Те, кто повествует о переломных периодах в истории народов, равно как и сами народы, переживающие подобные кризисы, не должны в своих действиях и оценках руководствоваться ни слепой симпатией к поборникам социальной справедливости, ни страхом перед возможным ее осуществлением. Достойно служит свободе лишь тот, кто, не страшась быть причисленным к ее врагам, смело выступает против людей, наносящих ей своими заблуждениями непоправимый ущерб. Не заслуживает именоваться ревнителем свободы человек, который, боясь выказать недостаточно усердия в защите свободы, пытается из ложного стыда оправдать ее пороки и преступления. Но непростительна и вина тех, кто, поддавшись ненависти или естественному отвращению, внушаемому нам всяким преступным деянием, судят о преступлениях социальных, не вникая, в исторические причины, породившие эти преступления, не принимая в расчет двигавших преступником благородных побуждений.
Сегодня торжественная траурная процессия проводила в последний путь тела четырех анархистов, казненных в Чикаго по приговору суда, а также останки пятого их товарища, который, не желая погибнуть виселице, взорвал у себя во рту динамитную бомбу, припрятанную им в своих густых волосах, в своих кудрявых, по-юношески буйных каштановых волосах. Скорбно следовали за утопавшими в цветах катафалками омраченные горем друзья и приверженцы казненных.
Посаженные на скамью подсудимых в качестве пособников и непосредственных виновников трагической гибели полицейского офицера, который подал команду разогнать митинг, созванный рабочими в знак протеста против убийства полицией их шестерых товарищей, погибших накануне, при нападении на единственную в городе фабрику, где, несмотря на забастовку, продолжалась работа; привлеченные к суду за то, что ими была изготовлена, а их соучастниками, если не ими же самими, брошена взорвавшаяся на площади динамитная бомба размером с апельсин, которая, разметав передние шеренги полицейских, убила одного из них наповал, смертельно ранила шестерых и причинила серьезные увечья еще пятидесяти,— семеро обвиняемых были приговорены судом присяжных к смертной казни через повешение, и один — к пятнадцати годам каторжной тюрьмы.
Со времени гражданской войны, с тех трагических дней, когда Джон Браун был казнен за попытку провести у себя в Харперс-Ферри реформу, осуществление которой стало позднее делом чести и славы для всей нации, увлеченной его героическим примером, — с тех пор еще никогда ни один смертный приговор в Соединенных Штатах не привлекал к себе столь всеобщего внимания, не возбуждал до такой степени общественного мнения.
Тщетными оказались и старания благожелательных адвокатов, и хлопоты возлюбленной одного из осужденных, и меры, предпринятые энергичной метиской, женой другого из них; все усилия этих мужественных одиночек, пытавшихся вырвать семь человеческих жизней из рук палача, разбились о волчью злобу разъяренной страны, видевшей в кровавой жертве единственно верное средство укрепления республики.
Устрашенная стремительным ростом сил трудового народа и внезапно окрепшей солидарностью рабочих масс, разобщенных доселе несогласиями в среде своих вожаков; напуганная назревающим расколом населения страны на два класса: привилегированных и обездоленных, — расколом, порождающим столько смуты в европейских государствах, — республика, не заявляя открыто о своем намерении и действуя по принципу молчаливого сообщничества решила обратить себе на пользу преступление, столько же обусловленное фанатизмом подсудимых, сколько и ее собственными пороками. На примере этих несчастных она стремилась запугать не отчаявшуюся чернь, которая и без того никогда не сможет взять верх в стране, где господствует трезвое здравомыслие,— нет, она хотела устрашить грозный нарождающийся класс. Естественное отвращение свободного человека к преступнику и убийце, злобное неистовство деспотичных ирландцев, которые себя считают хозяевами страны, а немцев и славян — непрошеными вторженцами, — все это в ходе судебного процесса слилось воедино, позволив привилегированному классу опереться на симпатии и, более того, на прямую поддержку трудящихся; на поддержку, мы бы сказали, почти бесчеловечную со стороны тех, кто зрелищем своих безысходных страданий и бесправия, ужасающей нищеты и каторжного труда возбудил в чикагских анархистах стремление во что бы то ни стало, пусть даже ценою безрассудства, изменить положение трудового класса. Судебный процесс превратился в настоящую битву,— в битву, которую обманным путем выиграли фарисеи.
И лишь в последнюю минуту, когда плотники уже сколачивали эшафот, многие опомнились и, движимые одни — стыдом, другие — страхом, ибо повсюду мерещились им жестокие мстители, обратились с просьбами о помиловании к губернатору штата, слабовольному старику, охотно склоняющему слух к просьбам и льстивым речам богачей, которые старались убедить его в том, будто для спасения общества от страшной угрозы он обязан поставить на карту собственную жизнь.
Если не считать адвокатов и друзей-единомышленников, только три человека осмелились возвысить голос в защиту людей, брошенных на скамью подсудимых за преступление, которое так и не было доказано; в защиту людей, ставших жертвами социального террора и отправленных на виселицу лишь потому, что им была инкриминирована попытка ввергнуть страну в ужасы террора анархического. Одним из этих трех добровольных защитников был знаменитый бостонец, писатель Хоуэлс, человек, которому его благородный поступок стоил потери друзей и доброго имени; другим был философ Адлер, чей трезвый и сильный ум провидит в бедствиях нашего века залог рождения нового, светлого мира; третьим был Трэйн, мономан, живущий на городской площади, где он кормит хлебом голубей и ведет беседы с детьми.
И вот их казнили; и точно в каком-то жутком танце дергались на виселице их тела, одетые в белые саваны; и кое-как сложены были в сосновый гроб истерзанные останки того из их товарищей, кто, желая подать высокий пример любви к людям, покончил счеты с жизнью, обратив против себя оружие, предназначенное, как он верил, совершить искупление рода человеческого,— но по-прежнему холодно было в домах бедняков, и на столе у них не прибавилось хлеба, и не прибавилось справедливости в общественном распределении богатств, и не возросла уверенность людей в завтрашнем дне, и для трущоб не воссиял луч надежды и света, и ни капли бальзама не пролилось на язвы страждущих и на клокочущий гнев недовольных. Фанатический культ золотого тельца, не умеряемый в этой стране сдерживающим началом традиции, привел республиканские Соединенные Штаты ко всем несправедливостям, ко всем жестокостям и неравенству, какие процветают в монархических государствах.
Каплями крови, исчезавшими в морских волнах,— вот чем были в Соединенных Штатах революционные теории европейских рабочих. Так это продолжалось все время, пока пустующие земли и республиканское устройство общества обеспечивали иммигранту кусок хлеба, кров над головой и возможность отложить малую толику денег на старость.
Но потом началась война, и разлагающее действие ее не замедлило сказаться: появилась привычка повелевать и командовать — горькое следствие военной обстановки; возникла кредитная система, приведшая к созданию огромных состояний и вызвавшая беспорядочный приток иммигрантов; образовалась прослойка военных, оставшихся после заключения мира не у дел, прослойка людей, привыкших к запаху крови и готовых ради собственной выгоды служить любому из тех грязных интересов, что бывают порождены войной.
Прекрасный, мирный край, бывший доселе самой удивительной из республик, превратился в замаскированную монархию. И европейские иммигранты с удвоенной яростью обрушились на ее пороки, те самые пороки, которые, казалось им, навсегда остались у них за спиной, на их тиранической родине.
Между тем трудовые массы страны поняли, что они стали такой же точно жертвой алчности и неравенства, какой является народ в феодальных государствах, и возмущение сделало их еще более ревностными поборниками свободы, которая, как они надеются, будет со временем господствовать в сфере социальной совершенно так же, как теперь она господствует в сфере политической. Приученное к бескровным победам у избирательных урн, коренное население страны не может ни понять, ни извинить пришельцев, привыкших у себя на родине к тому, что выборы — это орудие тирании и что медлительный прогресс, осуществляемый с помощью всеобщего голосования,— это всего лишь новое обличье того зла, которое столь беспощадно бичуют мыслители, атакуют герои и осыпают проклятиями поэты европейских стран.
Однако, несмотря на то что серьезные различия во взглядах на политические вопросы, а также вражда и соперничество между отдельными национальностями, оспаривающими ныне друг у друга руководство страной, служили серьезным препятствием к немедленному созданию мощной рабочей партии, объединенной единством методов и целей борьбы, бедственное положение, в котором находились все притесняемые, вскоре вынудило их к согласованности действий. И потому, когда свершилось деяние, возмутившее всех своей чудовищной жестокостью, хотя, быть может, оно было вполне естественным в обстановке накалившихся до предела страстей, — эти люди, вкладывающие в свой труд корчевателей и строителей неодолимую энергию, присущую тем, кто стремится вырваться из тисков нужды, эти люди, как один человек, бросили работу, не решаясь в то же время прибегнуть к кровавым средствам борьбы, неоднократно осужденным за их неэффективность и применяемым лишь безрассудными поборниками справедливости, утратившими последнюю веру в силы свободы.
На Западе, в этом новорожденном крае, где, в отличие от Восточных Штатов с их давно устоявшимся и хорошо нам известным по литературе укладом, иммигрантский элемент чувствует себя более свободным от стесняющего влияния общества; на Западе, где условия жизни более примитивны и потому сближают и сплачивают людей, а не изматывают и не разобщают их, как это происходит в больших городах, центрах современной цивилизации; на Западе, развившемся с такой поразительной быстротой и не менее быстро сосредоточившем на одном полюсе дворцы и заводы, а на другом — нищету трудовых масс, что само по себе уже служит ярчайшим свидетельством несправедливости существующего строя, который наказывает голодом трудолюбивых, преследует самоотверженных, обрекает на нищету детей рабочих; на Западе, где бедствующие рабочие вместе со своими женами и детьми собираются на сходки, чтобы послушать чтение книг, авторы которых объясняют причины тяжелого положения трудящихся и предлагают способы его изменить; на Западе, где барыши, приносимые грандиозными предприятиями, служат в глазах заводчиков достаточным оправданием жестокого гнета и беззаконий, при помощи которых они поддерживают вскружившее им головы процветание; на Западе, куда из императорской Германии, спасаясь от преследований и проклиная страшным гейневским троекратным проклятием свою жестокую родину, переселилось немало начитанных, развитых рабочих, которые, подобно дрожжам, привели в брожение всю рабочую массу, — на этом Западе, и в первую очередь в его столице Чикаго, с особой силой должны были сказаться и недовольство трудовых масс, и пламенные советы их друзей, и злоба, накопленная в сердцах бессовестностью и несговорчивостью хозяев.
И поскольку все на свете одновременно заключает в себе возможность и великого и малого, как вода, которая уходит из океана и превращается в пар, чтобы затем снова стать океаном, постольку и проблема, назревшая в Чикаго по милости режима республиканских свобод, превратилась в проблему, порождавшую, с одной стороны, самые радужные надежды и мрачные опасения за судьбы республики и всего мира, с другой же стороны — в проблему, связанную с интересами чисто местными и приобретшую особенно острый и жгучий характер под влиянием происшедших в городе событий и разгоревшихся вокруг них страстей.
Злоба, которая столько веков передавалась по наследству от поколения к поколению, теперь раскаленною лавой жгла сердца людей, пламенно сострадавших бедствиям трудящихся и потому объединенных между собой узами некоего священного братства; распаляемая обидами и недовольством отдельных лиц, эта вековая ненависть сосредоточилась на тех, кто продолжал отстаивать несправедливости, породившие такое ожесточение. Раз начавшись, работа сознания уже не прекращается; обида, закипевшая в сердце, рано или поздно прорвется; мятежная речь становится неподвластна тому, кто произнес ее; тщеславие, если дать ему волю, помрачает рассудок; надежда, обретшая крылья, ведет к победе либо ввергает в катастрофу. Сен-Жюст однажды сказал: «Покой ждет революционера только в могиле».
Какой человек, подвизающийся в сфере идей, не знает, что привести их в гармоническую связь друг с другом, связь, которая определялась бы не страстью, но любовью, с трудом удается даже величайшим умам, даже тем, кто с высоты времен, из недосягаемых солнечных сфер взирает на клокочущий где-то под ними мир?
Какой человек, хорошо изучивший людей, не знает, что плоть в них сильнее духа, и потому даже то, чего касаются они своими руками, плохо известно им; что взгляд их, самое большее, различает лишь поверхность вещей; что они редко видят что-нибудь сверх того, чем терзаются или к чему стремятся; а в час, когда грохочет буря, их пониманию доступно разве лишь то, что ветер бьет им в лицо? Кто не знает, наконец, что средства, избираемые ими для устранения препятствий, стоящих на пути их ненависти, честолюбия или алчности, подчас только по виду, а не в действительности оказываются пригодными для подобных целей?
Кто из тех, кому тяжко смотреть на людские страдания, не содрогался, как от пощечины, при виде социального зла? Кто не чувствовал себя замаранным его грязью и руки свои — обагренными человеческой кровью? Чей даже самый холодный разум не закипал при этом справедливым негодованием? Кто может спокойно взирать на отчаяние отцов, бессильных спасти своих детей от погибели и жен своих от позора?
Когда зло познано, благородные и самоотверженные души ищут средств, чтобы его одолеть. Когда все мирные средства ими исчерпаны, они обращаются к средствам немирным, насильственным, ибо чужое страдание точит благородную душу, как червь — открытую рану.
Не об этом ли говорил Демулен? «Наша цель — свобода. Что нужды, если путь к ней будет проложен по горам человеческих трупов?»
Ослепленные благородным состраданием, опьяненные тщеславием, упоенные своей популярностью и вместе с тем непрестанно оскорбляемые, доведенные почти до исступления своими явными провалами на выборах и мечтами о создании в этом новом крае идеального государства, горячие головы, руководившие возмущенной рабочей массой, ее вожаки, приехавшие сюда из стран, где система всеобщих выборов только еще зарождается, не сумели подняться над событиями, боясь, что последователи, идущие за ними, сочтут это за признак слабости; они не захотели увидеть, что единственное препятствие, мешающее свободному американскому народу осуществить горячо желаемые социальные преобразования, состоит в отсутствии согласия между теми, кто этих преобразований добивается. Утомленные горькими испытаниями, обольщенные видением всемирного фаланстера, которое носилось перед их умственным взором, они уже не верили, что можно будет когда-нибудь добиться справедливости мирным путем.
Рабочий человек чувствует себя затравленным зверем. Ему кажется, будто все, что возникает и растет,— растет ему на погибель. «Моя дочь работает по пятнадцати часов в сутки, а зарабатывает пятнадцать центов». «Я всю зиму не мог найти работы, потому что принадлежу к профсоюзу».
Суд выносит им приговоры.
Полиция избивает их и расстреливает; да чего и ждать от грубой солдатни, чванящейся своим мундиром и властью, а власть в руках подобных людей — вещь страшная.
Они терпят голод и холод, живут в вонючих трущобах.
Так чем же Америка лучше Европы! Им не понять, что они всего лишь маленькие колесики в громадном социальном механизме и что только с изменением всего механизма может измениться и их положение. Когда дикого кабана преследуют охотники, он не вслушивается в веселое пение ветра, не внемлет гармонии вселенной, не ощущает величественного хода и сцепления миров: загнанный кабан прижимается крупом к толстому почернелому дереву и ударом клыков вспарывает живот своему преследователю, так что внутренности вываливаются наружу.
Откуда взять этим людям, знающим только изнурительный труд, людям, чья доля с каждым днем становится все горше и горше,— откуда взять им ту возвышенную бесстрастность, которой не без труда достигает даже мыслитель, когда старается превозмочь возмущение, вызванное в нем зрелищем бедствий, отнюдь не являющихся неизбежными? В борьбе с нуждой они уже использовали все средства, какие могли измыслить. И вот наступает царство террора, описанное Карлейлем, «ожесточенная, мрачная битва людей за изменение своего положения, битва против всего, что их окружает». И подобно тому как спинной хребет есть основа человеческого тела и средоточие всей его жизни, подобно тому как пламя вулканов есть концентрированное выражение жизнедеятельности земли,— так и все, что есть грозного в народной массе, все отчаяние ее и все ее слезы концентрируются в тех гордых, несгибаемых людях, что выходят из ее недр, словно клокочущий огонь из жерла вулкана.
Они порождение преисподней. На каком же еще языке и говорить им, как не на языке исчадий ада?
Их речи, даже если вы только читаете их, осыпают вас огненными искрами, дышат на вас запахом гари и зловонием плохо переваренных идеек, застилают вам глаза красноватым туманом.
Существующий мир ужасен. Воздвигнем новый мир! Среди пустынь, как некогда на Синае и как потом в Девяносто третьем — на морях крови! «Лучше взорвать десяток людей динамитными бомбами, чем извести десять человек медленной голодной смертью на фабрике!»
Вновь звучат слова Монтесумы: «Боги жаждут!» Красивый молодой человек, которому доставляет удовольствие видеть на портрете свое лицо ярко озаренным лучами солнца на темном фоне грозовых туч, этот молодой человек, обложив себя со всех сторон бомбами, усаживается за письменный стол и, скрестив под ним вытянутые ноги, покуривая сигару, словно бы дело шло о постройке игрушечного домика из деревянных брусочков, принимается толковать о царстве справедливости, каковое сразу же расцветет на земле, едва только старый мир погибнет от взрыва социальной революции в Чикаго, городе, символизирующем собой весь угнетенный земной шар.
И, однако, за всем этим не скрывалось ничего, кроме громких слов, шушуканья по углам, нескольких занятий с огнестрельным оружием в каких-то подвалах, издания трех враждебных друг другу листков, расходившихся среди двух тысяч озлобленных подписчиков, и пропаганды новейших методов человекоубийства, пропаганды, за которую скорее должны были бы отвечать не те, кто вел ее, побуждаемый к этому своим жестоким человеколюбием, но те, кто попустительствовал ей, самодовольно полагаясь на незыблемость режима политических свобод!
Чем тверже была решимость рабочих добиться улучшения своей судьбы, тем решительнее восставали против этого люди, извлекающие выгоду из тяжелого положения трудящихся.
Рабочий полагает себя вправе рассчитывать хотя бы на минимально обеспеченное будущее; он полагает, что имеет право на известный комфорт для своей семьи; на то, чтобы спокойно растить детей, не терзаясь мыслью об их пропитании; на то, чтобы он, непременный участник трудового процесса, был вознаграждаем более справедливой долей продуктов труда; он хочет приходить домой засветло, чтобы вместе с женою сажать цветы в садике у себя перед домом; он хочет, наконец, чтобы сам этот дом не был похож на миазматические трущобы таких городов, как, например, Нью-Йорк,— трущобы, куда посторонний человек не может войти без отвращения. Но всякий раз, когда чикагские рабочие в какой бы то ни было форме предъявляли свои требования капиталистам, последние объединялись и, прибегнув к локауту, в виде наказания оставляли без работы людей, для которых работа означает и мясо, и тепло, и свет. Вдобавок предприниматели науськивали на этих бедняков полицию, которая всегда рада случаю прогуляться дубинками по головам тех, кто похуже одет. Случалось, что полицейские убивали какого-нибудь смельчака, встретившего их камнями, а иной раз — ребенка. Однако под конец, не выдержав голодовки, рабочие сдавались и с тяжелым сердцем, униженные, еще более ожесточенные безысходностью своей нужды, возвращались к станкам с одной неотступной мыслью о мщении.
К анархистам прислушивались лишь их немногочисленные последователи, и тем не менее анархистская организация год от года становилась все более сплоченной; она состояла из отдельных секций, в каждой из которых имелась вооруженная боевая группа. В издававшихся анархистами трех газетах различного направления эти люди открыто выступали с проповедью социальной революции, провозглашали во имя человечества войну существующему общественному порядку, твердили о невозможности достичь коренного переустройства общества мирными средствами, настаивали на необходимости применения динамита, священного оружия обездоленных, и разъясняли способы его изготовления.
Они действовали не тайком, не под покровом темной ночи. Они взывали к мятежу и восстанию при свете дня, на глазах у тех, кого считали своими врагами; они во всеуслышание объявляли войну за освобождение человечества и восхищались открытием вещества, которое своей невиданной разрушительной силой уравнивает возможности борющихся сторон; они призывали изучать и изготовлять это новое оружие, рассуждая о нем с тем же чудовищным хладнокровием и дьявольской невозмутимостью, с какими пишутся руководства по баллистике. Когда вы читаете подобные наставления, желтые круги начинают плыть у вас перед глазами — круги цвета человеческих костей; комната ваша внезапно наполняется мраком, и некое подобие упыря вдруг предстает перед вами с куском человечьего мяса в зубах и, уставившись на вас, принимается точить свои когти. Чтобы измерить глубину человеческого ожесточения, надо сравнить, намного ли злодейство, хладнокровно подготовляемое человеком, страшнее того зла, против которого он восстает, обуреваемый яростью, накопленной за долгие века угнетения, — а сделать это может разве только изгнанник, оторванный от своей родины, либо удалившийся от людей анахорет.
По воскресеньям происходили собрания в доме Парсонса. Американец по происхождению, выдвинутый однажды своими друзьями-социалистами кандидатом на пост президента республики, Парсонс веровал в человечество, как веруют в единого бога, и стремился пробудить в душе своих приверженцев ту возвышенную отвагу, без которой невозможно спасение рода человеческого. Речь его была порывиста, слова походили на удары бича, на смертоносные взмахи кинжала; часто, разгорячась, он переставал владеть собой.
После него обычно выступала его жена, неистовая метиска, женщина, для которой горести и беды рабочих были кровоточащими ранами ее собственного сердца. Сжимая кулаки, в исступленно-страстных, жгучих, простых, подчас грубых выражениях, с красноречием, как утверждают свидетели, никогда дотоле не слыханным, рисовала она нестерпимые страдания угнетенного класса; слова ее были как взрывы картечи, глаза метали молнии; но стоило ей заговорить о горькой доле бедных матерей-работниц, и голос ее становился мягким, по щекам бежали горячие слезы.
Статьи Спайса, редактора газеты «Арбейтер цейтунг», выходили, казалось, из-под пера человека, приговоренного к смерти: от них веяло могильным холодом. Спайс обосновывал в них необходимость анархии, он видел в ней желательную переходную ступень к царству истинной свободы. Семь лет подряд излагал он эти принципы в своей ежедневной газете; на ее же страницах заявлял он о необходимости революции и, подобно Парсонсу, выступавшему в «Эларм», разъяснял, как следует организоваться, чтобы обеспечить победу революционного выступления.
Когда читаешь эти статьи, появляется чувство, будто земля вдруг уходит у тебя из-под ног. Что сталось с нашим миром? Почему утратил он свою незыблемую устойчивость?
Спокойная уверенность не изменяла Спайсу даже тогда, когда он рассуждал о вещах, способных привести в смущение самый сильный ум. Свой стиль он отделывал с таким тщанием, точно шлифовал брильянт. Он любовался собой, зловещий Нарцисс; он упивался своим величием. Настанет день, и девушка, принесшая ему в жертву свою жизнь, приникнет в отчаянии к решетке его камеры, как некогда приникали к кресту христианские великомученицы, а он не найдет для нее ничего, кроме нескольких холодных слов о Христе, который не мог полюбить Магдалину, потому что все помыслы его были отданы спасению человечества.
Когда, скинув свой изящный сюртук, Спайс выступал перед рабочими, люди забывали, что это говорит человек: далекий, мрачный рев урагана слышался в его словах,— словах, которые скорее могли бы принадлежать бесплотному духу, чем живому человеку из плоти и крови. Обращаясь к аудитории, он весь наклонялся вперед, и тогда казалось, будто пригибается к земле под яростным шквалом дерево, и ледяной ветер, вея сквозь его листву, шевелит волосы у вас на голове.
Безжалостно рассекал он смятенную грудь своих слушателей, погружал в нее руки и, обнажив перед этими грубыми, простыми людьми их собственное кровоточащее сердце, раскрывал им его тайное тайных и все называл своими именами. Когда однажды во время забастовки в стычке с полицией погиб один из рабочих, Спайс, бледный как смерть, вскочил на повозку и с этой качающейся трибуны революций произнес короткую речь, сдержанность которой на фоне совершившегося только что злодейского преступления придала его словам взрывчатую силу динамита.
Энгель, ревниво относившийся к популярности Спайса, настаивал на необходимости держать анархистские организации в состоянии боевой готовности. Чем только он не занимался! Возглавлял боевую дружину; бывал на всех занятиях, где люди учились заряжать винтовку и поражать без промаха вражеские сердца; не пропускал ни одного ночного учения в подвалах, где шла подготовка к «великому часу»; обрушивался со страниц «Анархиста» и в каждом устном своем выступлении на Спайса, которого бранил за мягкотелость, потому что завидовал ему как теоретику. Один только он, Энгель, был безупречен, один только он был истинным анархистом, слушать надо было только его одного! Подлинно благодетельной будет только такая анархия, утверждал он, которая без дальних проволочек сделает людей равноправными хозяевами всех богатств... Хорошо бы выглядел мир, если бы рабочие всегда «церемонились» со своими притеснителями!
Он ходил из организации в организацию; он присутствовал на заседаниях генерального комитета анархистов, состоявшего из представителей отдельных секций; он клеймил членов комитета за трусость и обвинял их в предательстве, так как они не решались отдать восьмидесяти человекам — «только нам, нам восьмидесяти!»— приказ о немедленном осуществлении революции, той самой революции, о которой мечтал Парсонс, революции, которая провозгласила динамит своим «священным оружием» и которая скажет рабочим: «Идите, берите все, что вам нужно, в магазинах на Стейт-стрит, потому что магазины эти принадлежат вам,— все принадлежит вам!» Точно так же, как Спайс, Энгель состоял членом клуба «Аер унд вер ферейн» с того самого дня, когда очередная полицейская расправа, стоившая жизни многим рабочим, вынудила их товарищей вооружиться, и они, полагаясь больше на спрингфильдовские винтовки, чем на газетные передовицы,— таково уж неизбежное следствие всякого кровавого произвола, - решили создать собственную боевую организацию. Энгель, «великий мятежник» и «независимый», был на анархистском небосклоне чем-то вроде солнца; да он и впрямь своей приземистой, шарообразной фигурой смахивал на дневное светило.
А Линг? Этот юноша, наделенный редкой красотой, не убивал попусту своих сил и энергии, растрачивая себя на любовные похождения, которые столь многих истощают в самые цветущие годы жизни. Он родился в одном из городов Германии; инвалид-отец и вечно голодная мать — вот первые впечатления его детства; жизнь рано открылась ему той страшной своей стороною, которая не может не возбудить против себя справедливого возмущения во всякой благородной душе. Статный, с телом, точно изваянным из алебастра, с густыми каштановыми кудрями, с глазами, как у самой любви, этот сын грузчика и прачки был прекрасен, словно Лоэнгрин или Тангейзер. Но на что ему красота, если мир так ужасен? В истории рабочего класса он находит объяснение своей собственной горькой доли. И к тому времени, когда над верхней губой у него начинает пробиваться первый пушок, он уже изготовляет бомбы. Что ж! Если мир прогнил до основания, взорвем его, да так, чтобы осколки ударили в небеса!
Из Германии он приехал незадолго до событий, ему было двадцать два года. Там, где другие ограничивались словами,— он действовал: бомбы изготовлял он, он один, ибо человек — существо созидающее, и, если слепая энергия не подавляет в нем рассудка, он отваживается на убийство лишь для того, чтобы самому не быть убитым.
И вот пока Шваб, знаток и любитель поэзии, помогает Спайсу работать над статьями для газеты, пока красноречивый Филден ездит из города в город, возвышая человеческие души до понимания грядущих реформ, пока Фишер старается зажечь в людях энтузиазм, а Небе — организовать их, Линг, запершись в потайной каморке вместе с четырьмя товарищами, из которых один впоследствии предаст его,— Линг изготовляет бомбы. Руководством служит ему книга Моста «Наука революционной войны». Обвязав рот платком, как советует Спайс в газете «Эларм», он наполняет динамитом один смертоносный шар за другим и в отверстие каждого из них вставляет трубку с пропущенным через нее фитилем, который внутри бомбы соединяется с взрывающей смесью. Потом он сидит, скрестив руки на груди, и ждет, ждет великого часа.
Позиции анархистов в Чикаго упрочивались так медленно, так сильны были взаимная зависть и внутренние раздоры, такой разнобой господствовал в вопросе о том, когда лучше всего начать вооруженное восстание, и так мало припасено было динамитных бомб, так мало было отчаянных голов и умелых рук, готовых заняться изготовлением ужасного оружия, что единственной реальной силой анархии, этой необузданной властительницы нескольких распаленных гневом сердец, было возмущение народных масс, которые в решительную минуту, движимые яростью, могли пренебречь всеми общественными установлениями и обратиться к обычно отвергаемой ими анархии. Рабочий — такой же человек, как и все, он живет и надеется; и потому, в силу природного инстинкта, мысль о создании нового мира, построенного на костях и крови людей, оказывается для него неприемлемой. Но когда он просит сократить ему рабочее время на один час, чтобы иметь возможность видеть своих детей при свете солнца, и когда на эту просьбу ему отвечают ружейными залпами; когда он в свое последнее смертное мгновение приподымается с окровавленной мостовой, пытаясь движением руки отвести к вискам, точно два красных занавеса, потоки стекающей ему на глаза крови,— тогда зловещая мечта кучки трагических безумцев человеколюбия, подняв с земли взывающий к отмщению труп, может расправить над толпой свои дымящиеся крылья и, озаряя мрачные сердца адским полыханием занимающегося нового дня, одурманить души отчаявшихся людей своим мутным чадом.
Но разве анархисты не находились под защитой закона? Разве пресса своей бешеной травлей не создавала им популярности, разве не озлобляла она их, вместо того чтобы воззвать к справедливости и тем самым их образумить? Разве их газеты, чей тон становился все более раздраженным, потому что их игнорировали, и все более дерзким, потому что им все сходило с рук, разве их газеты не распространялись беспрепятственно? Разве эти люди, считавшие, что в стране царит отвратительный деспотизм, хотели чего-нибудь иного, чем выполнить долг, вменяемый гражданам Декларацией независимости, то есть сокрушить деспотизм и создать вместо него свободную ассоциацию общин, которые обменивались бы между собой равноценными продуктами своего труда и жили бы, не зная войн, в мире, охраняемом взаимными договорами, обеспечивая всем своим гражданам, без различия расы, вероисповедания и пола, возможность получать образование, соответствующее уровню современной науки? Разве вся нация не сострадала их боли и, пробужденная их яростными криками, не была готова подняться в едином порыве, точно стадо дремавших на лужайке слонов? Разве там, где люди надеются путем устрашения добиться того, чего не могут получить по праву, не становится вполне реальной угроза применения силы, средства хотя и опасного, но отнюдь не невозможного? И разве теории анархистов, каждый раз терявшие свою непримиримость, когда смягчался привилегированный класс, не оборачивались динамитом и пулей в ответ на всякое насилие со стороны хозяев? Разве теории эти не родились из самого чистого, самого горячего сострадания к людям, доходившего до исступления и безрассудства при виде беспросветной нищеты трудового класса, и разве не освящалось это чувство мечтою о царстве света и справедливости? Разве Парсонс, этот апостол новой эры, грядущей на благо всему человечеству, не выдвигался кандидатом на пост президента республики? Разве Спайс, претендуя на депутатское место в конгрессе, не выступал открыто на выборах со своей программой? Разве во время избирательных кампаний политические партии не старались заручиться голосами анархистов, разрешая им, в награду за содействие, свободно пропагандировать свои взгляды? Разве могли эти люди считать преступлением высказывания и действия, допускаемые законом? И разве не кровавая потеха, устроенная полицейской сволочью, которая, как и всякая сволочь, стоящая у власти, легко пьянеет от человеческой крови, этого чудовищного вина палачей, — разве не зверская полицейская расправа побудила самых отважных взяться за оружие?
Приехавший недавно из Германии Линг со всей непримиримостью новообращенного обрушивался на Спайса, человека теории, неспособного к быстрым, решительным действиям; а между тем умственное превосходство Спайса, идейного руководителя движения, его философа, невольно покоряло Линга; в то же время образованность Спайса, сила его интеллекта и литературное мастерство, без которого невозможно создать даже произведений, проникнутых разрушительным духом, — все это враждебно настраивало против него группку крайних, видевших своего вождя в Энгеле. Что же касается самого Энгеля, то он боготворил Линга и был счастлив тем, что находится в состоянии войны со всем миром: он казался себе достаточно великим, чтобы померяться силами с подобным противником.
Парсонс, закаленный воин словесных сражений и любитель литературы, становится союзником Спайса, этому способствует также и ревнивое чувство, которое он питает к Энгелю, чей боевой темперамент ничуть не уступает его собственному. Филден следит за нарастанием народного гнева в своем далеком Лондоне и, болея душой за любимую отчизну, столь эгоистически запретившую в своих пределах какую бы то ни было деятельность анархистских организаций, ревностно печется о преуспеянии анархии в Америке, надеясь таким путем облегчить победу английским анархистам в их нелегкой борьбе.
«Час пробил»,— утверждает Энгель. Спайс вопрошает: «Быть может, роковой час уже пробил?» — «Погодите, дайте мне только доделать последнюю бомбу, и вы увидите, пробил час или нет!» — восклицает Линг, смешивая деревянной палочкой глину и нитроглицерин. Филден, который видит, как грозно подымаются по всей стране, от побережья до побережья, возмущенные трудовые массы, с какой решимостью требуют они сокращения рабочего дня до восьми часов и тем самым признания своей силы; Филден, который посещает одну за другой все организации своих единомышленников, до той минуты объединенные лишь общей ненавистью к промышленному рабству и кровавому полицейскому произволу, Филден повсюду повторяет одно и то же: «Да, друзья мои, если они не дадут нам возможности видеть наших детей при свете дня, значит, час пробил!» Между тем пришла весна, благодетельница бедняков; и ободренные ярким солнцем, уже не страшась Зимнего холода и надеясь, что денег, скопленных за зиму, хватит перебиться хотя бы первое время, около миллиона рабочих в разных концах страны постановили потребовать от предпринимателей соблюдения нарушаемого повсеместно закона о восьмичасовом рабочем дне. Тот, кто сомневается в справедливости подобного требования, пусть приедет сюда, пусть взглянет на этих людей, когда они, словно загнанная скотина, бредут в ночной темноте, возвращаясь в свои грязные трущобы; пусть посмотрит на них ранним утром, в час, когда не вставало еще ото сна само солнце, а они — тысячи зябко поеживающихся мужчин и бледных, кое-как причесанных женщин — выходят из своих жалких лачуг и тянутся к фабрикам, расположенным иной раз где-нибудь на другом конце города!
В клокочущем Чикаго, где положение было особенно тяжелым, полиция своими наглыми действиями открыто провоцировала массу на вооруженный отпор; заранее уверенная в успехе, она не помышляла о хладнокровном применении закона — с гнусной поспешностью убийцы вызывала она рабочих на роковой поединок.
Но рабочие решили добиваться своих прав узаконенными методами и постановили объявить забастовку. Они и слушать не желали мрачных анархистских ораторов и тех своих товарищей, кто, пострадав от полицейских дубинок и пуль, клялись пролитой ими кровью ответить в первой же стычке огнем на огонь полицейских карателей.
Настал март. На фабриках начались увольнения: рабочих, осмелившихся предъявить свои требования хозяевам, выбрасывали на улицу как запаршивевших псов. Следуя распоряжению Ордена рыцарей труда, люди бросали работу все вместе, целыми фабриками. Гнили на скотобойнях свиные туши, и некому было их разделать; в загонах метался и ревел непоеный и некормленый скот; в угрюмом молчании, словно онемелая стража, стояли над рекой великаны-элеваторы. И лишь в одном месте, над заводом жатвенных машин Мак-Кормика, наперекор царившему вокруг мертвому оцепенению, черной змеей тянулся по голубому небу, свивая и развивая толстые кольца, дым заводской трубы — торжествующий стяг неодолимых промышленных сил, которым в конце концов обеспечена победа в любом сражении. У Мак-Кормика работали те, кого нищета принуждает идти против собственных братьев-рабочих. На третий день негодование забастовщиков вылилось в действия: хмурым вечером возмущенная толпа заполнила «Черную дорогу», ведущую к заводу Мак-Кормика. Люди медленно двигались в гору и, подымая сжатые кулаки, грозили дымящей заводской трубе; все были в сюртуках — своем выходном платье.
Поистине, какая-то таинственная сила толкает человека навстречу смертельной опасности, и кажется, будто он испытывает особое наслаждение, когда может растравить свои язвы!
«Вот она, эта гнусная фабрика!» — «Мы боремся против голода и холода, а нас хотят задушить руками несчастных, которых голод довел до полного отчаяния!» — «Мы ведем битву за хлеб и за уголь, а черные силы подымают на нас наших братьев, но мы положим конец этому!» — «Разве битва наша не есть битва всечеловеческая, где победа будет за теми, кто созидает, а не за теми, кто его эксплуатирует?» — «Спросить бы у них, куда они совесть свою подевали, предатели!» К вечеру толпа выросла до восьми тысяч человек. Люди сидели группами на громадных голых камнях, двигались вереницами по извилистой, неровной дороге, возмущенно показывая друг другу на жалкие лачуги рабочих, которые темнеют здесь на фоне угрюмого пейзажа, как страшные пятна на теле прокаженного.
Вот, взобравшись на камень повыше, выступает перед толпой оратор; его страстные обличения находят горячий отклик у слушателей: гневно сверкают глаза, губы подергиваются от волнения. Кто они, эти ораторы? Ломовой извозчик, литейщик, каменщик. Над заводом Мак-Кормика спиралью вьется редеющий дым: близится конец рабочего дня. «Посмотрим, какой будет вид у этих предателей!»—«Долой! Не хотим слушать социалистов!..»
А между тем оратор, который, точно руками, поднял со дна человеческих душ все, чем они терзались втайне, и теперь убеждает озабоченных, хмурых отцов бороться до полной победы и не отступать даже в том случае, если нечем будет кормить голодных детей, потому что именно ради блага своих детей должны они быть стойкими и упорными; этот оратор — Спайс. Вначале от него отворачиваются, потом начинают слушать, окружают его тесным кольцом, узнают себя в нарисованной им беспощадной картине, поощряют его одобрительными возгласами и, наконец, восторженно приветствуют: «Вот этот сказал так сказал! Такой сумел бы за нас поговорить с заводчиками!» Но толпа уже заслышала звуки колокола, возвещающего об окончании работы. Какое ей дело до того, что там говорит Спайс! Люди вырывают из мостовой булыжники и бегут к фабрике, брызнули на землю разбитые стекла окон! Полицейский пытается остановить нападающих, разъяренная толпа сбивает его с ног. «Идут, идут, глядите! Побледнели, голубчики! За два гроша продают своих братьев! Бей их!» Перепуганные рабочие Мак-Кормика спешат укрыться в высоком здании главного корпуса, они мечутся там, точно какие-то странные призраки. Но вот на дороге появляется карета полицейского патруля; она движется, изрытая огонь, осыпаемая бешеным градом камней. Стоя на подножке, один из полицейских разряжает револьвер прямо в толпу, другой ведет огонь с козел; остальные, пригибаясь, стреляют изнутри, они пытаются проложить дорогу своим коням, которые и без того уже потоптали и сбили с ног немало народу; потом каратели спрыгивают на землю, строятся в боевой порядок и принимаются методически расстреливать толпу, которая отвечает им камнями и беспорядочными выстрелами. Проходит некоторое время, и полицейским патрулям, собранным со всех концов города, удается разогнать народ; люди разбегаются по домам; но в эту ночь в рабочих кварталах не спят, и ожесточение женщин только разжигает гнев и ярость мужчин; а под утро, тайком, чтобы не злорадствовал враг, совершаются похороны шести человек, убитых в дневной стычке.
Так неужели никто не видел, какое негодование кипит в груди у этих людей? Неужели никто не знал, что анархисты в тот же день созвали экстренное совещание? Что Спайс готовит зажигательную статью для «Арбей-тер цейтунг»? Что Энгель настаивал на необходимости заявить во всеуслышание о наступлении решающего часа? Что Линг, которому несколько месяцев назад во время одного из столкновений крепко досталось по спине и по голове от полицейских дубинок, укладывает в кожаный чемодан заряженные бомбы? Что дикая выходка полиции до последнего предела ожесточила рабочих, и без того уже достаточно озлобленных ее бесчинствами? «К оружию, трудящиеся!» — взывает Спайс в пламенной листовке, обращенной к рабочим; и внутренний трепет охватывает каждого, кто читает ее. «К оружию против палачей, которые убивают вас за то, что вы хотите пользоваться своими человеческими правами!» "Завтра мы соберемся на митинг,— решают анархисты,— соберемся, где считаем нужным и как считаем нужным; и пусть только попробуют на нас напасть, это им дорого обойдется!» — «Спайс, напечатай у себя в «Арбейтер» слово «Ruhe» (спокойствие), люди будут знать, что надо прийти с оружием». И вот в типографии «Арбейтер цейтунг» набирают листовку с приглашением ко всем рабочим явиться на митинг, созываемый с разрешения мэра города на Хеймаркет-сквер в знак протеста против кровавого злодеяния полиции.
Их собралось около пятидесяти тысяч; они пришли с женами и детьми, чтобы услышать людей, обещавших громко заявить о страданиях трудящихся; однако на этот раз трибуна находилась не на своем обычном месте, посреди площади, а была отодвинута в один из ее дальних углов, туда, где на площадь выходят два темных переулка.
Первым взял слово Спайс, вычеркнувший из уже напечатанных пригласительных листовок слова «К оружию, трудящиеся!». С язвительным красноречием заклеймил он в своем выступлении акт кровавого полицейского произвола; однако в его словах не было ничего, что могло бы подстрекнуть слушателей к безрассудным действиям; напротив, в своей очень умеренной речи он старался укрепить их волю к борьбе за мирные реформы. «Здесь не Германия, не Россия и не Испания», - говорил Спайс. Затем в присутствии самого мэра, который, явившись на митинг, не нашел, однако, основание чтобы его прервать, к собравшимся обратился Парсонс. Гордый честью выступать перед таким стечением народа, он, в сознании ответственности момента, произнес наизусть одну из своих передовых статей, которую меньше сотни раз безнаказанно перепечатывал у себя и газете. Но вот в то мгновение, когда следующий оратор, Филден, в отважном порыве негодования обратился к рабочим, спрашивая их, что предпочитают они — издыхать от каторжного труда или пасть в бою против своих притеснителей,— в этот момент в толпе внезапно возникает какое-то движение и давка: из боковой улочки на площадь вступает полицейский отряд — сто восемьдесят жандармов с револьверами в руках. Достигнув трибуны, полицейские требуют, чтобы участники митинга разошлись. «Разве мы чем-нибудь нарушили общественный порядок?» — восклицает Филден и спрыгивает с фургона, служившего трибуной. В ответ полиция открывает огонь.
И тогда вдруг стремительными огненными петлями прочерчивает воздух какая-то красная нить. Грохочет взрыв; бомба разворачивает мостовую на глубину в четыре фута; в двух первых шеренгах жандармы с воплями валятся друг на друга; слышится душераздирающий крик раненного насмерть. В следующее мгновение полицейские приходят в себя и с нечеловеческой выдержкой, рискуя попасть в своих же товарищей, открывают сплошной огонь по толпе рабочих, которые пытаются оказать им сопротивление. «Не стреляйте в полицию, бежим отсюда!» — кричат одни. «Слишком робко мы им отвечаем!» — отчаиваются другие. «Они стреляли в упор!» — негодуют полицейские. А через минуту у рокового перекрестка уже не было ни души, и только санитарные носилки да затянувший площадь пороховой дым свидетельствовали о происшедшем. И снова, как накануне, рабочие, разбегаясь, уносили с собою и прятали в подвалах и подворотнях тела своих убитых товарищей.
Между тем один из полицейских умирает тут же на площади. Другой лежит рядом, зажимая рукой зияющую рану; потом он отнимает руку и слабым жестом посылает последнее «прости» жене. Третий весь изранен, но еще держится на ногах; точно лезвиями прошлись по нему осколки динамитной бомбы.
Какими словами описать панический ужас, охвативший Чикаго и всю страну? Спайс кажется им теперь Робеспьером, Энгель — Маратом, Парсонс — Дантоном. Нет, хуже! Это бешеные псы: Тенвиль, Анрио, Шометт; изверги, которые хотят потопить в море человеческой крови наш тысячелетний мир, хотят удобрить землю человеческим мясом! Хватайте это зверье на улицах, волоките их на арканах — они вчера убили полицейского! Угостите их свинцом, чтобы впредь и носа не смели высунуть! С ними стесняться не приходится, их жены вчера тоже не стеснялись, когда кидали в «предателей» тухлыми яйцами! Пусть это и неправда, но ведь говорили же, что у них подвалы полны бомб! Пусть оно и не так, но разве не рассказывали, будто их жены, эти злобные фурии, плавят свинец — совсем как те, в Париже, что сбивали для своих мужей известку со стен,— на порох? Выжечь огнем эту язву на нашем теле! Смотрите, вон они собрались целой толпой и, как в смутные времена террора, громят лавку аптекаря, выдавшего полиции место их тайных сборищ; расколотили у него все бутыли и склянки и, перепившись денатуратом, издыхают теперь на мостовой, как собаки! Нет, против них одно средство: пулю в лоб — тогда больше не сунутся! На виселицу слова и мысли!
Спайса, Шваба и Фишера арестуют в типографии, причем в руки полиции попадает письмо Иоганна Моста, неумное, злопыхательское, омерзительное письмо, где Мост, обращаясь к Спайсу, как к ближайшему своему другу, толкует с ним запросто о бомбах, «методах лечения» и о своем сопернике — «великом» Паулюсе, который блаженствует теперь, барахтаясь в грязном болоте гнусной «газетенки Шевича». За раненым Филденом являются домой. Энгеля и Небе также уводят из дому. Линга арестуют в его подвальном тайнике: открывается дверь — на пороге комнаты стоит полицейский; в тот же миг в грудь ему упирается револьвер Линга; жандарм хватает молодого человека за руки, Линг разражается проклятиями, и вот уже оба в яростной схватке катаются по полу, вскакивают на ноги, снова падают — и все это в тесной, темной каморке, набитой стамесками, железными гайками и бомбами; с грохотом опрокидываются столы, от стульев отлетают спинки; еще минута, и Линг задушит своего врага, но подоспевший второй жандарм бросается на него и хватает за горло. Мальчишка и говорить-то по-английски не умеет, а тоже лезет ломать законы, писанные на английском языке!
Триста арестованных за один день. Страна охвачена ужасом, тюрьмы переполнены.
Судебное разбирательство? На нем подтвердилось все, о чем я здесь говорил; не подтвердилось только одно, а именно: что восемь анархистов, обвиненных в убийстве полицейского Дигана, якобы составили или по меньшей мере покровительствовали заговору, жертвой которого пал названный полицейский. Свидетелями выступали сами жандармы, а также четыре подкупленных анархиста, из которых один признался, что дал ложные показания. Как выяснилось на процессе, бомба, разорвавшаяся на Хеймаркет-сквер, была, судя по осколкам, похожа на бомбы, изготовленные Лингом, однако сам он во время катастрофы на площади не находился. Что касается Парсонса, то, довольный своим выступлением, он остальное время просидел в одном из соседних домов, откуда и наблюдал за митингом. Вместе с тем свидетель, будто бы видевший, как Спайс подносил к фитилю бомбы зажженную спичку, а Линг вместе с каким-то другим человеком тащил большой кожаный чемодан в укромное местечко неподалеку от площади; свидетель, утверждавший, будто в ночь после гибели шестерых рабочих у завода Мак-Кормика анархисты по настоянию Энгеля приняли решение вооружиться, чтобы в следующий раз дать полиции должный отпор, почему якобы и было напечатано в газете «Арбейтер центунг» слово «Ruhe»; именно этот свидетель, показавший, будто Спайс присутствовал некоторое время на заседании, где было принято упомянутое решение, и будто он прятал у себя в редакции динамитные бомбы, а на различных квартирах хранил кипы «руководств по ведению революционной войны»,— именно этот свидетель отрекся от своих показаний, признав их ложными.
Но что было доказано с полной неопровержимостью и в чем единодушно сходятся свидетели обеих сторон,— так это то, что бомбу бросил какой-то неизвестный. И если есть в этом деле хоть один непреложный факт, так единственно тот, что Парсонс, любимый брат весьма уважаемого генерала южан, в один из дней сам явился в суд и добровольно разделил участь своих товарищей. И что действительно потрясает душу, — так это горестная судьба самоотверженной Нины ван Зандт, девушки, которая, увлекшись гордой красотой и человеколюбивыми идеалами Спайса, у самого порога смерти предложила себя ему в жены и с благословения своей матери, женщины благородного происхождения, обвенчалась с любимым; венчание было заочным, и несчастного узника представлял на церемонии его брат. Каждый день, принося с собой утешение и любовь, цветы и книги, появлялась Нина у решетки тюремной камеры, за которой томился ее супруг; на свои скромные сбережения она издала небольшую, написанную с необычайной силой автобиографию мужа и таким образом собрала средства, необходимые, чтобы нанять защитника; она добилась приема у губернатора и бросилась перед ним на колени, моля о помиловании... Наконец, поистине не может не поразить во всей этой истории энергия метиски Люси Парсонс, изъездившей во время процесса всю страну, везде гонимой, освистанной, несколько раз арестованной, иногда сопровождаемой рыдающими рабочими, чаще преследуемой ватагой злых мальчишек или толпой крестьян, которые подозревают в ней ведьму, — но все же несломленной и с каким-то почти исступленным красноречием «рисующей перед всем миром страшные условия жизни угнетенного класса, условия в тысячу раз более ужасные, чем средства, предложенные, чтобы их изменить».
Судебное разбирательство? Семеро были приговорены к смертной казни через повешение; Небе — к заключению в каторжную тюрьму. Основанием для приговора послужило ни в коей мере не доказанное чрезвычайное обвинение в террористическом заговоре, выдвинутое против подсудимых в силу того, что они занимались устной и печатной пропагандой идей, распространение которых не воспрещалось законом. И это в то время, как в Нью-Йорке людей, обвиненных в прямом подстрекательстве к мятежу, приговорили к двенадцати месяцам тюремного заключения и к уплате двухсот пятидесяти долларов штрафа!
Но если даже преступление и доказано, разве не должна карающая власть считаться с обстоятельствами, его породившими, снисходить к страстям, в какой-то мере его извиняющим, помнить о побудительных причинах, толкнувших на его совершение? Народам, как и врачам, следует заботиться о предупреждении болезни, о том, чтобы лечить ее в самом зачатке, не давая ей разрастаться и входить в силу, дабы впоследствии не быть вынужденными прибегать в борьбе со злом, укоренившимся по их же вине, к методам кровавым и жестоким.
Но казнены были не все приговоренные.
Проходит год. Верховный суд, рассмотрев дело, выносит позорное решение, которым подтверждает смертный приговор. И тогда происходит неожиданное: Чикаго, движимый раскаянием или, быть может, страхом, требует милосердия для осужденных, требует столь же горячо, как раньше требовал для них суровой кары; профессиональные организации рабочих шлют в Чикаго одну делегацию за другой, настаивая на помиловании людей, все преступление которых заключалось в чрезмерной преданности делу трудящихся; и среди воплей остервенелой ненависти все громче звучат голоса великодушия и сострадания, голоса тех, кто понимает, какими жестокостями вызываются подобные преступления.
Между тем, извращая данные судебного процесса, вся печать Соединенных Штатов, от Сан-Франциско до Нью-Йорка, изображает семерых приговоренных какими-то кровожадными чудовищами; каждое утро вместе с завтраком читатель поглощает либо новое описание того, как были растерзаны взорвавшейся бомбой несчастные полицейские, либо трогательный рассказ об их осиротелых семьях, о златокудрых крошках, оставшихся без отцов, о сокрушенных горем вдовах. Чего тянет еще наш старик губернатор, почему он не подписывает приговор? Кто защитит нас, если рабочая гидра завтра опять поднимет голову? Можем ли мы рассчитывать на полицию, если станем прощать ее врагов и тем подстрекать их на новые преступления? Не убить этих людей — значило бы отплатить полиции черной неблагодарностью! «Нет!» — рявкает в лицо Нине ван Зандт один из полицейских чиновников, когда она в сопровождении своей матери приходит к нему и голосом, прерывающимся от слез, умоляет поставить свое имя под прошением о помиловании. И ни одна рука не протягивается, чтобы взять у бедной девушки листок с прошением, который она, бледная как полотно, подает каждому из этих бессердечных людей!
Неужели безрезультатными окажутся и ходатайство Феликса Адлера, и рекомендации судей штата Иллинойс, и детально обоснованное заявление Трамбэлла о несообразности и бессмысленной жестокости как самого дела, так и вынесенного по нему приговора? Тюрьма в эти дни превращается в место массового паломничества. Поезда приходят в Чикаго и уходят из него переполненными. Спайс, Филден и Шваб направляют губернатору письмо, в котором заверяют, что никогда не пытались прибегнуть к насильственным методам борьбы. Остальные поступают иначе: они пишут губернатору письма, в которых с дерзким вызовом заявляют: «Свобода или смерть! Мы не боимся смерти!» Неужели их помилуют, этого наглеца Спайса, этого злодея Энгеля, это бесовское отродье Парсонса? Да, возможно, что Филден и Шваб, как менее заметные фигуры процесса, все же будут помилованы, тем более что они уже люди преклонных лет, и потому старик губернатор должен им сочувствовать.
Целая процессия направляется к нему просить за жизнь осужденных: их адвокаты, матери, жены и сестры и с ними вместе депутации от профессиональных союзов; печальная аудиенция то и дело прерывается рыданиями. Здесь в этот страшный час обнаружилось все бессилие риторического красноречия! Фразы перед лицом смерти! «Господин губернатор, — говорит рабочий из профсоюзной депутации, — неужели за то, что один анархист бросил бомбу в полицейских, должны поплатиться жизнью семеро других? Ведь не привлекли же к судебной ответственности Пинкертоновское агентство, когда один из его полицейских без всякого к тому повода убил сынишку рабочего?» Нет, губернатор решил подписать приговор: этого требует от него вся республика, она полагает, что казнь послужит хорошей острасткой для крамольников. Кто передал Лингу четыре бомбы, найденные вчера надзирателями в его камере? Похоже, что этот изверг хотел взорвать не только себя, но и всю тюрьму, которую он, видите ли, считает символом мирового зла и несправедливости! Кому же в таком случае спасет жизнь губернатор Оглзби?
Впрочем, Линга ему уже не спасти: в камере молодого узника раздается внезапный взрыв; сизоватый и тонкий, словно от сигары, дымок ползет в коридор. Линга находят еще живым, он лежит на полу камеры весь израненный, с лицом, превратившимся в сплошное кровавое месиво, из которого на тюремщиков глядят широко открытые, не тронутые взрывом глаза. Ему удалось спрятать в своих кудрявых густых волосах трубочку, начиненную динамитом; и вот, улучив удобный момент, он зажал ее в зубах, поднес к фитилю пламя свечи и взорвал себя.
Тюремщики грубо хватают его и волокут в ванную, здесь они бросают его на пол и окатывают водой. Вода смывает сгустившуюся было кровь, и тогда посреди истерзанной, развороченной плоти обнажается разорванная гортань и, словно родники из подземного источника, разбегаются из-под каштановых локонов алые струйки крови. Но человек этот еще написал письмо! И потребовал, чтобы его посадили! И умер только через шесть часов, когда Филден и Шваб уже были помилованы и когда женщины, эти удивительные женщины, жены и матери остальных осужденных, не сомневаясь более в том, какая участь ожидает их близких, бледные, с помертвелыми лицами, в последний раз ожидали впуска у страшных ворот — уже без цветов, без фруктов, которые приносили они сюда в дни надежды.
Первой впускают жену Фишера. От се побелевших губ веет ужасом смерти! Глаза се сухи, но выдержит ли, переживет ли она эту жуткую минуту последних объятий? Так, наверное так, расстается с телом душа! Он говорит ей что-то нежное, ласковое, шепчет ей на ухо слова любви, потом приподымает и, прижав к сердцу, покрывает поцелуями ее плечи и шею, крепко целует в губы: «Прощай!» Он отстраняет ее от себя и уходит, опустив голову, скрестив руки на груди; поступь его тверда.
А Энгель? Как встретит он в последний раз свою дочь? Быть может, они не любят друг друга, если минута прощания не убила ни его, ни ее? О нет! Энгель любил свою дочь! Тюремщики, уводившие его под руки из зала, где происходило свидание, не могут вспомнить без дрожи удивительный свет его отуманенного слезами прощального взгляда — так мог бы взглянуть человек, могучим усилием внезапно разорвавший свои оковы.
«Прощай, сыночек!» — кричит Спайсу его мать, которую насильно оттаскивают от сына. Она простирает к нему руки, а он смотрит на нее, и грудь его тяжело вздымается. «О, Нина, Нина!» — восклицает Спайс, в первый и последний раз обнимая ту, что никогда не была его супругой и теперь должна стать его вдовой. Роковое блаженство этого страстного поцелуя у порога смерти точно преображает девушку: она вся вдруг расцветает, вся трепещет, как цветок от дуновения ветра, и потом, как облетающий цветок, бледнеет и никнет.
Нет, ей не сделалось дурно; но внезапно, подобно Офелии, когда разум ее на краткий миг просветляется, она постигла и могущество жизни, и величие смерти. Молча прошла она — живой цветок гиацинта — между тюремщиками, и они почтительно протянули ей руки, чтобы поддержать ее.
Люси Парсонс не разрешили проститься с мужем: в наказание за то, что она, обнимая своих детей, яростно, со всем пылом своего горячего сердца требовала, чтобы их пропустили всех вместе.
Уже наступил вечер, уже совсем темно стало в окрашенном зеленоватой известкой тюремном коридоре, но под его каменными сводами, заглушая и шаги караульных, с ружьем на плечо обходивших тюрьму, и позвякивание ключей, и голоса переговаривающихся тюремщиков, и смех репортеров, и неумолкающий стук телеграфного аппарата, который был специально установлен здесь в коридоре корреспондентами нью-йоркской «Сан» и теперь, казалось, яростно бранился с кем-то, плюя в своего врага змеями белой ленты и рассыпая осатанелую дробь, точно это мертвый череп пытался зубами выстучать интонации человеческого голоса,— заглушая, подавляя все эти звуки, разламывая поглощавшую их ночную тишину, грохотали над тюрьмой последние удары молотков, сколачивавших эшафот. Его возводили в конце коридора. «О, веревки крепкие, их проверял сам начальник тюрьмы!» — «Палача посадят в будочку, позади помоста, оттуда он потянет за веревку, задвижка выскочит, и откидная доска у них под ногами упадет вниз». — «От этой доски до земли десять футов». — «Нет, виселицу построили из старого дерева, только охрой сверху покрасили для порядка. Раз такой случай, надо, чтобы все было чин чином». — «Будьте спокойны, национальная гвардия начеку, к тюрьме даже близко никого не подпустят». — «Что верно, то верно, Линг был красавчик». Смех, бренди, табачный дым, от которого задыхаются бодрствующие у себя в камерах заключенные. В спертом, сыром воздухе расплывается мутный свет электрических ламп. На барьере, ограждающем камеры, сидит кот и, не отводя глаз, смотрит на виселицу...
И вдруг человеческий голос, благозвучный, сильный, выразительный, раздался под этими мрачными сводами; первые слова произнес он еще неуверенно и робко, но скоро окреп и зазвучал свободно и ровно, — голос человека, над кем уже не властны узы и прах земной суеты. Это один из четырех «извергов рода людского», Энгель, в порыве экстаза громко декламировал у себя в камере «Ткачей» Генриха Гейне; казалось, он вручает небесам свою душу, высоко подъемля ее на воздетых кверху руках.
Угрюмые взоры слезой не заблещут!
Сидят у станков и зубами скрежещут.
«Германия, саван тебе мы ткем,
Вовеки проклятье тройное на нем.
Мы ткем тебе саван!
Будь проклят бог! Нас мучает холод,
Нас губят нищета и голод,
Мы ждали, чтоб нам этот идол помог,
Но лгал, издевался, дурачил нас бог.
Мы ткем тебе саван!
Будь проклят король и его законы!
Король богачей, он презрел наши стоны,
Он последний кусок у нас вырвать готов
И нас перестрелять, как псов.
Мы ткем тебе саван!
Будь проклята родина, лживое царство
Насилья, злобы и коварства,
Где гибнут цветы, где падаль и смрад
Червей прожорливых плодят.
Мы ткем тебе саван!
Мы вечно ткем, скрипит станок,
Летает нить, снует челнок,
Германия старая, саван мы ткем,
Вовеки проклятье тройное на нем.
Мы ткем тебе саван!» [1]
И, разразившись рыданиями, Энгель опустился на койку и закрыл руками осунувшееся лицо. В немом молчании слушала тюрьма его голос, заключенные приникли к железным прутьям решеток, многие стояли в молитвенных позах; притихли, охваченные невольным трепетом тюремщики и газетные репортеры, умолк телеграф; Спайс приподнялся со своей койки; Парсонс застыл, раскинув руки, словно расправлял крылья для полета.
Утро застало Энгеля в обществе нескольких надзирателей, которым он с лихорадочной словоохотливостью приговоренных к смерти рассказывал забавные случаи из своей жизни революционера-подпольщика. Спайс выглядел бодрым после продолжительного крепкого сна. Не спеша натягивал платье Фишер, который накануне аккуратно разделся, чтобы лучше выспаться. Парсонс, лишь под утро забывшийся недолгим, беспокойным сном, одевался, хватая торопливо одну вещь за другой; губы его все время подергивались.
«Послушай, Фишер, откуда у тебя это спокойствие? Начальник тюрьмы, которому предстоит распоряжаться казнью, ходит у себя по кабинету, словно зверь в клетке, и кусает губы, только бы не расплакаться, а ты — ты спокоен!» — «Да, я спокоен, — отвечает Фишер, стискивая пальцами дрожащую руку надзирателя и глядя ему прямо в глаза, — я спокоен, ибо верю: смерть моя не будет напрасной, она поможет делу трудящихся, делу, которому я отдал всю свою сознательную жизнь и которым дорожу больше, чем жизнью. И еще потому я спокоен, что приговор, вынесенный мне, пристрастен, незаконен и несправедлив!»
«А ты, Энгель? Теперь уже восемь; тебе осталось жить всего два часа; и оттого, как подобрели вдруг лица людей, как сердечны стали обращенные к тебе приветствия; оттого даже, как мрачно мяучит в коридоре кот, как приглушенно звучат голоса и шаги, — от всего этого кровь стынет у тебя в жилах; так почему же ты не дрожишь, Энгель?» — «Дрожать? Отчего? Оттого, что меня одолели те, кого мечтал одолеть я сам? Я считаю, что мир устроен несправедливо, и вся моя жизнь была сражением за иной мир, мир справедливости; за него я сражаюсь и самой своей смертью. Пусть наша казнь — это лишь санкционированное судом убийство, — не все ли равно? Станет ли цепляться за жизнь человек, который борется за столь славное дело, как наше, и может своей смертью приблизить его победу! Оставьте свою валерьянку, начальник! Велите лучше принести мне портвейна!» И он выпивает три стакана вина, один за другим.
Спайс сидит, скрестив под столом вытянутые ноги, и пишет, как в те времена, когда он в своей «Арбейтер цейтунг» рисовал возникающий из пламени светлый — цвета человеческих костей — мир будущего, призванный сменить собой современную цивилизацию, цивилизацию железных замков, цепных собак и полицейских дубинок. Он пишет длинные письма; закончив очередное, он его хладнокровно перечитывает и неторопливо вкладывает в конверт; время от времени он, по привычке немецких студентов, откидывается на спинку стула и, отложив перо в сторону, делает несколько затяжек из своей сигареты, выпуская дым кольцами. О, родина, первооснова и корень всей нашей жизни! Даже те, кто отрекся от тебя во имя любви более высокой, во имя любви к человечеству, даже они тысячами тончайших нитей связаны с тобой и не могут обойтись без тебя, как нельзя обойтись без воздуха и солнечного света! «Да, — обращается Спайс к начальнику тюрьмы, — пусть мне принесут стакан рейнвейна!»
Фишер... Когда в тюрьме воцарилась та напряженная, тревожная тишина, которая перед казнью, как и за пиршественным столом, внезапно обрывает все разговоры, и люди вдруг умолкают, будто ждут кого-то, кто сейчас торжественно должен явиться, — в эту минуту Фишер, немец Фишер запел «Марсельезу»; гордо откинув голову, устремив к небу глаза, он пел ее громким голосом, и улыбка счастья озаряла его лицо...
Парсонс между тем ходил большими шагами взад и вперед по своей камере; ему чудилось, будто он обращается к огромной аудитории, к сонмам ангелов, которые возникают перед ним из какого-то клубящегося тумана, блистающие, светозарные, и предлагают ему огненную мантию пророка Илии, дабы, облекшись ею, он, Парсонс, пронесся карающей кометой над миром и очистил его от скверны. И он протягивал руки, принимая воображаемый дар, а потом с победоносным видом оборачивался к решетке, словно демонстрируя палачам свое торжество. Он жестикулировал, доказывал, потрясал поднятым кулаком, — и не произносил ни звука: беспорядочные, спутанные слова замирали на его непослушных губах, как волны, когда, набегая на рыхлый песок, они сливаются одна с другой и затем исчезают.
Солнце потоками огня заливало тюремные камеры, и среди мрачных стен, пламеневших багровым светом, фигуры осужденных вызывали в памяти библейское видение праведников, ходивших, не сгорая, в печи раскаленной. Но вот послышался шум: несколько человек торопливо идут по коридору, зловеще звучит приглушенный шепот, к решетчатым дверям камер подходит в сопровождении надзирателей начальник тюрьмы; кажется, самый воздух вдруг вспыхивает кровавым пламенем: их час пробил! Не дрогнув, выслушивают они роковую весть.
Они выходят из камер в тесный коридор. Ну, как? «Ничего!» Пожимают друг другу руки, улыбаются, распрямляют плечи. «Идем!» Перед тем как выходить, врач дал им всем возбуждающего. Спайсу и Фишеру принесли новое платье. На Энгеле — шерстяные домашние туфли, с которыми он не захотел расстаться. В камерах каждому из них еще раз прочли приговор. Им заводят за спину руки, надевают никелированные наручники; сверху, для надежности, натуго прижимая локти к талии, затягивают широкий ременный пояс; набрасывают через голову белые балахоны, вроде тех, в которых новообращенные являются на обряд крещения. Выгнать бы вон всех этих зрителей, что пришли сюда, словно в театр, и расселись на стульях, расставленных в несколько рядов перед эшафотом!
Вот они уже идут по коридору, в конце которого возвышается виселица. Впереди начальник тюрьмы, его лицо мертвенно-бледно. Рядом с каждым из приговоренных шагает судейский чиновник.
Первым идет Спайс, осанка его полна достоинства, поседевшие светлые волосы, по цвету почти неотличимые от белого савана, аккуратно зачесаны назад и открывают великолепный лоб; трудно выдержать взгляд его голубых, пронизывающих глаз. За ним, плечистый, могучий, следует Фишер; его крепкая шея налита кровью, а мешкообразный балахон только подчеркивает мощь атлетической фигуры. За Фишером, то и дело наступая на слишком длинный подол савана, идет Энгель, идет с видом человека, направляющегося в гости к друзьям. Торопливым шагом, словно боясь не поспеть на собственную казнь, замыкает процессию Парсонс; смотрит он гордо и решительно.
Коридор пройден. Ноги ступают на откидную доску. Четыре свисающих веревки, четыре высоко поднятых головы, четыре белых савана.
Лицо Спайса торжественно и строго; на лице Фишера— выражение твердости; гордым блеском светятся глаза Парсонса; Энгель, который только что рассмешил шутливым замечанием сопровождающего его судейского, стоит, склонив голову набок. Им связывают ноги ремнями, одному за другим. И так же, одному за другим, сперва Спайсу, потом Фишеру, Энгелю и Парсонсу надевают на голову капюшоны, закрывающие лицо — так гасят колпачками пламя свечей. Вот тюремщики отходят от Спайса, чтобы надеть капюшоны на его товарищей, и в этот миг, голосом, до мозга костей пронзившим каждого, кто его слышал, Спайс громко произносит: «Сейчас вы заставите нас умолкнуть, но придет день, когда слово наше зазвучит набатом; тогда оно будет красноречивее всего, что я мог бы сказать теперь!» Пока тюремщики занимаются Энгелем, Фишер восклицает: «Это — счастливейшая минута моей жизни!» «Да здравствует анархия!» — выкрикивает Энгель, пытаясь высвободить связанные руки из-под савана и дотянуться до начальника тюрьмы. «Мужчины и женщины моей дорогой Америки...» — начинает Парсонс... Молчаливый жест. Короткий шорох. Откидная доска падает; и четыре тела, поворачиваясь и дергаясь на закрутившихся веревках, сталкиваясь друг с другом, одновременно повисают в воздухе. Парсонс погибает сразу; тело его сначала быстро вращается, потом застывает неподвижно; Фишер раскачивается, сотрясаемый конвульсиями, пытается высвободить могучую шею из петли, но вдруг вытягивается, поджимает ноги и затихает; Энгель несколько раз, точно на качелях, взлетает туда и обратно в своем широком развевающемся саване, грудь его высоко вздымается и опускается — но удушье неодолимо, и скоро наступает конец; Спайс вертится на веревке в каком-то жутком танце, словно паясничает: он весь извивается, бросается вбок, поддает себе коленями в подбородок, сгибает одну ногу, потом выбрасывает обе горизонтально, дергает руками, корчится в судорогах; но веревка затягивается все туже, вывихивая шейные позвонки; вот голова его низко падает на грудь, и он замирает; кажется, будто он кланяется публике.
Прошло два дня; два дня душераздирающих сцен в домах казненных, когда над их посинелыми трупами рыдали друзья, бесконечным потоком проходившие мимо их гроба, когда на дверях тысяч и тысяч домов были вывешены черные ленты с прикрепленными к ним бантами из алого шелка, и толпы людей с траурными венками и букетами роз шли почтить прах погибших. Но еще больше смущен и поражен был Чикаго, когда увидел на своих улицах грандиозную похоронную процессию: под скорбные звуки выступавшего впереди оркестра следовали один за другим пять катафалков — и на них утопающий в венках гроб с телом Спайса, черный гроб Парсонса, за которым четырнадцать мастеровых несли сплетенные из цветов символические эмблемы, гроб Фишера с возложенным на него громадным венком из ирисов и полевых гвоздик, и покрытые красными знаменами гроба Энгеля и Линга; за катафалками ехали в экипажах вдовы казненных, с головы до ног укутанные в черный креп; далее нескончаемым шествием двигались представители профессиональных союзов, различные организации и депутации, ферейны, рабочие хоровые общества; шла колонна из трехсот женщин с траурными повязками на рукавах, шли в суровом молчании шесть тысяч рабочих с обнаженными головами и алыми бантами на груди, а перед оркестром, впереди всей процессии, размахивая американским национальным флагом, точно бросая вызов кому-то, шагал полубезумный солдат-ветеран.
На кладбище, на этом унылом холме среди бесплодных равнин, простершихся под низкими хмурыми небесами, собралась двадцатипятитысячная скорбная толпа, и, обращаясь к ней, адвокат казненных, осунувшийся, одетый во все черное капитан Блэк говорил, указывая рукой на мертвые тела: «Так что же такое правда? Что же она такое, если с тех пор, как Назареянин принес ее в мир, человек вновь и вновь должен добывать ее собственными руками и платить за нее ценою жизни?» Его слушали в глубоком молчании, и только всхлипывания плачущих женщин нарушали тишину. «Нет,— продолжал Блэк,— они не были извергами и чудовищами, алчущими хаоса, крови и насилия; нет, эти люди хотели мира, и сердца их были преисполнены любви; каждый, кто знал их, кто видел вблизи все величие и славу их жизненного подвига, тот не мог не полюбить их; анархия в их понимании была царством порядка, который не нуждается в поддержке насилием; они мечтали о новом мире, где не будет рабства и нищеты; они страдали от мысли, что эгоизм никогда не уступит дорогу справедливости мирным путем. О, Назареянин! Они тоже были распяты на кресте, но их крест называется виселицей!»
И вот, когда уже стемнело и когда, подняв с соснового помоста один гроб за другим, их стали опускать в могилы, из толпы громко прозвучал чей-то голос, голос человека, видимо, зрелого и мужественного, но которому горько и тяжело было на сердце. «Я не обвиняю ни палача, начальника тюрьмы,— воскликнул неизвестный,— ни американский народ, который сегодня в своих церквах возносит хвалы господу богу за то, что этих людей все-таки повесили,— я обвиняю рабочих Чикаго, допустивших убийство пяти самых лучших, благороднейших своих друзей!» Чья-то осторожная рука легла на плечо говорившему, и он на полуслове умолк, а сгустившаяся темнота помешала людям громко выразить свои чувства и заставила толпу разойтись. Скоро черная ночная мгла поглотила и цветы, и знамена, и свежие могильные холмики, и стоявших над ними убитых горем родных. И только время от времени издали, подобный ропоту моря, набегал шум удаляющейся толпы.
Вернувшись в город, люди жадно набросились на вечерний выпуск «Арбейтер цейтунг». «Друзья,— писала газета,— нас постигло тяжкое горе, мы проиграли сражение, но мы еще увидим мир, построенный на началах справедливости. Чтобы достичь этого, мы должны обладать мудростью змия и кротостью голубя!»
«Насьон», Буэнос-Айрес, 1 января 1888 года.
Сканирование и обработка: Вадим Плотников
Опубликовано в книге: Хосе Марти. Североамериканские сцены. М.: ГИХЛ, 1963. Перевод с испанского П. Глазовой.
По этой теме читайте
также: