Неготовность Сталина к немецкому нападению в первую очередь объяснялась безнадежностью политических альтернатив для Советского Союза и перед второй мировой войной, и накануне Великой Отечественной войны. Только теперь, задним числом, возможно увидеть те пути, по которым следовало бы идти. Но если бы и была избрана единственно верная альтернатива, самое большее на что можно было бы надеяться — это смягчить силу удара. Избежать его не удалось бы ни в коем случае. Масштаб военной мощи, который продемонстрировала Германия во Франции и на Балканах, не предугадал никто из участников той, по определению Сталина, «Великой игры»[1]. Сталин, по словам Молотова, «еще перед войной считал, что только к 1943 году мы сможем встретить немца на равных»[2]. И, наверное, самыми важными причинами катастрофы стали давние подозрительность и недоверие, которые все участники «игры» питали друг к другу. В этом еще раз проявилась первостепенная, хотя часто и не замечаемая, роль восприятия в практике международных отношений.
В книге показано, что способность советского руководства справиться с кризисом была в значительной степени ограничена недостатками, присущими советской политической и военной системе. Сталин и руководство вооруженных сил знали об этих недостатках все, но, возможно, оказались не в состоянии исправить их за то малое время, которое им было отпущено после разгрома Франции. Возможно и то, что немецкий удар мог бы быть в определенной мере смягчен, если бы проводилась какая-то альтернативная политика. Но никто не может быть уверенным, что в условиях 1941 г. такая стратегия смогла бы сдержать немецкую армию. Крайне рискованные альтернативы, предлагаемые военными, в то же время не гарантировали надежного выхода. Таковы были сложившиеся обстоятельства. И в этих условиях Сталин, подобно Чемберлену до него, оказался загипнотизирован немецкой военной мощью и избрал путь дипломатического решения. Однако он извлек уроки из политики «умиротворения» стран Запада и не оставил полностью без внимания военные вопросы. Тем не менее процесс возрождения армии как средства обороны был прерван войной.
Недостатки подготовки к войне оказались столь многочисленными, что просто невозможно выделить из них какой-то один, наиболее важный. Однако определяющими, вероятно, являются сложные взаимосвязи между политическими и военными проблемами (о них до этого не говорилось достаточно подробно). Прежде всего, на саму способность ответить соответствующим образом на германскую военную угрозу повлияли последствия репрессий в вооруженных силах, которые начались с 1937 и продолжались еще и в 1940 г., хотя и в несколько меньших масштабах. Однако столь же значительный вред принесло стремление к расширению вооруженных сил и их модернизации, которые осуществлялись лихорадочными темпами, но без соответствующей инфраструктуры. Вопреки тому, что утверждает Суворов, к июню 1941 г. ни механизированные войска Красной Армии, ни ее военно-воздушные силы не находились в состоянии готовности. Хотя военная промышленность предпринимала в 1940-1941 гг. огромные усилия, она не смогла поставить достаточное количество современной боевой техники на замену устаревших танков и самолетов[3]. Более совершенная боевая техника только начинала поступать на вооружение и еще не прошла полностью испытания. Это усугублялось недостатками систем тылового и технического обеспечения[4].
Не менее сокрушительным оказался эффект внезапного нападения, который застал врасплох практически всю армию. Все мобилизационные планы были нарушены. Оказавшись не на том участке фронта, который был предусмотрен планом, армии попадали в катастрофическое положение из-за неразрешимости проблем тылового обеспечения и связи. Дело страдало и из-за того, что на фронте не были созданы командные пункты для надежной передачи приказов[5]. Реорганизацию Вооруженных Сил подрывала частая смена командного состава высшего звена: так, за последний предвоенный год сменились три начальника Генерального штаба. Наконец, не менее важным было и то, что военная теория не была усвоена и приспособлена к условиям, сложившимся весной 1941 г. Репрессии привели к тому, что военная теория не была до конца принята на вооружение советской армией. Вопросы военной доктрины не были должным образом разработаны; в значительной мере она оставалась уделом теоретиков, споривших между собой на страницах военных журналов. Вследствие этого, такой важный компонент военной доктрины как «глубокая операция» рассматривался только вскользь[6]. Вопреки утверждениям Суворова, на удалении до 50 км от фронта или ближе были размещены только 42 дивизии, а 128 дивизий, в том числе танковые и моторизованные, находились на расстоянии от 50 до 500 км от фронта, несмотря на то, что почти все они были предназначены для прикрытия границы[7]. Таким образом возникла путаница в размещении сил прикрытия и вспомогательных войск на фронте[8].
И, наконец, не следует забывать, что деспотичная система управления привела к «субъективизму и монополии И.В. Сталина в выборе средств и способов достижения целей, игнорированию того научного багажа, который был накоплен в 30-е годы»[9]. Постоянное вмешательство Сталина в деятельность Верховного командования мешало его работе, принятию правильных решений по стратегическим вопросам. Тем не менее советскую внешнюю политику в период после заключения пакта Риббентропа — Молотова нельзя убедительно объяснить только капризной тиранией Сталина или экспансионизмом. Политика, скорее, кажется рациональной и уравновешенной — беспринципной Realpolitik. Тщательное исследование советской политики 1939-1941 годов подтверждает точку зрения, согласно которой пакт был подписан из-за относительной слабости Советского Союза: Сталин никогда, и особенно после разгрома Франции, не игнорировал вероятности того, что когда-нибудь Советскому Союзу придется столкнуться с Германией на поле боя.
С другой стороны, Сталин никогда не отказывался от своих подозрений о возможности примирения между Англией и Германией. Поэтому в высшей степени сомнительно, что Сталин видел в самом пакте абсолютно надежную гарантию западных границ России. Замечательным успехом своей дипломатии русские считали строгий нейтралитет, а не свои обязательства перед Германией. Однако нейтралитет оставался непрочным на протяжении всего периода 1939-1941 гг. — между началом второй мировой войны и Великой Отечественной войной. Нейтралитет подрывали благожелательное советское отношение к Германии, возможность военных действий западных союзников против России, глубокий гнетущий страх в Кремле перед возможностью примирения между Германией и Англией. Русским поэтому пришлось, особенно после разгрома Франции, исполнять смертельно опасный номер, подобно цирковому канатоходцу. И в конечном итоге Сталин был вынужден проводить до того тонкую двойную дипломатию, что ее смысл зачастую оставался темным как для его партнеров по диалогу на международной сцене, так и для его ближайших коллег в Кремле. Даже Молотов признался: «“Сталин считал, Сталин думал...” Будто бы кто-то знал точно, что Сталин думал о войне!»[10] Его маниакальная подозрительность в отношении сепаратного мира помешала ему принимать верные решения. Чем ближе подходила война, тем более сильный паралич воли охватывал его.
Со своей стороны, английское правительство, оставаясь в плену устаревших концепций, так и не сумело оценить значение изменявшейся международной ситуации. Тенденциозная интерпретация английским правительством, особенно Форин оффис, пакта Риббентропа — Молотова усилила фатальную концепцию, исключавшую возможность сотрудничества с Россией в военное время. Считалось аксиомой, что пакт Сталина с Гитлером о нейтралитете в конечном итоге превратится в прочный союз. В придачу к этим предвзятым представлениям втайне вынашивалась надежда, что в ходе войны может представиться возможность избавиться от обоих презренных режимов — нацистского и советского. И таким образом характер отношений, сложившийся после заключения пакта Риббентропа — Молотова, основывался на взаимной подозрительности. Он заставил Советский Союз и Великобританию относиться друг к другу как к потенциальному союзнику и как потенциальному врагу одновременно. Этот характер отношений не только способствовал недолговечности союза, возникшего после 22 июня, но и сформировал карту послевоенной Европы[11].
OCR: Ольга Португалова