались объяснению с этих позиций. Но представить в этом плане культуру как всеобщую познавательную систему и, главное, найти принцип ее организации на базе формальных этнологических методов не удается.

Огромным и до сих пор еще не до конца осмысленным было воздействие на современную философию культуры и вообще на социальную мысль представителей баденского и марбургского неокантианства. Потесненные с мировой философской сцены экзистенциализмом, феноменологией и аналитической философией во второй половине XX века, к началу нового тысячелетия такие мыслители, как В. Виндельбанд, Г. Риккерт с их идеей дихотомии наук и Э. Кассирер с символическим подходом к культуре вновь заняли лидирующее положение в рассуждениях неофундационистах, приходящих на смену постмодернистам.

Рассмотрение культуры как символической системы присуще и другому, не менее влиятельному мыслителю нашего века, в равной мере претендовавшему на синтез идей в ряде сфер, — Толкотту Парсонсу. Его социологический функционализм, смыкающийся с позитивистскими доктринами, искал пути для объединения с неокантианской кассиреровской философией символических форм символа в современной философии. К числу неоспоримых заслуг Т. Парсонса перед теорией культуры относится четкое различение личностного и культурного измерений человеческой реальности — социологическое и персонологическое понимание человека для отечественной культурологии и по сей день все еще проблема, тогда как уже функционалистский подход в его софистицированном парсонсовском варианте методологически ориентированной теории социального действия, предписывая строго различать ролевое и личностное поведение, в то же время запрещает отождествление личностной и культурной подсистем действия.

Одним из влиятельнейших теоретиков этой волны по сей день остается Клиффорд Гирц. К. Гирц не может удовлетвориться когнитивизмом У. Гудинафа, считая его позицию редукционистской и спиритуалистической. Попросту говоря, тяготение к традиционным формам идеализма в культурологии и есть то, что особенно не устраивает К. Гирца — поклонника поздних Гуссерля и Витгенштейна, а также Райла, которого К. Гирц наиболее охотно цитирует. Трактуя культуру как совокупность «текстов» — в том широком смысле этого слова, которое ему придает школа Поля Рикера, — мы, по мнению К. Гирца, вступаем на заведомо ложный путь. К. Гирц уподобляет культуру старому городу с новыми пригородами: напрасно было бы искать в старой части города те же зависимости, что и в новой — с упорядоченными кварталами. При анализе «культурных кодов» мы встречаем столько же зависимостей, сколько при игре в бридж, причем культура надындивидуальна. Что же касается социологии культуры, то в этом плане культуру следует рассматривать не как конкретные поведенческие образцы (обычаи, обряды, традиции), а как совокупность контрольных механизмов — рецептов, инструкций, «программ», которые служат для управления поведением.

Обе эти тенденции весьма своеобразно преломились в научном творчестве виднейших последователей Дэвида Шнейдера. Д. Шней-дер также исходит из парсонсовского понимания культуры как системы символов и значений. Однако, согласно Д. Шнейдеру, эти символы и правила не выводятся прямо из поведения: следует различать в социуме «нормативный» и «культуральный» уровни детерминации. В анализе Д. Шнейдера содержатся интереснейшие моменты; и хотя они здесь рассматриваться не будут, следует обратить внимание на существенный шаг, сделанный им в эволюции взглядов последователей Т. Парсонса в понимании культуры. Д. Шнейдер считает необходимым разделить по степени значимости факторы, определяющие социальное бытие, причем «культуральная» детерминированность выглядит как менее жесткая. Ничего о природе этой детерминации он сказать не может. Главное препятствие для этого — его идеационально-семиотический подход к явлениям, которые не поддаются таким формальным объяснениям.

Дальнейший шаг в понимании культуры совершают представители идеационистской традиции в культурологии, он связан с пониманием культуры как социокультурной системы. При всей нелогичности и тавтологичности ряда формулировок, с которыми мы здесь встречаемся на каждом шагу, представители данной точки зрения ясно представляют, чего они хотят: культуру, говорят они, нельзя объяснять из нее самой, и, значит, неверно объяснение общества с помощью культурного детерминизма — то, из чего исходят сторонники Лесли Уайта. Наоборот, культура — особая система, хотя по-своему и зависимая от общества. Не кто иной, как сам К. Гирц неоднократно и весьма выразительно подчеркивал опасность сведения социальной системы к культурной и культурной — к социальной. Может показаться, что здесь идет тривиальный спор о словах: не все ли равно, как назвать общество — социальной, культурной или социокультурной системой. На самом деле за этими спорами кроется огромное количество обстоятельств как внугринаучного, так и вненаучного — мировоззренчески-идеологического — плана.

Стремясь противопоставить материалистическому объяснению социальной жизни, очень влиятельному в последнее время в западной науке, нечто такое, что выглядело бы как преодоление или обогащение марксистской социальной теории, с одной стороны, и искренне разделяя взгляд на принцип объективности как научную норму и идеал, — с другой, сторонники такого подхода выдвигают на первый план представление о культуре как решающем надличностном детерминанте социального поведения человека, неизбежно отождествляя при этом объективное с интерсубъективным. В то же время им приходится задуматься над источником норм поведения и оценок общественного мнения, составляющих основу культурного механизма. Для этого недостаточно не только объяснительной силы понятия «культура», но и абстрактных ссылок на сферу технологии, на производство и экономику вообще. Нужен следующий шаг — конкретное применение марксистского понимания истории в объяснении культурных явлений. Но именно этого шага западная культурология — в том числе и марксистски ориентированная — как раз и не делает, оставаясь тем самым на почве методологического культурологизма.

Таким образом, общая логика развития рассмотренных здесь противоборствующих направлений западной культурологии вырисовывается весьма определенно. Культурные адаптационисты с их исходной материалистической ориентацией эволюционируют в сторону отказа от идеи культурной детерминированности общества и индивида. Но они не доходят до признания решающей роли общественного бытия в развитии общества — сама эта марксистская лексика вызывает у них реакцию отторжения. И зря: эта чисто эмоциональная реакция (а такого рода эмоции вредят пониманию сути дела) в данном случае не позволяет им понять, что недостаточно констатировать примат технологии, производства, необходимо видеть основу каждого социального организма в конкретной системе материальных социально-экономических (а не только технологических) производственных отношений. Неприятие того, что представляется культурным адаптационистам отходом от системного взгляда в сторону «экономического редукционизма» заставляет их признать справедливыми некоторые доводы идеационистов, то есть изменить материалистической ориентации в пользу «культурного идеализма».

С другой стороны, идеационисты в итоге эволюции от признания решающей роли идей, символов, значений, ценностей для понимания культуры доходят до идеи самостоятельности культурного развития и вместе с тем до положения о детерминированности человеческого поведения в конечном счете производством. Итак, налицо не только взаимное сближение позиций у представителей двух ведущих направлений в современной западной культурологии, но и постепенное прояснение тех общих горизонтов, которые выступают как предпосылки дальнейшего теоретического движения. Как же видятся в этом свете указанные предпосылки? Или, иначе говоря, каков тот несомненный позитив, который может быть извлечен материалистически ориентированным исследователем-диалектиком из анализа нелегких путей западной культурологии?

Во-первых, несомненна ее заслуга в исследовании тех факторов в развитии культуры, которые связаны прежде всего с разнообразным формотворчеством. Внутренние закономерности такого формотворчества остаются до поры скрытыми, так что наиболее глубокие мыслители-культурологи поневоле вынуждены приписывать культуре некоторые моменты неразгаданности и тайны. Современная западная мысль хорошо специфицируется, с одной стороны, настойчивым возвратом к этой теме, — так сказать, «тематизацией тайны» в рассуждениях о культуре, а с другой стороны — все большим стремлением избавиться при этом от мистицизма, рационалистически объяснить сам факт постоянного сохранения этого нередуцируемого остатка мистериозного. Характерно, что обе тенденции не поддаются объяснению с помощью простой ссылки на действие идеологических факторов.

Во-вторых, все более заметной оказывается несостоятельность культурологических концепций, изолирующихся от рассмотрения деятельности: само наличие связи культуры с человеческой деятельностью становится все более явным, хотя характер этой связи остается неясным, поскольку отсутствует четкое понимание сущности деятельности как общественной практики.

В-третьих, осознана теоретическая опасность многих разновидностей редукционизма, и в первую очередь опасность поглощения социального культурным и культурного социальным. Тем самым вновь ставится неотвязный вопрос — вечно роковой для тех, для кого абсолютно неприемлемы марксистские теоретические постулаты в социологии и культурологии. Феномен господства общественного и коллективного сознания над сознанием индивидуальным продолжает оставаться тайной для сторонников отличных от марксизма социальных и культурологических теорий. Структура общественного сознания и место в ней культуры могут быть поняты лишь при соблюдении целого ряда условий. Вот только два из них: 1) необходимость диалектического творчества при анализе общественных явлений; 2) необходимость разрешения противоречия между различными детерминантами социального на базе выявления механизмов функционирования общественного бытия. Это, пожалуй, можно было бы считать основным уроком анализа культурологизма как методологического принципа, развитого в западной культурологической традиции.

§ 3. Советское теоретическое сознание.

Культурологическая мысль в нашей стране развивалась в особых условиях. При безраздельном господстве особой религиоподобной идеологизированной разновидности марксистской доктрины (марксоидной идеологии) культурология стала, с одной стороны, средством «легального» уклонения от опротивевшей мертвечины марксистской догматики в сторону любой другой — в первую очередь религиозной — идеологии. С другой стороны, мысль, не утратившая интереса к теории, воспроизводила западные теоретические схемы и модели в сфере культурологии, слегка припудрив их (искренне или лицемерно) марксистской терминологической трухой. При любом раскладе ситуация оказывалась, однако, противоестественной: ведь в ее рамках делалась невозможной честная научная полемика, и, значит, никакой теории культуры как самостоятельной научной дисциплины быть в принципе не могло. Отсюда рабское заимствование, копирование западных теоретических схем вплоть до деталей, замена общей философской теории культуры некоей кашей из мифологизированной системно-структурной методологии и так называемого деятельностного подхода и пр.

Особенно безотрадной оказалась судьба проблемы идеала в культуре: проблему социальных идеалов легально, публично, печатно можно было рассматривать только в одном ключе — в плане торжества коммунистических идеалов в недалеком светлом будущем. А поскольку идеологические органы ЦК КПСС, осуществляя надзор за мыслью, отнюдь не дремали, все тексты об идеале должны были громогласно утверждать или, как минимум, молчаливо предполагать не только скорое воплощение коммунистических идеалов, но и их пусть частичное, но реальное осуществление в условиях «развитого социализма». О подлинной науке в этих условиях просто не могло быть речи: соответствующая проблематика окончательно перекочевала, как уже было сказано, в подчинение кафедр научного коммунизма, где живая мысль (даже после их перехода — переименования — в нейтральную политологию) если и билась, то лишь... в агонии.

Между тем, как это ни парадоксально, научная деятельность в этой сфере оказалась вовсе не окончательно безнадежной и бесплодной: уйдя в чисто теоретическую абстрактную сферу, отдающую схоластикой бесконечных споров об определениях, отечественная научная мысль сделала, как мне представляется, несколько робких, но ощутимых шагов к выходу из тупиков — как «своих», так и «чужих». В частности, безобразное (при любом плюрализме постыдное для науки) обилие, разнобой теоретических концепций и определений культуры, представленных, в частности, в упоминавшейся здесь неоднократно книге Кребера и Клакхона, удалось свести к конечному числу подходов без особенных теоретических потерь. В итоге большая часть исследователей на нашей почве согласилась с необходимостью трактовки культуры в деятелъностном ключе, в связи с чем и было предложено несколько ниже перечисляемых трактовок культуры:

    – продуктивистская: культура — совокупность материальных и духовных продуктов человеческой деятельности;

    – ценностная: культура — совокупность социально значимых человеческих ценностей;

    – собственно-деятельностная: культура есть подлинно человеческая суперорганическая (в отличие от животной — органической) деятельность;

    – «модусная»: культура есть специфически человеческий способ деятельности;

    – «креативистская»: культура есть социально значимая человеческая творческая деятельность;

    – «персоналистская»: культура есть личностный срез человеческой истории;

    – «эмпирицистская»: культура есть система опыта, обеспечивающая воспроизводство человеческой деятельности[7]. Конечно, все разнообразие точек зрения в эту схему не уложить: существует множество оттенков теоретической постановки проблемы культуры, есть и промежуточные, компромиссные варианты; наконец, много — больше всего, конечно, — и просто эклектических.

Среди таких эклектических концепций особой популярностью перед кончиной официозной «марксистско-ленинской теории культуры» пользовались так называемые формационные теории — в силу чего и требуется на них несколько задержать внимание. В разных вариантах эти теории связывали понятие «культура» с общественно-экономическими формациями. В этом еще не было особой беды. Но дело в том, что перед сторонниками таких теорий сразу же встает неразрешимая в этих рамках проблема: как отличить общество и культуру? История, культура, общество — все эти понятия приходилось различать чисто условно, по несущественным или — чаще — искусственным критериям, через оговорки, уточнения, в которых тонут реальные различия.

Здесь не место для приведения аргументации за и против той или иной точки зрения, отметим только, что в философии и теории культуры, общий очерк которой здесь представлен, культура понимается как социально значимый опыт деятельности, передаваемый из поколения в поколение средствами примера, показа и языка. Такая теоретико-культурологическая позиция позволяет, как кажется, заложить основательный фундамент понимания общей структуры здания человеческой культуры, а тем самым и указать место социальных идеалов в культуре. Осуществление этой задачи, в свою очередь, позволило бы дать практическое подтверждение действенности занятой мною здесь теоретической позиции.

Культурологическая проблематика в нашей стране, в отличие от Запада выросла на философском материале, и использование, соответственно, философской методологии как инструмента построения дисциплины сказалось на ее содержании самым непосредственным образом. Общенаучные методы, используемые в рамках специальных дисциплин, занимавшихся проблемами культуры, оставались за рамками внимания, и до поры не оказывали существенного воздействия на мысли теоретиков культуры. Еще и в наши дни разрыв между общефилософским и конкретно-научным содержанием и методами в исследовании культуры не вполне осознан.

Точно так же проблемой метода культурологии на этом этапе никто не был озабочен. В то же время основные силы поглощал предмет теории культуры. Теоретики культуры старались как можно более тонко обосновать исходную культурологическую категорию, тогда как метод как раз представлялся само собой разумеющимся и несомненным.

Неотрефлектированность метода оказывалась существенными недостатком каждой из очерченных теорий культуры: категория культуры повисала в воздухе, поскольку оказывалась невыясненной связь категории культуры с практикой, не были прослежены цепи опосредований категорий «культура» и «практическая деятельность». В результате — ни в одном из вариантов концептуальных построений культурологов категория «культура» не становилась на деле инструментально нужной для представителей конкретных культурологических дисциплин.

Методологическая необеспеченность исходного понятия создавала такую ситуацию для любой соответствующей концептуальной системы, что при каждом теоретическом шаге адепты системы попадали впросак. Так, продукт материальной и духовной деятельности рассматривался в отрыве от процесса, в котором продукт произведен, чем сразу закрывается путь к сущностному пониманию категории «продукт»; категория «способ деятельности» содержательно отождествлялась с категорией «деятельность» (не могла быть отличена от последней); категория «творчество» и вообще оказывалась неопределимой...

В связи с культурологическими поисками более позднего времени предпринимались попытки сближения и снятия противоположности двух сложившихся направлений в спорах о культуре на базе конкретизации понятия «творчество». Л.Н. Коган в новаторской по-своему книге «Цель и смысл жизни человека»[8] определяет творчество как «нестандартизированную физическую или умственную деятельность человека, в процессе которой опредмечиваются его социальные силы и создаются лично или общественно значимые материальные или духовные ценности». По мнению автора, «такое определение творчества позволяет увидеть неполноту понимания культуры только как творческой деятельности. В этом разделяемом многими (в свое время и автором данной лекции) определении культуры, бесспорно, содержится ценная и плодотворная мысль о неразрывной связи культуры и творчества. Однако творчество не может рассматриваться как синоним культуры хотя бы потому, что, во-первых, из культуры не может быть изъята нетворческая, стереотипная, репродуцирующая деятельность. Во-вторых, культура... не может быть сведена только к деятельности, в том числе и творческой, она есть и специфическое отношение между людьми по поводу обмена их социальными силами. В-третьих, при критикуемом подходе не остается места для овеществленной в материальных и духовных ценностях предметной формы культуры»[9]. Так был подведен своего рода итог тому теоретическому движению, которое осуществлялось в направлении сближения двух наиболее значимых борющихся концепций культуры (назовем их на этот раз условно «догматической» и «романтической»), которые были здесь описаны. Но это одновременно и указывает на границы возможностей такого сближения: становится ясно, что никакие взаимные уступки не помогали решить проблему принципиально. Одним словом, развитие теории культуры с этого момента оказывается необходимо связанным с углублением представления обо всем социальном целом, с развитием науки как таковой.

В этих спорах легко заметит две крайние тенденции. Первая: культура принципиально имеет системный характер. Вторая: культура целостна и потому неделима, монадна, несистемна. При всех различиях по частностям обе культурологические позиции так или иначе тяготели к этим двум: Э.С. Маркарян, М.С. Каган, Л.Н. Коган настаивали на системном характере культуры; В.М. Межуев, Н.С. Злобин, отчасти В.П. Иванов считали постановку вопроса о системности культуры некорректной. Позднее на этой проблеме в связи с вопросом о структурности культурных явлений еще придется остановиться, здесь же предварительно обратим внимание на необходимость строго отличать смысл понятия «культура» как философской категории от общенаучного понятия. В нашей методологической литературе издавна принято общенаучными именовать понятия и концепции, не привязанные к той или иной области научного познания, но не обладающие в то же время статусом философских категорий, в силу чего они могут свободно мигрировать, входя в различные проблемные контексты. Общенаучные понятия играют особую роль в системном построении знания, они составляют основу так называемого междисциплинарного исследования. К числу междисциплинарных чаще всего относят и культурологические исследования, что придает особую актуальность вопросу о системной ориентации в сфере культуры. Основные принципы системной ориентации хорошо известны: такая ориентация предполагает рассмотрение любого предмета и его частей вместе, наряду с целым; превентивное представление об объекте как о сложной системе, причем по мере познания объект предстает как все более сложный; наконец, она предполагает постепенную конкретизацию образа внутренней упорядоченности в соотношении частей. Выполнение первого из этих требований — рассмотрение частей вместе и наряду с целым — как раз труднее всего осуществить, ибо характер целого невозможно выявить без предварительного фундированного анализа исследования исследуемой реальности. Понятно поэтому, что особую озабоченность исследователей-культурологов в этом общенаучном аспекте вызывала именно культура как целостное явление. Но поскольку общее состояние познания, отягощенное необходимостью оглядки на идеологические инстанции — те были озабочены тем, чтобы в поле внимания исследователей не попало что-нибудь уж очень общее — во избежание «методологических ошибок», — не позволяло возвыситься в этой сфере до высших этажей рефлексии, то практически полностью стерлось различие между прикладным и фундаментальным характером знаний: решение какой бы то ни было прикладной проблемы оказывалось ограниченным возможностями общеметодологического принципиального подхода к явлениям. Еще и в те времена эту мысль осторожно подчеркивали некоторые культурологи. Пафос многих статей здесь — протест против «элементного» подхода к рассмотрению культуры. При поэлементном подходе приходится практически взвешивать влияние каждого элемента; а это возможно только когда есть единый принцип выделения элементов, когда налицо общая концепция культуры, — подчеркивается, например, в статье Д.А. Лалетина. А значение категории цели (не идеала!) для познания культуры выделила А.А. Чунаева, отметив, что учет качества целей и средств может служить противоядием против вульгарно-социологических трактовок культуры, сводящих культуру исключительно к уровню развития производительных сил. Такие опасения были не беспочвенны: некоторые авторы просто-напросто, не мудрствуя лукаво, объявили культуру историческим инвариантом общественного производства (!).

Несмотря на то, что до сих пор остается верной унылая мысль: «системный подход к культуре еще не дал всех возможных результатов», вывод, который вытекает из практики целостного анализа не только этих, но и других попыток системного подхода к изучению культуры (в частности, и к изучению истории культуры), состоит в том, что системный подход оказывается абсолютной необходимостью при анализе такого явления, как культура, даже в том случае, если его действительное осуществление оказывается невозможным. Исследователь вынужден рассматривать свой объект как системный даже в том случае, когда основания этой системности скрыты от него, а возможно, что и вообще иллюзорны. В этом проявляется диалектика научного метода: здесь налицо частное проявление той закономерности, которая заставляет науку возводить отдельные этажи здания, прежде чем заложен ее фундамент. Применительно к проблеме культуры это означает, что сетования на отсутствие обоснованного понятия «культура» не могут служить основанием для того, чтобы отказаться от конкретных частных разработок в области специальных культурологических исследований. Здесь проявляется опять-таки всеобщее противоречие научного метода, которое заключается в том, что необходимость действовать в условиях дефицита информации заставляет рассматривать как решенные даже те проблемы, которые не имеют и не могут на данном этапе иметь окончательного научного решения. При таких условиях даже небольшой вклад в разрушение структуры так называемых «волевых» решений может сослужить важную службу: он выстраивает мост между общим в культуре и единичным в культурной деятельности, конкретизирует в меру возможности общие положения и таким образом даже на этом этапе позволяет функционировать критерию практики.

Все эти обстоятельства обусловливают два характерных момента в медленно протекающем процессе заполнения пропасти между общими культурологическими исследованиями и интересами узкоспециализированного познания в сфере культуры. Первым из них является междисциплинарность как средство преодоления частичности, локальности, неполноты культурологических исследований. Применительно к методам исследования культуры это означало бы попытки преодолеть рамки узкой специализации, по возможности использовать общенаучные понятия и процедуры в систематизации даже чрезвычайно специфического и узко направленного материала. Такой поворот мысли заставляет обратить внимание и еще на одну особенность нынешнего этапа в развитии научной методологии социогуманитарного познания. Не собственно и единственно междисциплинарность оказывается здесь актуальной: о междисциплинарности и пресловутом «стыке наук» бедная российская мысль талдычила добрых три десятилетия. Ныне идет речь о том, чтобы сохранять специфичность научной дисциплины и при лоскутности общей познавательной ткани. Эта особенность должна быть терминологически обозначена не как меж-, а как трансдисциплинарность[10].

Второе обстоятельство — следствие первого. Узко ориентированные практические задачи той или иной культурологической дисциплины зачастую пытаются решить методами и средствами (по сути, совокупностью приемов) какого-либо другого пласта специально-научных дисциплин. Происходит своего рода методологическое экстраполирование. В этих условиях радикальной задачей методологического анализа должно было бы стать выявление принципиальных возможностей применимости тех или иных методов и средств, а также специфики применения этих методов и средств в сфере исследования культуры.

До сих пор это экстраполирование и применение общенаучных методик в сфере познания культуры протекало неупорядоченно — в соответствии с частными интересами отдельных специалистов. Следующий шаг — проникновение в эту область научной моды. А сама научная мода не сразу, но обнаруживает внутреннюю логику — тогда-то и выступает на первый план критическая интенция культуры в методологическом анализе. Становится очевидным, что в качестве общей теоретической основы рассмотрения культуры выступает некоторая частичная. Чаще всего эту роль выполняет семиотическая интерпретация культурных явлений. А это хотя и не лишенная общего интереса и значения трактовка (о ней речь впереди), — однако, затрагивающая лишь отдельный слой культуры, на методологическое значение не претендующий, а потому заведомо неприменимый на уровне практическом. В силу особой роли в гуманитарных науках структурных методов в наши дни реализовалась опасность применения семиотических методов за пределами применимости: интенция блестящих семиотиков тартуской школы, выраженная в создании «семиотики культуры» — проявление такой гипертрофии значения формальных методов в культурологических исследованиях. Несомненна значимость семиотических методов там, где предмет исследования лучше содержательно определен, то есть там, где наука вступила на более высокую стадию своего развития. Но там, где нет более надежного знания, приходится подчас прибегать к ненадежному. Использование семиотических методов исследования и только их — убедительное свидетельство того, что данная область знания не вступила еще на стадию надежного знания.

Иное положение наблюдается там, где экстраполяция и интерполяция общенаучных методов в исследовании культуры осуществляется с учетом общеметодологических принципов: в этом случае даже если и не возникает точное представление о сущности данной предметной области, тем не менее осуществляется серьезное приращение научного знания. Странно было бы ставить вопрос о том, какие частнонаучные методы могут быть перенесены на «культуроведческую» почву, ибо сам по себе такой перенос не имеет методологического значения: применение таких методов в принципе универсально и лишено специфики. Другое дело, когда неясны заранее границы возможной применимости метода, и не по причине неопределенности предмета, на который он «налагается», а в силу неопределенности границ самого метода. Тогда методолог не просто может — он должен сказать свое слово: именно он в результате гносеологического анализа ситуации и выявления статуса научного метода определяет границы применимости метода и прогнозирует его эвристические возможности. В сфере культуры, как и всюду, роль методолога до поры целиком сводится к конструктивному критицизму по отношению к основаниям метода.

Итак, в отличие от западной научной методологической идиосинкразии на нашей почве вопросы методологии исследования встречают серьезное отношение. Однако что же это дает? Ведь в итоге в нашей научной литературе повторяются, а по сути, переоткрываются, мысли, идеи, ситуации, которые Запад давно относит к вчерашнему дню науки... Результат все же есть. Наводит на размышления уже одно то, что при разных методологических основаниях одна и та же логика регулярно воспроизводится, работая с точностью часового механизма. Почему? Вряд ли есть риск ошибиться, заявляя: есть, следовательно, у этой области своя предметная логика. А если можно это сказать — значит, налицо та стадия в становлении научной дисциплины, которая позволяет не на социологических — интерсубъективных — основаниях, а на методологических — с обоснованной претензией на объективность — декларировать существование культурологии de facto.

Однако прежде, чем обратить внимание на дисциплинарные структуры знаний о культуре (и вместе с тем на правомерность самого этого словоупотребления — использования слова «культурология» для обозначения научных подходов к культуре), надлежит, конечно, подвергнуть содержательно-смысловому анализу само понятие «культура» и все те концепты, которые в соответствии с учеными пристрастиями можно считать составляющими либо холтоновских тем, либо лакатосовских теорий защитного пояса, либо итогами фейерабендовской пролифераторской деятельности.

§ 4. Постсоветские культурологические блуждания. Камо грядеши?

Отказ от марксизма больно ударил по культурологии, причем «болевые точки» заявили о себе в разных областях. Во-первых, множество специалистов лишилось в этой области какой бы то ни было теоретической ориентации и, следовательно, они попали в ситуацию полной потери любых научных ориентиров. Слов нет, теоретическая монополия — вещь убийственно вредная. Но абсолютный эмпиризм, воинствующий отказ от теории погружает в столь же убийственный мрак невежества. Во-вторых, культурологи оказались лицом к лицу с множеством разнообразных частных концептуальных построений, от обилия которых просто стало рябить в глазах. Еще придется не раз предостерегать от дилетантизма в теоретико-культурной сфере, поневоле останавливаясь на том, что, строго говоря, никакого внимания не заслуживает. Но делать нечего — масс-медиа давно приучили всех нас к тому, что выдающийся парикмахер имеет преимущественное право на публичное выражение своего мнения по поводу, скажем, глобальной экологии или современной поэзии... Хорошо еще, что не о математике. Пусть уж лучше о культуре... Все бы ничего, да это ведь не избавляет от прежней беды — потери ориентиров.

О каких, однако, ориентирах идет речь? И так ли уж страшна их потеря? Это с какой стороны посмотреть... Если считать, что интуитивно понятно, что такое культура, и заниматься при этом конкретными — явно культурными — проблемами, то какое-то время, конечно, можно обходиться без каких-либо общих ориентиров. Но неизбежно наступает момент, когда нерешенность общих вопросов начинает сказываться на решении частных, ибо не позволяет делать широкие обобщения и далеко идущие выводы. Чтобы убедиться в этом, стоит припомнить хотя бы некоторые современные культурные процессы и способы их теоретического осмысления.

Двадцатый век вообще возник под двойной трубный глас, возвещающий о социальных потрясениях и о кризисе культуры — вброшенности одинокого человека в мир-тюрьму наедине с бессильным рассудком — жалким остатком просветительского Разума. Недаром мысли о кризисе обуревали таких разных мыслителей, как Гуссерль, Кассирер, Витгенштейн, Андрей Белый, Томас Манн, Ортега-и-Гассет...

Как на Западе, так и на Востоке в наши дни приходится решать массу проблем национальной культуры, соотношения масскультовской, элитарной и маргинальных культур, взаимоотношений культур, культурного уровня и проч. Да и все сетования, которые раздаются отовсюду по поводу бедственного состояния культуры, останутся лишь сотрясением воздусей, если не будет дан компетентный ответ на вопрос: почему? Почему это положение бедственно? Все ли решает здесь «финансирование»? Уповать здесь на всесилие времени, или на мудрые политические решения? От всех этих вопросов никуда не деться, а между тем количество теоретических понятий, точный смысл которых должен быть определен для получения этого самого компетентного ответа на каждый из поставленных вопросов, исчисляется сотнями. Более того, когда все эти понятия будут так или иначе определены — что само по себе означает ни много, ни мало, как построение системы понятий, то есть создание теории — неизбежно возникнет вопрос о теоретическом статусе полученного знания.

Речь, таким образом, идет об общей теории культуры, то есть об осуществлении подлинно теоретического подхода к культуре, что, как кажется, предполагает необходимость ответа на три главных вопроса:

    – о сущности культуры;

    – о строении культуры и системе культурологических категорий для его воспроизведения;

    – о статусе культурологического знания.

Философская природа каждого из обозначенных вопросов не вызывает сомнения. Попытки последовательных ответов на эти три вопроса и определяют общую структуру данной лекции, всецело носящей не просто социально-философский, но, скорее, методологo-эпистемологический и — шире — теоретико-познавательный характер. Центральный вопрос теории познания — вопрос об истине, и, значит, проблематизация темы «истина и культура» вытекает из самой логики теории культуры, понятой как часть социальной теории в том смысле, который я придаю этой теории.

Тема «истина и культура» — необъятна, она из числа тех, разговор о которых обычно исчерпывается перетасовыванием «высоких слов». Увы, за последнее время, особенно с тех пор, как учебным предметом в большинстве учебных заведений страны стала культурология, это занятие превратилось в надоевшую повседневность, стало обыденностью. Здесь, в этой теме — простор для ни к чему не обязывающих заявлений, лишенных маломальской строгости утверждений, выспренних фраз. Ими переполнены за редчайшим исключением все учебники по культурологии, которые стыдливо называют ныне учебниками «первого поколения» притом, что появление учебников следующих поколений несколько затягивается. Оправдываются авторы, предпочитающие высокопарную культурологическую риторику строгим научным рассуждениям обычно (и это точнейший индикатор культурологической халтуры) ссылками на обилие определений культуры, на дискуссионность темы. Чтобы избежать этого популярного, но бесплодного подхода, необходимы, по-моему, две вещи: 1) возможно более четкое обозначение параметров темы; 2) постановка реальной проблемы. В данном случае при постановке проблемы очень важно предварительное решение вопроса о теоретико-познавательном статусе любого специального знания.

Параметры темы обозначаются тем обстоятельством, что возможные пределы постижения истины в каждом отдельном случае обусловлены культурой данного социума; с другой стороны, однако, истина не зависит ни от какой культуры, поскольку она по сущности объективна. Следовательно, налицо двоякого рода зависимость — культуры от истины, но и истины от культуры. Из истории науки, однако, известно, что за такими тривиальными формулами скрыты глубинные закономерности гораздо более фундаментального — метафизического, онтологического — порядка.

Эти соображения позволяют динамически взглянуть на отношение истины и культуры, благодаря чему должна стать понятной представленная здесь постановка основной эпистемологической и общекультурной проблемы. Истина, обретаемая в ходе исторического развития, превращает в заблуждение основную массу духовной продукции человечества. Значит, с позиции истины культура — это, так сказать, «кладбище ошибок». В основе контроверзы — общегуманитарная философская проблема самоценности прогресса: либо жизнь во всех проявлениях одинаково ценна, либо по сравнению с последующими стадиями развития старые стадии лишаются ценности, сохраняя лишь исторический интерес. Эта сторона дела — не что иное, как проблема культурного наследия в историческом времени. Между тем в общем содержательном плане такой гносеолого-эпистемологический подход к культуре, представляющий ее чуть ли не как воплощенное заблуждение, настоятельно требует переосмысления многих проблем социальной философии с позиций взаимоотношения истины и заблуждения в социальном познании.

Наглядной популярной иллюстрацией к эскизно очерченным здесь теоретическим суждениям может служить дилемма египетских пирамид: это великое творение культуры бессмысленно с точки зрения тех, кто не верит в бессмертие и загробную жизнь фараонов. Значит, если бы средства, сэкономленные на этом строительстве, «пустить в дело» — на что-то «более полезное» («печной горшок тебе дороже...»), на облегчение «жизни трудящихся», например, — мир никогда не узнал бы о существовании этих самых трудящихся за отсутствием культурных свидетельств их бытия. Получается, что символическое значение предпочтительнее «материального» бытия.

Верно это рассуждение или перед нами элементарный софизм — ответ на этот вопрос отнюдь не прост. Но ведь необходим. Живая, острая актуальность проблемы истины и культуры подчеркивается тем обстоятельством, что с самых разных сторон именно к этой проблеме подводило историческое развитие последнего времени. Параметры темы «истина и культура» живо просматриваются во всех рассуждениях о соотношении Homo oeconomicus et Homo sociologicus, то есть, по сути, об отнюдь не академическом вопросе соотношения принципа максимизации выгоды и действиям, подчиненным социально санкционированной норме, в размышлениях о предмете и социальном статусе культурологии, об исторических условиях существования индивида, о «двух культурах» — теперь уже не «в каждой национальной культуре» (В.И. Ленин), а о культуре естественнонаучной и культуре гуманитарно ориентированной (Ч. Сноу). Ту же проблему точно формулирует Г.С. Кнабе, когда пишет:

«Противоречие между наукой как средством исследования и “жизнью как она есть” как объектом исследования образует коренную апорию современного общественно-исторического и культурологического познания».

И если здесь тем не менее иначе формулируется теоретическая проблема, с акцентом в анализе на соотношении именно истины и культуры, то на это есть серьезные причины, о которых речь впереди.

Сам же этот анализ немыслим без определенного понимания культуры как целостности. В обстановке незатухающих споров по проблеме определения культуры особенно важно подчеркнуть необходимость исходить из определенной идеи культуры — именно она должна быть и будет основой понимания формообразования в культуре, которому столь большое значение справедливо придавал блистательный кантианец — Фридрих Шиллер. С той поры задача не раз ставилась по-иному, принимала новые обличия, но всякий раз проблема культурных форм базировалась на определенном теоретическом фундаменте — на идее культуры, на определенном понимании этой последней. Задача формулирования идеи культуры, как я ее понимаю, в данном случае состоит в том, чтобы соединить диалектико-материалистическое понимание истории, открытие которого принадлежит К. Марксу, с таким подходом к культуре, который, не будучи редукционистским, в то же время позволял бы с необходимой точностью обозначить место культуры в социуме.

Актуальность проблемы идеалов в эпоху утраты идеалов особенно остро чувствуется в процессе преподавания в высшей школе. В учебном курсе культурологии (теории и истории культуры) проблема идеала принадлежит к числу наиболее трудно усваиваемых. Причины указать нетрудно: это, во-первых, невнятность самой теоретической постановки проблемы в серьезном культурологическом плане; во-вторых, крайняя идеологическая нагруженность всей проблематики, в недавнем прошлом бывшей предметом особых забот идеологических инстанций, которые привыкли использовать дубину репрессий вместо доказательств и аргументов; в-третьих, реальная связь проблемы идеалов с живыми и непосредственными интересами людей — как отдельных личностей, так и их групп, а также больших масс народа.

За всем тем стоит, однако, одна общая причина, следствиями которой оказываются и все перечисленные; именно она прежде всего делает таким крепким орешком, казалось бы, простенькую и располагающую к парению в облаках (как же — идеа-а-ал!) тему учебного курса теории культуры. Эта общая причина состоит в том, что мы живем в эпоху бескомпромиссного пересмотра, а то и безжалостной ломки всех социальных ценностей, идеалов, целей. Мучительные поиски этого смысла, и в прежние времена свойственные духовной элите общества, в наши дни вдруг стали насущной необходимостью для миллионов людей, из которых одни, подводя нерадостные итоги прошедшему, задумываются над вопросом о том, правильно ли прожита жизнь, а другие (и их большинство!), пребывая во вполне материальной погоне за хлебом насущным, в то же время находятся на духовном распутье, потеряв все ориентиры, еще недавно казавшиеся незыблемыми.

Конечно, не для всех из этого большинства вопрос об идеале приобретает витальный смысл: кто-то, задавленный невесть откуда свалившейся нищетой (потеряв внезапно «главное завоевание социализма» — уверенность трудящихся в завтрашнем дне), просто не в силах вырваться из круга повседневных забот — ему не до идеалов; для кого-то вопрос об идеалах решается элементарно, как на ипподроме, где главное — поставить на нужную лошадь. Эпохи социальных катаклизмов массами продуцируют таких индивидов, явление это хорошо изучено: еще в прошлом веке Эмиль Дюркгейм, великий французский социолог, связывал состояние разброда в обществе (он называл это явление аномией) с потерей социальных идеалов, которые, как по команде, вдруг исчезают из сознания масс людей. И все же история не раз доказывала, что погоду делают не они, не эти массы, хотя они, как известно, творят историю... Погоду делают те, кто хочет всерьез разобраться в себе и окружающем, чтобы постараться не быть игрушкой в руках судьбы или еще того хуже — в далеко не всегда чистых руках далеко не всегда честных людей. Вот эти-то серьезные намерения рано или поздно приводят к необходимости осмыслить проблему идеала теоретически.

Человечество не может жить без идеалов. Почему? И какой бы ни была интонация этого вопроса — издевательски-скептической, наивно-простодушной или философски-глубокомысленной — так или иначе он требует универсального и абсолютного ответа, то есть такого, который соответствовал бы любой содержащейся в вопросе интенции. Но начать, во всяком случае, придется издалека: чтобы понять, зачем нужен идеал, необходимо выяснить, что это такое, а для этого нужно поместить данное понятие в определенные референциальные рамки. Предельным понятием, задающим такие понятийные границы, в этом случае будет категория «культура», каковое понятие и следует, поэтому, определить прежде, чем состоится какой угодно разговор об идеале.

Принципиально критический характер марксистской методологии требует рассмотрения каждой из позиций таким образом, чтобы, освобождаясь от шелухи казенной или вольнонаемной болтовни, подступиться все-таки к основным теоретическим смыслам. Два главных постулата определяют марксистское отношение к критике. Нужды нет, что сама марксистская мысль не всегда находилась на уровне требований, вытекающих из этих постулатов: главное и здесь — сформулировать неутопический идеал. Первый постулат — критика есть форма развития собственного учения. Второй — критика есть выявление того ценного (по субъективным представлениям объективно значимого), что содержится в критикуемом материале, и указание действительного значения этого ценного путем встраивания его в познавательную систему (теорию, гипотезу, доктрину). Выстраивание марксистски ориентированной теории культуры неотделимо поэтому от аналитического — логического разложения критикуемой системы, то есть от самой жесткой критики, которая, вместе с тем, имеет подлинно, а не декларативно конструктивный характер. Вот почему следует иметь в виду, что многочисленные критические замечания, рассыпанные там и сям в этом тексте, не предполагают пустое, зряшное отрицание всех попыток построения теории культуры в нашей литературе. Напротив, критическое рассмотрение только тех подходов, которые либо наиболее характерны для обсуждаемой точки зрения на проблему, либо сами подытоживают, резюмируют какие-то этапы предшествующего развития данной логической линии в подходе к соответствующей проблематике — это за немногими и неслучайными исключениями следствие признания и высокой оценки заслуг критикуемых авторов. Тем более, что за рамками данного эпистемологически ориентированного рассмотрения осталось множество теоретических учений и подходов, не имеющих такой направленности и все же сохраняющих теоретико-культурную ориентацию.

И еще одно предварительное замечание. Условия социального бытия марксистской теории на всем протяжении ее существования невольно приводило к гиперболизации идеи вражды, борьбы, войны. Прямым следствием такой гипертрофии было отождествление отношения к тексту с отношением к автору: критика произведений автора означала испорченные отношения с самим автором. Не с марксизмом и не в марксизме возникло такое отношение; однако парамарксизм и марксоидная идеология сделала культурной нормой такие реакции, создала для них видимость теоретического оправдания (гипертрофия принципа борьбы противоположностей). От этого дурно пахнущего «некультурного» наследия, мне кажется, необходимо как можно скорее отказаться с тем, чтобы, помимо прочего, не усугублять уродливость ситуации подменой научного спора — столкновения мнений, доводов, аргументов, из которого рождается истина, — диалогом, предполагающем понимание в смысле вчувствования, всеприятия, в котором друг Платон неизменно, фатально оказывается дороже, много дороже Истины.

§ 5. Сущность культуры

Препятствием для построения теории культуры, как мы только что видели, снова и снова оказывается предположение о наличии единственного существенного признака, отличающего человека от животного — культуры. Просто диву даешься, как долго культурологам удавалось не замечать, казалось бы, очевидные вещи — то, что ссылка на культуру как программу поведения человека ничего не объясняет: непонятное явление объясняется непонятным словом. С классической ясностью чеканя формулу за формулой, эту мысль проводит Ю.И. Семёнов. Он считает, что нельзя ограничиться объявлением культуры основой, программой поведения человека. Необходимо ответить на вопрос, что лежит в основе этой программы, почему в данном обществе существуют именно такие, а не иные нормы, культурные ценности... Иными словами, нужно найти объективную основу той части культуры, той части общественного сознания, которая определяет человеческое поведение, выступает как его программа.

Своего рода гносеологическое отчаяние прозрачно просматривается за всеми попытками феноменально определить культуру, дать ее описательные или метафорические характеристики. Между тем лишь тогда задача определения культуры получит шансы на решение, когда четко будет осознана необходимость доводить осмысление культуры до постановки вопроса о ее сущности. Ведь тезис о двоякой детерминированности социума обязывает к тому, чтобы была прояснена механика этой детерминации.

Роковым для построения и даже для выяснения самой возможности построения теории культуры и прояснения гносеологического статуса такой теории является вопрос о соотношении теории культуры и материалистического понимания истории. По правде говоря, попытка построения любой социальной теории, не учитывающая так или иначе позитивных достижений марксистской теории, в наши дни отбрасывает всякое концептуальное построение в этой области на докоперниковский уровень.

Столь значимую роль вопрос о соотношении материалистического понимания истории и теоретических осмыслений культуры играет именно потому, что рассмотрение культуры в качестве особого, самостоятельного общественного явления неизбежно ставит исследователя в ложную позицию. Заблуждение проистекает здесь из неявного убеждения, что сущность культуры можно определить без обращения к другим социальным явлениям, а не путем установления места культуры в системе социальных отношений и — главное — источника столь неоспоримо мощного ее воздействия на все стороны человеческого бытия.

Еще одно заблуждение такого рода, на которое следует обратить особое внимание именно потому, что на сей раз речь идет о марксоидном положении: культура — это духовное производство. Не говоря уже о сомнительности теоретического статуса этого понятия, оставшегося у Маркса не разработанным, а в трудах современных парамарксистов приобретшего прямо-таки вопиюще антимарксистский характер, — отождествление культуры и духовного производства ровным счетом ничего не дает для культурологии, теории культуры. Ведь в этом случае налицо неприкрытое нарушение логики научного познания — удвоение номенклатуры понятий: если два термина имеют в науке одинаковое значение, то одно из них лишается права на существование.

Описанные ранее тупики культурологической мысли — следствие неприятия по принципиальным соображениям именно материалистического понимания истории в качестве базиса для построения общей теории культуры. Если же сознательно оставаться на позициях материалистического понимания истории, следует исходить из того многократно здесь упоминавшегося положения, что любое социальное явление надлежит трактовать как процесс и притом процесс двоякодетерминированный: с одной стороны — общественным бытием, всей совокупностью производственных отношений (первичная детерминация); с другой стороны — всей совокупностью общественных идей, отношений (resp. настроений, чувств, переживаний), социальных институтов, устойчиво передаваемых из поколения в поколение, существующих в обществе на протяжении его истории, то есть всей массой социально значимого опыта (вторичная детерминация). Эта вторичная детерминация и представляет собой культурную детерминацию. Понятно поэтому, что полагаемое в основание теории понятие «социально значимый опыт» сразу лишает понятие «культура», так сказать, строгой автономности: культура превращается тогда в совокупность проявлений относительной самостоятельности общественного сознания и построенных на его основе общественных связей и институтов по отношению к общественному бытию. В содержательном плане культура — это структура и условия осуществления того или иного вида деятельности, то есть социально значимый опыт деятельности, транслируемый через поколения.

Сообразно с принципами марксистской гносеологии реальная практика человечества есть источник, основа и критерий истинности познания, понятого как всемирно-исторический процесс освоения мира человечеством. Опыт, о котором идет речь, — фиксированная, застывшая сторона практики: это все то, что отстоялось в форме универсальных знаний, умений и навыков, безусловно необходимых для осуществления собственно человеческой жизнедеятельности. В структуре деятельности опыт воплощает собой момент устойчивости, стабильности. Противоречивая природа практики, порождающей познание и в свою очередь зависящей от познания, рассмотрена выше. Здесь же речь идет об опыте — той форме, в которую практика отлита. Опыт — данность, хранящая возможность деяния. При этом имеется в виду не так называемый «внутренний опыт» — локковская фикция, а укорененные в практике разного порядка эмпирические и теоретические знания, умения и навыки. Будучи экзистентными по непосредственному воплощению, принадлежа всецело индивидуальному субъекту, знания, умения и навыки в значительной части надиндивидуальны, «бытийственны», причастны трансцендентальному субъекту, — короче, сущностно социальны. Социальный характер носит не только содержание опыта, но и формы его трансляции — пример, показ и язык.

Если обратить внимание на большую часть получивших распространение в самое последнее время подходов к проблеме культуры, в которых от задач определения культуры не отмахиваются, а, напротив, рискуя впасть в занудливость, вновь и вновь пытаются решать их, легко заметить, что чаще всего в основу понимания культуры практически полагается самыми разными авторами в границах самых разнообразных подходов и воззрений именно опыт.

Эпистемологически мощный довод в пользу признания важности категории «опыт» для культурологии состоит в том, что самые разные школы и течения в гуманитарных науках исходят из этого понятия, которому, надо признать, очень не повезло как в философии, так и в культурологии. Английские эмпирики, введшие в оборот это греческое слово, широко использовали его, хотя и приписывали ему целый ряд значений, все-таки точно его и не определили. В силу этого вплоть до конца XIX — начала XX вв. сохранялась путаница даже в общем квалифицировании самих этих мыслителей: их называли то эмпириками, то сенсуалистами. Тонкие историко-философские штудии Е.П. Никитина обнажили нетождественность, содержательные различия концептуальных пар «эмпиризм — теоретизм» и «сенсуализм — рационализм». Приблизительно различие можно было бы в наших целях обозначить так: все чувственные данные — сенсорика, будучи материалом научного наблюдения, экспериментирования, первичной систематизации, не всегда преднамеренной, — становятся эмпирией. В немецкой философской традиции эмпирическое противопоставлено спекулятивному и интеллигибельному.

До сих пор здесь говорилось о тех концепциях и определениях культуры, в которых экспериментная, или эмпирицистская, установка была скрытой. Между тем даже в нашей литературе уже давно был впрямую поставлен вопрос о необходимости определять культуру через понятие опыт, содержание которого толкуется материалистически, из чего в свою очередь вытекает требование соотнести понятия «опыт» и «общественно-экономическая формация». Именно потому здесь самое время не только добрым словом помянуть, но и подробнее присмотреться к концепции подвергшегося невразумительной критике коллег В.А. Конева, которому в нашей стране принадлежит приоритет в истолковании культуры как опыта. Поставив первым в нашей литературе вопрос о том, как социально значимый опыт соотносится с конкретно-исторической ступенью в развитии общества, В.А. Конев оказался не в состоянии решить этот вопрос. Главным препятствием решению послужила теоретическая неясность для автора самого понятия «общественно-экономическая формация». Туманные представления о характере социально-экономического строя на Древнем Востоке оказываются для автора отнюдь не безобидным делом, наталкивая на мысль, что понятие «культура» может служить основанием типологии обществ в рамках одной общественно-экономической формации. С его точки зрения, феодализм народов Западной Европы и феодализм народов Востока — это одно и то же общество по своей социально-экономической природе, одна формация, но между этими обществами одного исторического типа есть и существенные различия, которые связаны прежде всего с различием культур. Тенденция рассматривать культуру как абсолютно автономное явление в соединении с нечеткими представлениями о сущности, строении и процессах смены общественно-экономических формаций создают страшную теоретическую неразбериху и в итоге оставляют задачу построения теории культуры в области благих пожеланий. В данном случае специалисту совершенно ясно, что «феодализм народов Востока» — это азиатская формация, то есть как раз не феодализм, а политаризм. И, значит, различие культур закономерно вытекает из различий общественно-экономических формаций, что совершенно обесценивает всю аргументацию В.А. Конева: существенные различия между этими обществами могут быть описаны без обращения к различию культур. Ход рассуждений В.А. Конева ясен до банальности: соответственно трем видам деятельности, выделяемых не без влияния того, что язвительный М.А. Лифшиц назвал «бессистемным подходом» (материальному производству, общению и управлению), выделяется три «культуры» — материальная культура, культура общения и... духовная культура, которая, выходит, соотнесена с функцией... управления. При таких условиях понятно, что автору нечего противопоставить одиозной концепции первичности материальной культуры, и, таким образом, тест на рабочие качества теоретическое построение В.А. Конева не прошло: делать с этим понятием нечего, работать оно не может. Последующие работы В.А. Конева подтвердили этот вывод.

Итак, не детерминация опытом, а дополнение исследованием материальной культуры теоретического изучения производства — вот к чему призывает автор. Ясно, что и понятие «опыт», и понятие материальной культуры становятся для исследователя не нужны, ибо кто же всерьез будет в состоянии воспользоваться для практических нужд исследования столь путаными рассуждениями. Предмет культуры теряется, что особенно хорошо заметно по замечанию о детерминированности культуры общения... материальной культурой. И опыт становится не нужен. Значит ли это, что порочна сама трактовка культуры как опыта? Нет.

В действительности общественно-экономическая формация и в традиционном марксизме, и в современных теоретических разработках не имеет ничего общего с «бессистемным подходом», зато на этом примере воочию становится видной связь теоретического взгляда на культуру с общей философской теорией — широко толкуемой гносеологией, включающей социальную теорию как органическую составную часть: При таком условии, несомненно, выяснится, что. бессмысленны и бесплодны в первую очередь все теоретики, которые, стремясь видеть в культуре одновременно и базисное, и надстроечное явление, именно из этих характеристик выводят ее основополагающие свойства. С толку обычно сбивает здесь именно использование в практике — и прежде всего в производстве — опыта. Но опыт, будучи составной частью практики, моментом производительных сил, — ибо люди в качестве производительной силы не могут не обладать опытом, и только вместе с ним выступают в качестве производительной силы, — остается надстроечным явлением. Теперь понятно, что в примитивной и много раз подвергавшейся уничтожающей критике точке зрения на культуру как совокупности продуктов деятельности — в продукционистской теории — была своя правда, свой момент истины. Дело ведь в том, что опыт — тоже продукт. И часто единственной формой фиксации этого специфического продукта — опыта — служат предметы так называемой материальной культуры. Однако в главном продукционистская теория остается грубо ошибочной: через материальную культуру социально значимый опыт деятельности только проявляет себя — он вовсе не выступает как социальная материя. Единственная социальная материя — производственные отношения. Они объективны, материальны, но не вещественны. Бедная наша философская мысль не может отрешиться от реистического, по самой сути вульгарного, понимания материи, исключающего материалистическое понимание истории. При всем том объективные и материальные производственные отношения находят воплощение в субъективных конкретно-исторических действиях людей. Лишь в абстракции то и другое — базис и надстройку — можно разделить. Отсюда еще один вывод: этнологи и историки именно потому склонны к гипертрофии значения культуры в жизни общества, что еще и сейчас остается туманным вопрос о природе экономических отношений в докапиталистическом обществе, об определяющей роли экономики в этих социальных системах — короче, не создана экономическая теория докапиталистического общества. У исследователей не остается других средств опереться в понимании социальных процессов на что-то пусть уж не объективное, а интерсубъективное, кроме апелляции к языку, культуре и другим подобным социальным инсталлянтам — инвариантам социального процесса, устоям среди движения, консонансам среди диссонансов.

В связи с этим вырисовывается важная задача культурологии, столь же значимая теоретически, сколь и практически, можно сказать, утилитарно существенная — выделение в культуре того, что ошибочно было некогда к ней отнесено: потлач считался проявлением обрядовости, ритуальности, на деле будучи экономически, а не культурно обусловленным явлением.

В культуре много явлений, которые внешне выглядят как обусловленные традицией, обычаем, одним словом, опытом. Если ограничиться феноменологически очевидными данными, придется слишком жестко ограничить рамки культурологии как науки и одновременно резко сузить ее задачи и возможности — она тогда окажется чем-то вроде вспомогательной дисциплины, от которой по мере развития науки отпадают все новые и новые области. В таком движении есть своя логика, и будет еще сделана попытка проследить за тем, как эти процессы влияют на статус культурологического знания. Пока же стоит обратить внимание на то, что именно опыт лежит в основе процессов, которые обычно связывают с опосредованием воздействия производственных отношений, общественного бытия на общественное сознание. Призма, препятствие и форма, наполняемая влитыми в нее производственными отношениями, — вот те метафоры, символы (образы-идеи), метки-знаки, которыми описываются/обозначаются взаимные отношения общественного бытия и культуры. И, надо сказать, каждый из этих образов на самом деле ухватывает существенную сторону дела. Производственные отношения и вправду преломляются сквозь призму исторически конкретного социального опыта; вместе с тем эта масса опыта составляет в иных случаях преграду для установления, утверждения, торжества данных отношений; наконец, производственные отношения вдавливаются в ячеи социального опыта, приобретая определенные структурные черты последнего. Однако конкретнее представить эти основные и множество частных взаимосвязей данного порядка можно лишь при одном условии — если будет раскрыта структура самого этого опыта и механизмы ее взаимодействия с факторами первичной детерминации исторического пути человечества.

§ 6. Строение культуры

Подобно всем другим проблемам философии и теории культуры, вопрос о строении культуры также относится к числу остро дискуссионных. Не все авторы отдают себе отчет в том, что решение вопроса о структуре культуры неотделимо от идеи культуры, от понимания культуры как неструктурированного целого, предшествующего частям. Системосозидание на стихийно, эмпирически складывающейся, а не на идейной основе — заведомо убогий путь, не сулящий ничего, кроме эклектической мешанины. Такое отсутствие методологизма со времен Канта и неокантианцев справедливо оценивается либо как философская безвкусица, либо как проявление непрофессионализма. Беда в том, однако, что отсутствие системопорождающей идеи как основы структурирования чаще всего оборачивается произволом в нанизывании слов друг на друга — даром, что авторы таких произвольных конструкций сами склонны гордо именовать эту свою активность построением типологий, типологизацией или еще более шикарно — таксономизацией. Между тем по большей части вся эта деятельность вполне укладывается обычно в рамки простого и тривиального деления понятий, при котором его агенты не всегда оказываются в состоянии соблюсти принцип деления по единому основанию, то есть не делить людей на мужчин, женщин и велосипедистов.

Проблема структурирования сложных образований таит в себе опасность перемудрить с классификациями, утерять наглядность в материале, так что пользоваться такой схематикой как инструментом для объяснения социальных механизмов будет невозможно. В самом деле, схема радиоприемника, компьютера или синхрофазотрона может быть сколь угодно сложна в деталях, но она должна состоять из принципиально понятных специалисту блоков, делающих возможным инструментальное использование схемы.

Есть, однако, и другие пути структурирования культурных явлений — когда облик культуры упрощается до крайности и вместе с тем приобретает в деталях немыслимо сложный вид. Это часто происходит тогда, когда, отчаявшись в возможностях социальной теории указать место категории культуры и помочь ее пониманию, исследователь начинает кустарно изготавливать «теоретическую» культурную схематику, руководствуясь только простым здравым смыслом и игнорируя весь опыт социальных наук в обращении с основными социальными понятиями. Позитивной стороной такой «методологии» оказывается незашоренность, известная свобода обращения с материалом, которая позволяет ученому увидеть свежим взглядом то, что непосредственно профессионалу может не броситься в глаза. Примеры подобных прозрений еще впереди. Однако издержки такого подхода столь велики, что и допустимая творческая свобода не дает преимуществ: теоретическая кустарщина, о которой уже шла речь, бьет в глаза и мешает видеть «позитивы» этих образов культуры. На первых же страницах богатейшей по материалу и занимательнейшей по форме книги видного историка культуры античности Г.С. Кнабе читатель встретится с определением культуры как «формы общественного сознания» (это, стало быть, наряду с религией, мифологией, правосознанием и т.д.???), с тем, что культура мыслится автором как состоящая из двух «движений», они же «сферы», они же «типы» и «регистры». И это все для утверждения той нехитрой мысли, что культура бывает высокая, элитарная («Культура» идей, образов, науки, искусства и просвещения) и низкая (культура привычек, вкусов, стереотипов поведения в быту и т.д.). Источник такого незамысловатого теоретического пассажа очевиден, но не примитивен: за ним стоит действительная существенная закономерность социального развития, на которую до недавнего времени не обращали внимания. И то, что общесоциальная закономерность выступает в одеждах культурологии — симптоматичный и многозначительный факт. Тем не менее скромная дихотомия — бинарная оппозиция высокого и низкого в культуре не дает концептуальных средств для упорядочения культурных явлений, которые по этой самой причине автору приходится сваливать в кучу или распределять по таксонам в соответствии со случайными признаками. Значения, ценности, ритуалы и мифологии, образцы, оригиналы и стереотипы влекутся здесь длинной чередой, следуя лишь одной логике — прихотливой логике авторского рассказа. И в этом смысле куда более привлекателен классически ясный К. Леви-Строс, который считает существенным не различение высокой и низкой культуры (это всего лишь эмпирическая очевидность, которую еще надо истолковать) — он различает научно-антропологический смысл понятия «культура» и обыденное значение слова «культура», хотя в качестве «научного» он и принимает замшелое Тейлорово определение культуры: «знания, верования, искусство, мораль, право, обычаи и все другие способности или навыки, приобретенные людьми в качестве членов общества». Тем не менее, согласно К. Леви-Стросу, «не следует смешивать два смысла слова “культура”. В общем употреблении культура обозначает просвещение, обогащающее суждение и вкус. В техническом языке антропологов это совсем другая вещь... В культуре, взятой во втором смысле, все является объектом изучения: и продукция, которая в первом смысле будет отнесена на самый низкий уровень, и продукция, оцениваются как высокие, благородные. Культурный релятивизм довольствуется утверждением, что никакая культура не располагает никаким абсолютным критерием для установления этого различия с продуктами другой культуры. Зато каждая культура может и должна это делать применительно к себе самой, ибо все принадлежащие ей — это одновременно и наблюдатели, и агенты.

Для меня как культурного агента — рок-музыка и комиксы не имеют никакой привлекательности, очень мягко говоря! Но в качестве наблюдателя я усматриваю в моде на эти жанры социологический феномен, заслуживающий изучения как таковой, каким бы при этом ни было мое суждение о содержащейся в нем моральной и эстетической ценности. Превозносить “рок-культуру” или “культуру комиксов” — значит игнорировать одно значение слова “культура” в пользу другого, то есть стать интеллектуальным банкротом, растратчиком. Но противоположная позиция, то есть обвинение этнолога в духовном развращении публики, на основании самого факта, что он избирает или предлагает избрать определенное исследовательское поле, — было бы — даже со всеми оговорками — чем-то вроде осуждения в качестве проповедников и практиков вампиризма и копрофилии — тех людей, которые в биологических лабораториях занимаются соответствующими анализами»[11].

Результатом передачи опыта от поколения к поколению является возникновение культурных структур — «вертикальных» и «горизонтальных». Вертикальное измерение задается категорией «уровень культуры», горизонтальное характеризуется всем разнообразием культурных форм. Роль первичного детерминанта в отношении к культуре проявляется в том, что уровень культуры общества в конечном итоге определяется социально-экономическим строем, общественно-экономической формацией. Это измерение культуры, будучи главным, не единственно: в культуре одного уровня может наблюдаться огромное разнообразие культур. Преобразование культуры, сколь бы ни было оно медленно, происходит путем культурного «взрыва», в результате которого старая культура преодолевается. Преодоление это, однако, происходит только на основе старой культуры, чем и обеспечивается преемственность в культуре.

Логическое развертывание категориальной сети теории культуры, отражающее одновременно этапы исторического становления всего разнообразия культурных феноменов, характеризуется тремя главными ступенями, их следовало бы структурно обозначить как этажи культуры, чтобы не путать с общественно-экономическими формациями как ступенями всемирно-исторического развития. Вот, собственно, почему и возникает главная проблема эпистемологического анализа культуры, опять-таки в форме кантовского вопроса о природе — нет, не культуры, а теории культуры: как возможна теория культуры. Здесь этот вопрос никак не отделить силой абстракции — безболезненно, без разрывов — от проблем эпистемологических и даже гносеологических, собственно теоретико-познавательных, сопряженных напрямую с материалистическим пониманием истории, с философией истории, с теорией исторического процесса.

Смысл марксистских дискуссий 60-80-х гг. вокруг теории общественно-экономической формации, как это теперь очевидно, состоял в том, чтобы избавиться от монолинейности в понимании общественного развития — от представления, согласно которому все общество в целом проходит пресловутые пять стадий — ступеней. От монолинейности не спасает, как тотчас же выяснилось, и представление, в силу которого каждое общество по-своему проходит все те же стадии. Ведь как раз при этом последнем «раскладе» получается, что некоторая изначальная этнокультурная заданность определяет последующие социальные структуры и формы экономической жизни. Именно невозможность построить развитую картину истории — исторической смены социального устройства на базе псевдомарксистского представления о последовательной смене способов производства со своей механикой разрешения противоречия производительных сил и производственных отношений — заставляла отказываться от идеи стадиальности всемирно-исторического развития. И тогда выходило, что теорию исторического процесса как смены общественно-экономических формаций надо дополнить теорией культуры. Логика дополнительности здесь не действует, как не действует она нигде, если берется в качестве универсального методологического принципа: даже будучи дополнена (стоит только начать!) холистскими отсылками-вкраплениями, она исключает диалектику, — ведь диалектика-то предполагает существование внутри-себя-противоречивого единства изначальной социальной тотальности, выражением которой как раз служит субъект-объектное отношение, обусловливающее двоякодетермини-рованность социальной реальности.

В таком случае, однако, приходится принять во внимание серьезность антиномичной ситуации: если культурный детерминант — «вторичная детерминация», causa dynamis seconda — становится предметом социально-экономической теории, теория культуры теряет право на существование, а культура остается в лучшем случае материалом для феноменологического описания того, что до поры до времени не может получить социально-экономического обоснования. К такому выводу тяготеют все серьезные исследователи, чуждые как мистико-экстатических придыханий на слове «культура», так и, напротив, тупого нигилизма в отношении к культуре, когда это слово рождает лишь инстинктивное движение руки к кобуре. Действительно, трезвый научный взгляд требует выведения теории из единого основания.

На первой ступени в качестве исходной выступает категория нормы. Понятие культурной нормы фиксирует наиболее устойчивые исходные моменты, связанные с трансляцией социального опыта в процедурах примера, показа и языковой символики.

Категория нормы, подобно всем другим понятиям, общим для ряда гуманитарных дисциплин, неоднократно подвергалась перетолковыванию, поскольку всякий раз оказывалось, что она в разных исследованиях оборачивалась другой своей стороной. Немудрено, что при этом в познавательных возможностях, связанных с толкуемой вкривь и вкось категориальной единицей, выражают серьезные сомнения. Наиболее мощные проявления скепсиса по отношению к этому понятию справедливо связываются с критической волной антифункционализма.

«К сожалению, понятие “нормы” стало немодным в социологической теории, — меланхолически констатирует Джонатан Тернер, — главным образом, из-за его ассоциаций с функционализмом»[12].

На второй ступени в категориальном аппарате теории культуры мы впервые встречаемся с центральной теоретико-культурной категорией — категорией «традиция». В этой категории фиксируются моменты стабильности, устойчивости в существовании каждой конкретной культуры — то, что делает культуру каждый раз тождественной себе. В традиции опыт приобретает интегральный смысл. По сути дела, отказ от традиций и есть смена культурных ориентиров, смена культур. Именно так в последнее время, правда, применительно к ограниченному полю исследования лишь научных традиций активно изучается западными методологами. Недостаточная разработанность категории «традиция» в культурологическом плане служит серьезным препятствием для построения общей теории культуры.

В самой общей форме можно было бы рассматривать традицию как систему обычаев, существующую на протяжении исторически значимого периода.

§ 7. Высшая ступень в структуре культуры

Главное содержание процесса существования культуры фиксируется в понятии «идеал», которое и отражает содержание основных динамических характеристик культуры как вторичного детерминанта всего социального развития.

Стабилизация социума, в которой находит отражение относительная тождественность себе каждой социальной общности, связана с накоплением количественных изменений внутри социально значимого опыта. Эти изменения суть «идейно-образная» подготовка культурного взрыва, под которым понимается здесь не только отбрасывание традиций, скачок, перерыв постепенности в культурном развитии, но в первую очередь смена общественных идеалов. Характеризуя здесь идеал как высшее выражение социальных потребностей, сложившееся в представление о конечных реальных или утопичных целях социального развития («...термином “социальные идеалы” обозначаются идеалы, присущие таким верованиям, которые связаны не с восприятием реальности, а с ценностями и оценками, с определением хорошего и плохого, полезного и вредного, Добра и Зла. Эти идеалы, оставаясь неосознанными, навязывают нашим действиям те или иные нормы, структурируют наше восприятие вещей. Мы оказываемся приверженцами тех или иных идеалов, даже и не догадываясь, что это идеалы.»[13]), я должен в дальнейшем хотя бы эскизно показать, как именно они функционируют в социуме — первоначально отнюдь не в качестве идеи, понятия, а лишь в качестве общего представления. Такое представление есть структурно артикулированное единство социального знания (разума), воли и чувства. Идеал — всегда именно единство всех этих моментов, что с древности схватывалось знаменитым понятием «калокагатия», смысл которого в слиянии, своеобразном «всеединстве» истины, добра и красоты. Идеал — сознательно творимый идеологами (учеными, философами, художниками, моралистами) образ будущей человеческой деятельности в любой из ее сфер. Политические, религиозные, правовые деятели функционируют на основе уже действующих социальных идеалов. Так, идеологи Великой французской революции разработали стройную систему взглядов, которую разделяли, пропагандировали и воплощали в деятельности руководители, трибуны, вожди революции. В этом факте находит выражение то обстоятельство, что культурная детерминация оказывается по существу и личностной.

Здесь, именно здесь — та крупица истины, которая содержится в «личностных» теориях культуры. Некоторые наши теоретики именно потому и отождествляли культурное развитие с «личностным» аспектом истории. Этот взгляд, будучи рудиментом риккертовско-максвеберовской дихотомии индивидуализирующей и генерализирующей методологии, конечно, ошибочен в целом — он результат абсолютизации личностного момента в историческом развитии культуры, да и то лишь на относительно высоких ее ступенях. Но теперь по крайней мере можно указать на источник и корень этой абсолютизации: в ее основе — действительная реальная роль субъекта-индивида в выработке социального идеала. Впрочем, поскольку упомянутая дихотомия все еще по-настоящему не снята, эта тема и поныне заслуживает гораздо более пристального внимания.

Итак, по структуре идеал — имеющее исторический характер единство познавательных, этических и эстетических явлений. Каждой составляющей этого триединства присуща в свою очередь относительная самостоятельность, которая стирает зачастую в глазах наблюдателя моменты единства. Из-за этого момент единства приходится каждый раз усматривать заново, открывать его внутри специализированной деятельности, что выглядит как процедура обретения смысла[14]. Теоретически трудность такой высшей духовной деятельности — открытия, выявления единства — усугубляется тем, что каждой из названных сфер присущи свои внутренние диалектические закономерности. Как было ранее показано, в сфере познания и его высшего выражения — науки — главное противоречие — это противоречие истины и заблуждения. В теоретической деятельности, в этом бесспорном царстве логики основные достижения делаются на почве отступления от этой логики путем создания «новой логики». Поэтому научное творчество никогда не сводится ни к дедуцированию того, что изначально содержалось в посылках, ни к экстраполяциям эмпирических обобщений.

Примерно такую картину можно обнаружить и при анализе соотношения главных этических категорий. В социальной диалектике добра и зла находит проявление динамика общественной воли. Проблема добра и зла во всей сложности ставит вопрос о свободе, а выявление критериев свободы заставляет обратиться к области научной и эстетической, поскольку поведение оценивается непременно также и по законам красоты. Сами же законы красоты, сообразно с которыми функционирует художественно-творческая сфера, — суть проявления диалектики прекрасного и безобразного, внутренним существом которой является диалектика идеального и реального. Диалектика идеала предполагает относительность красоты. Тем не менее, когда разум отказывается служить в эстетической сфере, а моральные критерии становятся в этой области неприменимыми, — сама красота с неизбежностью разрушается.

Идеал всегда синтетичен, и потому неправомерно в наши дни говорить об особом эстетическом, или научном, или нравственном идеале: с теоретической точки зрения это абсолютно одно и то же. Но таков идеал лишь «в идеале». Действительность же, реальное функционирование идеала всегда рано или поздно обнаруживает противоречие внутри идеала — противоречие, отражающее глубинные социальные конфликты. Именно в таком распадающемся идеале и выявляется противоречие ранее слитых воедино компонентов. По-разному складывается судьба составляющих социального идеала, в котором намечаются перерастающие в конфликт точки напряжения между наукой и искусством, искусством и нравственностью, моралью и наукой и т.д. Однако процесс разложения социального идеала сопровождается формированием нового идеала, в котором каждая из трех составляющих выступает для оставшихся двух в роли третейского судьи: взаимоотношения, скажем, науки и искусства, возникшие противоречия между тем и другим, подлежат оценке и разрешению с позиций моральных критериев; противоречия морали и науки преображаются и тем приближаются к разрешению эстетическими средствами и т.д. Можно сформулировать, таким образом, своего рода закон компенсаторности во взаимоотношениях познания (бытового, научного, философского), искусства и нравственности. Культурная история человечества содержит немало примеров того, как на практике действует этот закон. Все мы знаем, как часты в истории ситуации, при которых безукоризненно, казалось бы, рациональное поведение, вдобавок, вполне оправданное с позиций самой строгой морали — выглядит почему-то некрасиво. Это тревожит. Это вызывает взрывы социальных эмоций. Пока, наконец, не выяснится, что поведение с самого начала было и нерациональным, и аморальным...

Можно теперь конкретизировать мысль о культуре как детерминанте социального развития. Свою детерминирующую функцию культура в качестве интегративного показателя уровня относительной самостоятельности общественного сознания по отношению к общественному бытию осуществляет таким образом, что, во-первых, разлагает старый социальный идеал — прежнее единство истины, добра и красоты; во-вторых, формирует новый идеал единства познания, искусства и нравственности. В этих процессах ведущую роль играет каждый раз иная составляющая этого триединства, что и придает неповторимое своеобразие человеческой истории, и создает все богатство культуры.

Культурные процессы, характеризующие так называемое традиционное общество, не затрагивали высших этажей культуры: взаимодействия, взаимовлияния, поглощения одной культурой другой происходили не как собственно культурные процессы, а как простые следствия этнических и социально-исторических процессов. Именно такие исторические ситуации и предполагают, как об этом выше упоминалось, применение категории «культура», поскольку здесь имеет место деление по иным основаниям, чем социально-историческая типология на основе учения об общественно-экономических формациях. В случае, когда один этнос находился в систематических контактах с другим этносом, нетрудно было заметить изменения в обычаях, сходство в нормах и традициях. Эти влияния, трансформации, следы одной культуры в другой, будучи выявлены и систематизированы, давали ключ к истории формирования этноса, позволяли составить представление о пройденном им историческом пути.

Конечно, эти процессы имеют прямое отношение к культуре, но, безусловно, не они, как уже отмечалось, составляют предмет теории культуры. Недаром все эти явления относят к сфере интересов этнографии, этнологии, культурной антропологии и проч., то есть, так или иначе, к культурологической эмпирии, а не к теоретико-культурным построениям[15].

Несколько иначе обстоит дело тогда, когда в результате тех или иных исторических событий один народ оказывается не просто «рядоположен» другому, проживая по соседству, а подчинен другому, или даже порабощен им. Культурный уровень этих народов и длительность пребывания в подобного рода социально-исторической ситуации определяет характер и степень взаимных влияний в очень широком диапазоне. Крайние случаи — когда культура порабощенного народа оказывается полностью уничтоженной (нередко даже бесследно!), а сам народ поэтому — целиком ассимилированным, или когда, наоборот, победивший народ ассимилирует культуру побежденного, сохраняя исконную лишь в качестве пережитков. Между этими крайностями — разнообразие всех цветов и оттенков взаимодействия. В антропологии часто находим попытки классифицировать подобного рода взаимовлияния, как бы они, вообще говоря, ни назывались. Одна из таких попыток принадлежит, в частности, социальному антропологу М. Дуглас, которая все взаимодействия «форм жизни» сводит к четырем: индифферентность, неприятие, приятие и приспособление.

Однако и все эти процессы не составляют, строго говоря, предмет интереса теоретиков культуры: социологи будут искать здесь те или иные общественные структуры и институты, историки будут видеть в них материал для восстановления, реконструкции хода событий, семиотики получат материал для обобщений и классификации конкретно-исторических знаковых систем и т.д. Неприемлем ни для какой науки здесь только такой подход, который с самого начала усматривает в истории народов какие-то культурно-национально-этнически предзаданные свойства, определяющие меру влияния и характер взаимосвязей различных групп людей, — словом, что-либо вроде пресловутой пассионарности Л.Н. Гумилева[16].

Наконец, и сам тезис об отсутствии «высших этажей» в традиционной культуре должен восприниматься cum grano salis, ибо по мере развития форм человеческой деятельности, несомненно, складывалась иерархия целей деятельности, причем каждый раз самая высокая, крайняя цель деятельности, не утерявшая конкретно-чувственного характера, играла роль социального идеала, а следовательно, и была таким становящимся идеалом в действительности. Таким образом, следует различать, строго говоря, три стадии в формировании высших этажей культуры, связанных с появлением высших социальных целей деятельности: стадию формирования социального идеала, стадию функционирования первичного (стихийно возникшего) социального идеала и стадию вторичного (возникшего в результате процесса смены) социального идеала. Мишель Бертран очень четко обозначила эти различия, предположив:

«... существует, по-видимому, основополагающее различие между осознанными и неосознанными идеалами, между теми идеалами, которые без нашего ведома структурируют наши действия — они полностью включены в нас и становятся как бы нашей второй природой — и теми идеалами, которые мы ставим перед собой как цель, которой нужно достичь: между теми идеалами, которые уже существуют и как бы само собой разумеются, и теми, которые мы строим сами»[17].

И тогда два принципиально различных состояния культуры по отношению к экономике: встроенная в экономику и противостоящая ей — в свою очередь будут развернуты во времени и представлены как три этапа. На первом этапе, длившемся в истории человечества вплоть до позднего Средневековья, нормы экономического поведения были частью культурных норм. Зародившийся капитализм сначала потребовал приспособления культурных норм к экономическим требованиям (эти процессы, по сути, и лежат в основе появления норм протестантской этики, изученных М. Вебером), а затем привел к их более или менее выраженной конфронтации. Момент осознания человечеством своего единства знаменует собой так или иначе начало третьего этапа: либо человечество погибнет, либо найдет способ регулирования отношений истины и культуры, «выгоды» и этики, рационального и нормативного etc.

Уже это одно позволяет разъяснить некое недоразумение, преследующее теоретиков культуры, а именно, отнесение к культуре только высших ее этажей. Реальной основой этих недоразумений оказывается действительное своеобразие бытия, функционирования и механизмов культурного развития на его высших ступенях. Абсолютизация такого своеобразия — один из главных источников упоминавшегося выше креативизма. Ведь и в самом деле — лишь в тех случаях, когда речь идет о процессах, имманентных данной культуре, таких, в которых имеют место элементы своего рода «саморазвития» культуры, теоретик культуры вправе видеть поле применения своих исследовательских усилий. Это значит, что в центре внимания теоретика-культуролога находятся не процессы влияния, а процессы порождения: теория культуры — своего рода «порождающая грамматика» всех знаний о культуре, по крайней мере в интенции. И потому, строго говоря, можно считать лишь условностью деление рассуждения об идеале на разделы о структуре и динамике: все, что до сих пор говорилось об идеале, поневоле касалось жизни, а не только статики идеала, ибо «статика идеала» — противоречивое словосочетание. Тем не менее переход от обсуждения проблем строения идеала к рассмотрению механизма его действия в социуме естественно воспринимается как переход от статики к динамике.

§ 8. Динамика социального идеала

Независимо от того общепризнанного в науке факта, что культура появляется вместе с появлением человеческого общества, по-своему логично, как и доказывалось не раз в этой работе, считать собственно культурными процессами лишь те, которые происходят на уровне духа, то есть там, где действуют механизмы трансформации опыта как строения и условий реализации того или иного способа деятельности. Каковы же эти механизмы?

Первоначальный импульс социального изменения исходит из экономики — из объективной потребности в экономических преобразованиях, которые обнаруживают себя в социуме с самого начала чисто негативно, а именно как чувство, настроение, переживание некоего дискомфорта. Важно подчеркнуть, что сама социальная система в таких случаях выглядит еще как монолит: ни в ней самой, ни в ее осмыслении, восприятии, переживании до поры невозможно заметить какие-либо качественные изменения, сдвиги. И культура — нормы, обычаи, традиции — не претерпевает никаких перемен: в ее готовые формы — то есть в формы социального опыта — укладывается вся социальная деятельность, и практическая, и духовная, и духовно-практическая. И лишь отдельные, наиболее чуткие к подземным течениям социальной магмы личности улавливают первые признаки грядущих перемен — притом не с помощью осмысления социальной реальности, не посредством аналитической деятельности и первоначально отнюдь не на основе теоретических построений.

Ведущий мотив здесь чаще всего — бессознательные или полуосознаваемые переживания, связанные с ощущением некоторой общей неудовлетворенности действительностью, принимающей сколь угодно разнообразные формы внешнего выражения — от сознательного неприятия, до стихийного отвержения, причем источник этой неудовлетворенности остается либо вовсе скрытым от носителя этих переживаний, либо фальсифицируется, заменяется иллюзорным.

Во все времена находились люди недовольные действительностью, более того — склонные обвинять в своих несчастьях других людей или самое эту действительность. Это особого рода редукция, когда личные неудачи и провалы сводят к неважному устройству мироздания. Однако среди тех, кто мрачно смотрит на эпоху и человечество, есть такие, кого не удовлетворяют и, казалось бы, самые заурядные и неустранимые черты реальности, и все мироустроение вообще, весь универсум как таковой, причем в таких его чертах, которые до сих пор считались в обыденном сознании столь же неустранимыми из социальной реальности, столь же необходимыми, как, положим, необходимость питаться или спать. По сути, именно это универсальное чувство неудовлетворенности универсумом — чувство, которое, вопреки укрепившимся представлениям, относится отнюдь не только к эпохе романтической тоски, соединенной со стремлением (знаменитой Sehnsucht), — возникает как предвестие эпохи кризиса, перелома, сдвига, переворота, разрушения старого жизненного уклада. Первоначально свойственное единичным «пророкам», оно постепенно охватывает более широкие (правда, всякий раз разные) круги людей. Но лишь тот, кто сквозь неприятие повседневной действительности сумеет прозреть хоть какие-то реальные контуры грядущего, для кого неприятие действительности станет катализатором такой духовной деятельности, итог которой — целостный образ будущего, — только он и выступает не просто как носитель, но и как реальный агент новой культуры, ее творец. Ибо именно он создатель новой человеческой цели, без которой обессмысливается деятельность.

Целостный образ всеобщего счастья людей, не похожего на успокоенность, атараксию, нирвану, уход от действительности, в сущности, всегда был детерминантом духовной деятельности. Такой целостный образ, несомненно, был результатом ментальных усилий, смысл которых состоял первоначально в отрицании актуально сущего и создании (творении!) на этой основе в дальнейшем внутренне нерасчленимого идеального образования, которому довлеют все грани человеческого существа.

«... Идеал, — писала Мишель Бертран, вскрывая внутреннюю противоречивость идеала, — это... некий предельный образ невозможности воссоединиться с самим собой, образ, в котором напряжение между тем, что есть, и тем, что должно быть, достигает своей наивысшей точки и одновременно подвергается отрицанию, что обусловливает одновременно и абсолютную притягательность идеала, и порождаемое им абсолютное страдание. Этот парадокс почувствовал, вслед за Гегелем и Маркс...»[18].

Теперь воочию видны главные сочленения культурного механизма в обществе, о которых здесь так много говорилось. Реально бытийствующие настроения, переживания, предчувствия, эмоции не получают выражения, пока некто один не приходит, чтобы выразить их. Если эти настроения, переживания, эмоции разделяют те или иные социальные группы, не будучи в состоянии их выразить, — их выразитель volens nolens становится идеологом в широком смысле слова. Это может быть ученый, писатель, критик, политик, композитор, поэт, моралист, вероучитель... Важно понять, что он накладывает отпечаток своей личности на все главные проявления духовной жизни: система его идей, образов, нравственных максим объективизируется вместе с субъективными моментами, содержащимися там. Становясь идеологемами, эти субъективные моменты приобретают видимость объективности, и, таким образом, становятся похожими на истину, будучи типичным образцом ложного сознания. В этом тайна и объективный смысл существования особого рода — как бы неустранимых из сознания — заблуждений, получивших несколько неточное (суженное) название идеологических иллюзий. Но это предмет особого разговора, хотя, по правде говоря, именно здесь он был бы особенно уместен, и лишь соображения общей архитектоники заставляют отсрочить эти рассуждения до следующего раздела, приступить к которому следует, прямо имея в виду только что сказанное.

Живой образ воображаемой реальности структурно определен — иначе его структурирующая культуру роль будет невыполнимой. Каковы же моменты, стороны, части и элементы этой структурной определенности? Отвечая на этот вопрос, следует иметь в виду, что речь идет не вообще обо всех, но о необходимых и достаточных моментах соответствующего духовного образования. Я считаю, что социальный идеал с точки зрения его структурной определенности в рамках общественного сознания включает в себя необходимо:

  • знания (обыденные, научно-теоретические, философские);

  • моральные учения (обыденные, социально санкционированные, теоретические);

  • художественные образы (фольклорные, безымянные, авторские).

Строго говоря, без любой другой составляющей общественного сознания идеал может «обойтись». Доказательством этого всякий раз оказывается несомненность присутствия в обществе определенного социального идеала в условиях, когда в структуре общественного сознания нет той или иной из этих составляющих, кроме перечисленных. Так, реально существовали общества, социальный идеал которых не включал религии в качестве необходимого момента, а между тем само существование социального идеала в духовной жизни этих обществ трудно подвергнуть сомнению. Это, конечно, не означает, что в таком обществе не существовало тех или иных светских вариантов религиозного сознания. Однако нельзя здесь допускать смешение религии в роли религиозной идеологии, с одной стороны, и разного рода верований, убеждений и религиозной веры — с другой. Точно так же социальный идеал не всегда включает в себя политические представления. Несомненным для сегодняшнего состояния науки фактом является существование в прошлом таких стадий в развитии уже готового, сложившегося общества, когда отсутствовало государство, а тем самым и политические отношения. В то же время трудно подвергнуть сомнению существование высших социальных целей у представителей этих обществ. Об этом, в частности, свидетельствуют мифы о погоне за счастьем, представления о Золотом веке и т.д. В той мере, в какой социальный идеал возвышается до представления о счастье не одного только человека, а о благе многих или даже всех людей, и политическое устройство, и законы общества подлежат оценке с позиций этих человеческих представлений, и в этом смысле в структуру идеала эти представления включаются именно в той мере, в какой они причастны идее блага. Право, правосознание, представление о гражданском обществе как гаранте справедливости — все это, в сущности, как показал еще Платон, своего рода модусы блага.

Существовал, правда, в истории человечества период — и весьма значительный по протяженности, — когда все эти формы ментальности, составляющие необходимые моменты идеала, как бы отсутствовали, будучи слиты до нерасчленимости в одном-единственном духовном образовании — мифе. Мифологическое сознание, однако, представляет собой такую ступень в развитии человечества, когда обряд, образ и идея слиты в синкретическом единстве, и последующее развитие, разрушая этот первобытный синкретизм, уничтожает главное в мифе — возможность бытия в нем. Человек, живший в мифе — особое явление, которое эмпирически нам не доступно: этнологи здесь вынуждены пользоваться исключительно методом анализа пережитков. Поскольку жизнь в мифе — атрибут не одного отдельного индивида, а лишь сообщества, никакой психоанализ здесь помочь не в силах. Нерасчлененность мифологического сознания — препятствие для познания ранних стадий становления идеалов. Однако нет сомнения в том, что в мифе проявлялась и концентрировалась познавательная и поведенческая установки, направленные на канализирование социальных проявлений активности. Более того, если мы не можем реконструировать главное в рассматриваемой структуре — жизнь в мифе, то максимально доступное для нас приближение к ней можно обнаружить именно в сфере иде-ологичного и идеального (как ideale, так и ideelle): поскольку самим исходным определением социального идеала предполагается его внутренняя нерасчленность — аналог той синкретичности, которая, бесспорно, была присуща мифологическим образованиям, постольку мы, располагая набором ментальных аналогов жизни в мифе, можем постигать соответствующие единства, тотальности.

Философское, научное и обыденное сознание Нового времени, введя четкие, резкие границы между различными проявлениями ментальности, обнажив их взаимонетождественность, одновременно гипертрофировало значение познавательного отношения в его систематизированных формах. Сделав явной разницу трех сторон духовного — разума, чувства и воли, просветительское сознание аналитическую способность, анализ вообще, превратило в единственный инструмент постижения вещи, так что познание подчинило себе в аналитической деятельности и чувство, и волю. Когда же у Канта оно направило себя на самое себя, обнаружились недостатки аналитического метода, антиномии сознания и... необходимость для синтеза — категорического императива и способности суждения. На почве практики или реализуемого целеполагания — пробрасывания мысли в сферу идеального и последующей практической реализации, материализации мысли в деятельности — Гегель нашел способ снятия (Aufhebung в гегелевском смысле) Кантова трансцендентального идеализма и его следствия — методологизма, который переносит свойства познавательного инструмента на предмет, объект познания. При этом, однако, тоже не обошлось без потерь: роль познавательного отношения была прояснена, выявлена в его подлинном величайшем значении — но... тем не менее гипертрофирована по обычной, можно сказать, стандартной логике абсолютизации. Гегелево понятие как демиург действительности предвосхищает будущие сциентистские картины реальности, но одновременно гиперболизирует роль познания, возводит познание в абсолют. У Гегеля и этические принципы, и прекрасное в его живых проявлениях подчинены понятию, а не стоят с ним на одной ступени.

Оставшиеся лишь в форме нечетких зарисовок, вроде французских ebauches, последующие марксистские представления об идеальном, переводимом в материальное на практике, которая понимается как всемирно-исторический процесс, создали плацдарм для последующего более глубокого понимания природы идеала — более тонкого понимания взаимоотношений познания и ценностных форм сознания, но не разрешили главных трудностей, связанных с взращенным на ниве кантианства противопоставлением истины и ценности. Тому из марксистов, кто с этим последним утверждением не согласится, стоит припомнить, что баденцы и марбуржцы чуть не полвека определяли погоду на философской стезе европейского сознания — уже после возникновения марксизма. Такие явления не бывают случайными.

Поскольку скорая и легкая победа марксистских истин в лоне гуманитарной мысли не состоялась, последующая история взаимоотношения познавательных, волевых и эмоциональных компонентов в сознании развивалась по линии все еще не исчерпанной логики абсолютизаций. Только теперь-то уж в течение долгих лет постгегелевская философия существовала под знаком борьбы против гегемонии понятия (познания), в пользу волевых и эмоциональных факторов овладения миром. Стоит ли объяснять, что этот второй круг абсолютизаций не «лучше», а «хуже» первого — ведь преуменьшение роли познания — еще более пагубно, чем преувеличение?! И осознание этого не осталось незамеченным культурологической мыслью самого высокого полета — философией культуры Макса Вебера, который своей логикой освобождения от ценностей с одной стороны подчеркнул значимость рационального начала, а с другой — внутренние рассогласования в структуре истины, добра и красоты, толкуемых, разумеется, как идеальные типы. Между тем выход из этой цепи социальных гипербол возможен лишь на базе того концептуального каркаса, который был намечен в ранних марксистских разработках проблем идеала и ложного сознания и который в дальнейшем получил некоторое развитие в трудах отдельных талантливых марксистов, особенно послеплехановского периода. Итальянские марксисты, австро- и венгромарксизм, Л. Альтюссер с учениками и, конечно, Франкфуртская школа — все они много сделали для того, чтобы развить именно эту сторону марксистской доктрины — представление о практических корнях познания и диалектической природе социальных отношений, особенно тех, которые принято называть ценностными.

Среди этих ценностных отношений прежде всего выделяются волевые отношения, в обществе оформляющиеся в качестве морали. Противоречие добра и зла разрешается в практике не кантовским способом, а в форме волевых отношений, в актах общественной воли.

Если место каждой из других составляющих социального идеала относительно ясно в функциональном отношении, то решение вопроса о присутствии эстетико-художественной составляющей в идеале упирается в целый ряд дискуссионных вопросов философской эстетики, каждый из которых может быть решен лишь в сугубо относительном плане, но так и не получив никакого общего решения. Суть искусства — в осуществлении чистого творчества, не связанного ни с какими внеположными ему законами, основанного лишь на фантазии, воображении, интуиции. Эти моменты творчества присутствуют в любой целесообразной деятельности, но как единство, обретающее новое качество, присутствуют в искусстве и только в нем. В этом суть «образного познания», как часто и неверно называют искусство. Благодаря всем этим трем качествам, лишь очень косвенно вытекающим из практики, хотя, несомненно, и связанным с нею, образ носит столь живой характер, что операции с ним с большим основанием можно было бы назвать «чувственным мышлением». В этой живости-то и дело. Любое образование столь абстрактного характера — такая дальнего прицела цель, как социальный идеал — лишь тогда может подвигнуть на действие, когда носит непосредственно жизненный характер, когда он представлен сознанию. Придавая высшей социальной цели непосредственно чувственный характер, художественно эстетическое сознание становится тем цементом, который, сам составляя особую субстанцию, в то же время связывает воедино все составляющие социального идеала.

В этом качестве искусство привилегировано: как и всякий предмет, произведение искусства — это мыслительное образование, подлежащее интерпретации мыслью. Но действие искусства, которое производит само произведение, кроме содержащихся в нем возможностей интерпретации — это мыслительное событие, опрокидывающее конечные цели действительной интерпретации, необходимой для мысли. Опыт познания — это мысль, которая обнаруживает подлинный смысл реального; художественный опыт — это мысль о реальном присутствии, а не об истине. Действие искусства — это опыт мышления, не производящий никакого знания и лишь позволяющий усиливать полезность. Оно не дает интерпретации в терминах истины и заблуждения, некоего смысла, которым можно было бы не без пользы обмениваться. Оно никому ничего не сообщает, никого ни о чем не информирует.

«Оно есть опыт удивления — от восхищения вплоть до ужаса — пред ликом Реального, — отмечает Марк Лебо и продолжает: — Вот почему некоторые реакции на него — в речи и в жестах, — которые свидетельствуют о действенности произведений искусства, сходны с каким-то интерпретативным бредом — они не подлежат интерпретации и не подпадают под юрисдикцию “интерпретативных наук”...

Парадокс искусства, так ярко подчеркнутый Карлом Марксом, на самом деле состоит в том, что эффект искусства — вне истории: смысл, содержащийся в греческом искусстве, — это мертвый смысл, относящийся к историческим условиям возникновения этой конкретно-исторической мысли; так почему же, спрашивает Маркс, греческое искусство еще доставляет нам эстетическое наслаждение? Ответ разумеется сам собой, если речь идет об искусстве — действие искусства как эффект присутствия — это не подлинно исторический смысл»[19].

Эта длинная цитата характерна не только редкостным по глубине эстетическим анализом, сочетающим прозрения марксистского социального прочтения искусства с результатами феноменологической выучки, но и проблемами, которые ставит. Этот «интерпретативный бред» — это и есть вневременная представленность возможной реальности, не связанной условностью — момент становления социального идеала. Главная условность в искусстве — его безусловность. И как раз потому на этой почве прорастает противоречие безусловного и нормативного.

Разрешение антиномии устойчивости и изменчивости культуры издавна составляло задачу философии культуры и, следовательно, теоретической культурологии. Всякий раз, заново решая эту задачу, приходится предварительно отыскивать источник изменений и притом такой, который лежит в пределах самой культуры. Выдвигая идеал на роль такого источника, исследователь оказывается перед лицом необходимости структурно представить идеал, то есть то, что, строго говоря, структуры не имеет. Этот парадокс идеала надлежит разрешить в первую очередь при рассмотрении динамики культуры, и путь разрешения — осознание этого противоречия как контроверзу бытия и долженствования:

«Все осуществления идеала неизбежно оказываются конечными и ограниченными, а надежда, порождаемая идеалом, напротив, бесконечной, — независимо от того, осознает ли это субъект или не осознает. Таким образом, получается, что разочарование, неудовлетворенность тоже в свою очередь могут поддерживать веру в идеал, придавая человеку энергии для новых действий и начинаний. Свойство идеала в том, что он несет в себе разрыв между желанием и его возможным осуществлением или, если угодно, между бытием и долженствованием. Если возвеличение Идеал-Я как некоей абсолютной ценности определенным образом соотнесено с чувством субъективной неудовлетворенности, то идеализация — это особая судьба бессознательных процессов, причем те же самые особенности присущи политическому или религиозному “идеализму”» [20].

Итак, проективный, творческий характер социального идеала — бросающаяся в глаза, очевидная черта социального идеала, который, таким образом, концентрирует в себе единство индивидуального и социального начал. Хорошо поняты главные черты социального идеала как высшей социальной цели и выражения трансцендентного культуре в ее имманентных проявлениях. Это, в первую очередь, внутреннее единство познавательных, этических и эстетических моментов.

Источником формирования нового социального идеала являются улавливаемые первоначально лишь немногими гениями объективные потребности изменения социального бытия, и притом улавливаемые неизбежно в иллюзорной, утопической форме. Свободное творчество индивида при этом выступает как противоположность произволу, но обязательно включает также момент субъективного произвола, связанный с проявлениями индивидуальной фантазии, интуиции, воображения. В социальном идеале эти индивидуальные моменты возвышаются до всеобщего, становясь моментами социальной идеологии. В связи с этим важно подчеркнуть, что новая система социальных идей, придающая социальную значимость индивидуально созданному единству истины, добра и красоты, лишь в краткие мгновения смены социальных идеалов проблескивает моментом истины, все остальное социальное время идеология не только обнаруживает свою иллюзорность, но и безразличие к истинности своего реального содержания: сделать идеологию можно из любого подручного материала. Этим соображениям, мне кажется, ставится последняя точка в споре о научности идеологии.

В век крушения социальных идеалов особенно важно понимать, во-первых, их абсолютную необходимость для развития культуры, во-вторых, их неизбежную утопичность. Культура может существовать без творчества, но преодолевается — только творческим усилием, доведенным до своего предела. Такой взгляд на соотношение творчества и идеала позволяет избежать абсолютно неприемлемых для научного мировоззрения мистицизма, иррационализма и, одновременно, «диаматческой» схоластики в трактовке культуры.

Однако такой взгляд одновременно означает и отрицание того пути решения вопроса о соотношении креативного и репродуктивного, которое предложено в упомянутой статье. Этот взгляд можно было бы счесть шагом в сторону излагаемой здесь марксистской трактовки культуры, если бы не обилие несогласованностей и противоречий, в которые впадает автор, и которые вызывают естественное недоверие к теории Ш.Н. Айзенштадта, несмотря на его симпатии к марксизму: им принимается то двухчленная, то трехчленная функциональная схема социальной системы; то социальный порядок возникает из взаимодействия множества структур, то он выступает как зависимая переменная множества факторов... Эклектикой приснопамятной «теории факторов» веет за версту от этих построений. Главная беда — в том, что такая плюралистичность ничего не проясняет. Так и остается непонятным, откуда исходит инновационный импульс — от культуры или от чего-то другого. Автор склоняется то к одному, то к другому разрешению дилеммы, неизменным оставляя каждый раз только одно — утверждение о взаимной связанности факторов.

В действительности культура как таковая консервативна и не служит источником ни для каких перемен: корень перемен — в социальной материи. Культура преодолевается в своей инерционности, никогда, в сущности, не выступая в качестве движущей силы перемен[21].

§ 9. Итоговые замечания

Социально-философский анализ проблем культуры логично было бы завершить замечаниями о том, как именно выглядит с позиций современной социальной теории само здание культурологии и каков его теоретико-познавательный статус.

К концу XX века выяснилось, что культурология может претендовать на роль особой социально-гуманитарной дисциплины. Правда, она при всем том выступает как сложно организованное образование. Чтобы не тратить много места на специальное обоснование этой мысли, безусловно, нуждающейся в обосновании, просто обозначу субдисциплины культурологии, какой она структурно представляется на пороге нового тысячелетия.

В состав культурологии на правах субдисциплин должны, как я полагаю, войти: философия культуры (предмет — сущность культуры, основной вопрос — место культуры в мироздании), теория культуры (предмет — строение культуры, основной вопрос — общие принципы трансформации культуры), социология культуры (предмет — социальное бытие культуры, основной вопрос — взаимосвязь эссенциального и феноменологического подходов к культуре), теория социокультурной деятельности (предмет — культурная анимация, основной вопрос — природа инновации в культуре), история культуры (предмет — исторический путь развития культуры, основной вопрос — закономерности исторического развития культурных феноменов).

Этой лекцией вовсе не исчерпывается содержание социально-философского анализа культуры — оно, напротив, остается лишь слегка намеченным, обозначенным. Особенно при этом пострадала феноменология культуры: какой же рассказ о культурологии может обойтись без упоминания религии, морали или современной массовой культуры как культурных феноменов?! Но и из такого отрывочного очерка философско-культурологической проблематики, я полагаю, легко заключить, что ближайшее будущее философской науки непременно поставит в центр теоретико-социального изучения именно культуру.

Статья представляет собой главу XVIII из кн.: Социальная философия. Учебник. Под ред. И.А. Гобозова. — М.: Издатель Савин С.А., 2003. — С. 429—482.


1. Laland A. Vocabulaire technique et critique de la philosophic P., 1988 P. 200.

2. Кант И. Критика способности суждения. М., 1994. С. 305.

3. Там же. С. 307

4. Harris M. The rise of cultural theory. N.Y., 1968. P. 16.

5. Ibid. P. 4.

6. Goodenough W.H. Cultural anthropology and linguistics // Reports of the 7-th Annual Round Table Meeting on linguistics and language study. Col. 9. Washingtob, 1957. P. 167.

7. В моем варианте эта трактовка по особым основаниям названа экспериентной. — Авт.

8. Коган Л.Н. Цель и смысл жизни человека. М., 1984. С. 282.

9. Коган Л.Н. Цель и смысл жизни человека. С. 188-189.

10. Stengers /., SchlangerJ. Les concepts scientifiques. P.: Gallimard, 1991 P. 190.

11. Levi-Strauss С/., Eribon D. Depreset de loin. P.: O. Jacob, 1988. P. 229.

12. Тернер Дж. Аналитическое теоретизирование // Научный метод. М., 1994 №4. С. 144.

13. Bertrand M. La pensde et trauma: Entre psychanalyse et philosophie. P.: L'Harmattan, 1990. P. 82.

14. Pierre Bourdieu. Le sens pratique. Paris. 1984.P. 115-116.

15. Malinowski В. Culture // Encyclopedia of the social sciences. N. Y. 1931. V. IV. P. 621.

16. См.: Fernando S. Mental health, race and culture. L.: McMillan & Mind Publ., 1990.

17. Bertrand M. La pensee et trauma: Entre psychanalyse et philosophie. P. 82.

18. Bertrand M. La pensee et trauma: Entre psychanalyse et philosophic P. 96.

19. L'Etat des sciences sociale en France // Sous la direction de Marc Guillaume. P.: La Dcouverte, 1986. P. 413-414.

20. Bertrand M.. La pensee et trauma: Entre psychanalyse et philosophie. P. 97.

21. В кажущемся противоречии с этой мыслью находятся все утверждения активной роли культуры в преобразовании общества. Ф Баркер, например, сочетая свежее прочтение ранних стадий в современной английской культуре с самыми модными теориями модернизма, постмодернизма, и истории, с силой и страстью утверждает, что, в противоположность постпросвещенческой гуманитарной мысли, «культура» не остается в пассивной оппозиции к социальному неравенству. Она скорее соучаствует в нем не в меньшей мере, поскольку культура направлена к ослаблению политического насилия и социального угнетения. См.: Barker F. The culture of violence: Essays in tragedy and history. Chicago: The University of Chicago Press. 1994.

Имя
Email
Отзыв
 
Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
«Валерий Легасов: Высвечено Чернобылем. История Чернобыльской катастрофы в записях академика Легасова и современной интерпретации» (М.: АСТ, 2020)
Александр Воронский
«За живой и мёртвой водой»
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017