С самого своего зарождения и до периода после первой мировой войны Великая французская революция оказывала огромное влияние на историю и даже язык и символику политической жизни Запада, а также на политическую элиту в странах, называемых ныне «третьим миром», представители которой считали, что их народам необходима своего рода модернизация, иными словами, что им нужно брать пример с наиболее развитых европейских государств. В течение почти 150 лет французский трехцветный национальный флаг служил образцом для флагов большинства новых независимых или объединенных государств: объединенная Германия избрала черно-красно-золотой (позднее — черно-бело-красный); флагом объединившейся Италии стал зелено-бело-красный; к 20-м годам XX века флаги 22 государств состояли из трех вертикальных или горизонтальных полос разного цвета, а еще двух — из трехцветных (красно-бело-синих) сочетаний другой формы, что тоже говорит о французском влиянии. Для сравнения, национальных флагов, свидетельствующих о непосредственном влиянии американского флага, очень мало, даже если взять флаги с одной звездой в левом верхнем углу, что предполагает следование американскому образцу, — таких флагов всего пять, причем три из них — флаги Либерии, Панамы и Кубы — были практически созданы самими американцами. Даже флаги
53 стран Латинской Америки свидетельствуют о значительно большем влиянии Франции. Вызывает удивление сравнительно малое воздействие — если исключить, естественно, саму Францию — американской революции на другие страны. Французская, а не американская революция послужила для других стран примером в деле преобразования социальных и политических систем. Отчасти это произошло потому, что европейским реформистам и революционерам французы по духу своему были ближе, чем свободные колонисты и рабовладельцы Северной Америки, отчасти потому, что участники французской революции, в отличие от американцев, видели в ней явление мирового масштаба, образец для подражания и первый шаг по пути преобразования судьбы мира. От других многочисленных революций последних лет XVIII века она отличалась не только своими масштабами или — если речь идет о государственной системе — централизованностью, не говоря уж о драматизме событий, но также, причем с самого начала, сознательной установкой на всемирное значение.
По понятным причинам революция оказала наиболее сильное воздействие на политические силы, которые ставили своей целью свершение революции, особенно такой, которая коренным образом преобразовывает общественное устройство («социальная революция»). В 30-х, самое позднее в 40-х годах прошлого века эти силы включали новые социальные движения рабочего класса в странах, вставших на путь индустриализации, а также организации и движения, претендующие на право выражать интересы этого нового класса. В самой Франции идеология и терминология революции дошли после 1830 года до тех слоев общества и географических регионов, включая и большие сельские районы, – которые сама революция не затронула. То, как это происходило в некоторых районах Прованса, прекрасно описано Морисом Агулоном в «Революции в провинции»[1]. За пределами Франции основная масса крестьян по-прежнему относилась враждебно к любым идеям горожан, даже когда они были им понятны, и о своих собственных движениях социального протеста и мятежах говорила другим языком. Правительства, правящие круги и идеологи левого толка до второй половины
54 XIX века включительно констатировали — кто с удовлетворением, кто скрепя сердце, — что крестьянство консервативно. Подобная недооценка левыми радикального потенциала сельскохозяйственных производителей особенно проявилась в период революций 1848 года. Она отразилась в работах левых историографов, в том числе тех, которые вышли в свет много лет спустя после второй мировой войны, хотя есть основания полагать, что после событий 1848 года Фридрих Энгельс не считал второй вариант крестьянской войны абсолютно невозможным, ибо сам призывал к ней, работая в то время над популярной историей таких войн. Конечно же, нужно отметить, что он сам вместе с революционерами участвовал в боевых действиях на юго-западе Германии, как раз в той части страны, где, как теперь говорят историки, в 1848 году движение было по преимуществу крестьянским, а по своим масштабам, пожалуй, самым крупным со времен крестьянской войны XVI века[2]. Однако даже революционно настроенным крестьянам идеи французской революции были чужды, а молодой Георг Бюхнер, автор удивительной пьесы «Смерть Дантона», обращался к крестьянам своего родного Гессена не на языке якобинцев, а на языке лютеранской Библии[3].
Совсем по-другому обстояли дела с городскими и промышленными рабочими, которые легко восприняли язык и символику якобинской революции. Позднее, особенно после 1830 года, французские ультралевые приспособили их к конкретной ситуации своего времени, отождествив народ с «пролетариями». В 1830 году французские рабочие использовали язык революции в своих собственных целях, хотя они осознавали себя как класс, выступающий против либеральных властей, прибегавших к той же риторике[4]. Это наблюдалось не только во Франции. Лидеры социалистических движений Германии и Австрии, возможно, потому, что они вышли из революции 1848 года, — кстати, австрийские рабочие отмечали память жертв мартовских событий 1848 года, пока не начали праздновать Первое мая, подчеркивали, что продолжают дело Великой французской революции. «Марсельеза» (в различных текстовых интерпретациях) была гимном немецкой социал-демократии, а в 1890 году австрийские социал-демократы
55выходили на первомайскую демонстрацию со значками, на которых был изображен фригийский колпак — типичный головной убор времен революции, — и помимо требования 8-часового рабочего дня выдвигали лозунг «Свобода, Равенство, Братство» [5]. Ничего удивительного в этом нет. Ведь идеология и язык социальной революции были занесены в Центральную Европу из Франции немецкими странствующими ремесленниками-радикалами, немецкими политическими эмигрантами и туристами, жившими в Париже в годы, предшествующие 1848-му, а также литературой, издаваемой хорошо информированными и влиятельными людьми, которую кое-кто, в частности Лоренц фон Штейн [[6], привозил из Франции. И к тому времени, когда в континентальной Европе развернулись широкие социалистические рабочие движения, в основном именно рабочий класс усвоил традиции французской революции как активного движения революционных, политических преобразований. Парижская коммуна 1871 года соединила якобинскую и пролетарскую традиции социальной революции, в чем немалую роль сыграл красноречивый анализ опыта Парижской коммуны, сделанный Карлом Марксом[7].
Современники с беспокойством отмечали, что французская революция не закончилась ни в 1789, ни в 1793—1794 годах. То, что революционный процесс продолжается, продемонстрировал и год 1848-й, когда на какое-то время революция охватила множество стран, хотя в большинстве из них быстро была подавлена. Во Франции надежда, что все завершилось в 1830 году, сменилась в среде либералов пессимизмом и чувством неопределенности.
«Не знаю, когда закончится это путешествие,
— восклицал в 1850-х де Токвиль. —
Меня вконец измучила навязчивая мысль о том, что берег, к которому нас прибил ветер истории, это не что иное, как мираж, что того берега, которого мы так долго искали, вообще не существует и что мы обречены на вечные скитания в бушующем море»[8].
А в другой стране Якоб Буркхардт в 70-х годах. прошлого века начинал свой курс лекций о Великой французской революции словами:
«Мы знаем, что тот самый ветер перемен, который задул в 1789 году, продолжает нести человечество в будущее»[9].
В подобной ситуации французская революция отвечала
56 разным интересам. Для тех, кто стремился преобразовать общество, это был источник вдохновения, им революция дала новый язык, риторику, она была моделью и даже эталоном. Для тех, кому революция была не нужна, кто не хотел ее, она не была источником вдохновения, ее язык и риторика были им не нужны (исключение составляли французы), хотя большая часть политического словаря XIX века всех западных стран ведет происхождение от революции, а многие слова являются непосредственным заимствованием из французского языка или переводом с французского, например большая часть слов, связанных с понятием «нация». С другой стороны, противников революции прежде всего занимал вопрос об отношении к революции как к эталону, ибо страх перед революцией обычно сильно преувеличивает ее вероятность. И хотя, как мы увидим позднее, для большинства новых левых в странах Запада — как представителей рабочего класса, так и социалистов — практический опыт событий 1789— 1799 годов все больше терял свою актуальность, чего нельзя было сказать об идеологическом наследии, тем не менее правительства и правящие классы постоянно думали о возможности возмущений и восстаний, поскольку хорошо знали, что народ имеет все основания быть недовольным своей судьбой. В таких случаях естественно обращаться к опыту прошлых революций. Так, в 1914 году, накануне первой мировой войны, в напряженной социально-политической обстановке, английский министр Джон Морли размышлял о том, не напоминает ли царящая в стране атмосфера ту, что была накануне 1848 года[10]. И когда где-нибудь действительно происходила революция, и приветствующие ее, и ее противники тут же начинали сравнивать ее с предшествовавшими революциями. Чем значительнее она была по своим масштабам и воздействию, тем в большей степени напрашивалось сравнение с революцией 1789 года.
В июле 1917 года в журнале «Каррент хистори мэгэзин» издательства «Нью-Йорк таймс» была опубликована статья без подписи под названием «Французская и русская революции 1789 и 1917 годов: параллели и контрасты», без сомнения, отражавшая тогдашние настроения каждого образованного европейца или
57 американца[11]. Вероятно, довольно многие из них соглашались со сделанными в ней не слишком, правда, глубокими выводами.
По мнению автора, если бы в обеих странах в критический момент суверен, проявив мудрость и лояльность, пошел на уступки, создав подлинно представительные институты... революции бы не произошло. Если продолжить сравнение, в обеих странах наиболее упорное и в конечном счете пагубное для существовавшего режима сопротивление исходило от супруг монархов — королевы-иностранки Марии-Антуанетты и царицы, немки по происхождению, имевших слишком большое и роковое влияние на мужей. По его словам, философы и писатели — Вольтер и Руссо во Франции, Толстой, Герцен и Бакунин в России — заранее подготовили свои страны к революции. (Автор не слишком высоко ставил влияние Маркса. ) Он проводил параллель между французским собранием нотаблей, на смену которому пришли Генеральные штаты и Учредительное собрание, и российским Государственным советом, на смену которому пришла Государственная дума. И, рассматривая ход революции (а революция в России к лету 1917 года не зашла еще далеко), он сравнивал либеральную кадетскую партию, возглавляемую Родзянко и Милюковым, с жирондистами, а Советы рабочих и солдатских депутатов с якобинцами. (В том, что касается свержения либералов Советами, он не ошибся, а вот во всем остальном его предсказания не сбылись.)
Все проводимые параллели касались не либеральной революции, а якобинской и последовавших за ней событий. Ибо события 1789 года не потеряли еще тогда своей актуальности лишь для царской России и Турции, поскольку в конце XIX века большая часть стран Европы, исключая уже упомянутые две абсолютные монархии и две республики — Францию и Швейцарию (мы не берем здесь такие мелкие, образовавшиеся еще в средние века государства, как Сан-Марино или Андорра), были монархиями, пришедшими к соглашению с революционными силами, или, наоборот, монархиями, где средние классы пришли к соглашению со старыми режимами. После 1830 года не произошло ни одной успешной буржуазной революции. Тем не менее старые режимы укрепились во мнении, что для того, чтобы
58 выжить, необходимо приспособиться к веку либерализма и буржуазии — во всяком случае, к либерализму 1789—1791 годов или, скорее, 1815—1830-х. В свою очередь, буржуазные либералы дали понять, что они готовы отказаться от осуществления своей программы в полном объеме в обмен на гарантии против якобинства, демократии и последствий, из этого вытекающих. Реставрация 1814 года оказалась прообразом будущего европейского развития: старый режим взял от французской революции столько, сколько нужно было для удовлетворения интересов обоих партнеров. В 1866 году архи-консерватор Бисмарк высказался, как всегда, с присущей только ему четкостью выражения мысли и, как всегда, чуть-чуть вызывающе:
«Если уж дело дойдет до революции, лучше мы сделаем ее сами, чем станем ее жертвами»[12].
За исключением России и Турции, буржуазным либералам других стран революция была больше не нужна, и, конечно, они больше не стремились к ней. Им очень хотелось откреститься от аналитических изысканий, которыми они раньше занимались, поскольку эти изыскания, в свое время имевшие целью разоблачение феодализма, теперь работали против буржуазного общества. Как заявил в 1847 году в своей «Истории революции» умеренный социалист Луи Бланк, буржуазия с помощью революции завоевала подлинную свободу, в то время как свобода народа была лишь номинальной[13]. Поэтому ему была нужна своя собственная французская революция. Более проницательные или радикальные современники шли еще дальше и считали классовую борьбу между новым правящим классом — буржуазией и эксплуатируемым ею пролетариатом основным содержанием истории капиталистического мира, подобно тому как борьба буржуазии против феодализма была основным содержанием истории старой эпохи. Такова была точка зрения французских коммунистов, последователей ультралевых якобинцев, действовавших в период после Термидора. Дальнейшее развитие буржуазно-либерального классового анализа пришлось по душе глашатаям социальной революции, таким как Маркс, но совсем не устраивало основателей этой теории. Потрясенный событиями 1848 года, Тьерри пришел к заключению, что классовый анализ применим лишь к
59 старому режиму, потому что при новом режиме нация, за годы революции обретшая национальное самосознание, стала единым и нераздельным целым; что еще ошибочнее было отождествлять третье сословие и буржуазию и заявлять, что буржуазное третье сословие стояло выше других классов общества и имело свои, отличные от других, интересы[14]. Гизо, который всегда в своем классовом анализе оставлял себе более удобный запасной выход, выступил против любой революции. По его мнению, революции были и должны остаться в прошлом.
С другой стороны, для нового поколения социал-революционеров, ориентировавшихся на пролетариат, вопрос о буржуазной революции оставался, как это ни парадоксально, насущным и важным. Для них было очевидным, что буржуазная революция предшествует революции пролетарской, поскольку к тому времени по крайней мере одна буржуазная революция окончилась победой, а победоносной пролетарской революции еще не было. Они были уверены, что такая революция произойдет, и считали, что только развитие капитализма в обществе победившей буржуазии создаст условия для того, чтобы пролетариат бросил вызов буржуазии в экономической и политической сфере, ибо, как заявил Маркс в своих заметках о позиции Тьерри после событий 1848 года,
«резкий антагонизм между буржуазией и народом возникает, естественно, лишь с того момента, как только буржуазия перестает противостоять дворянству и духовенству в качестве третьего сословия»[15].
Можно было бы сказать, что позже и было сделано, что лишь доведение буржуазной революции до ее логического конца (установления демократической республики) создаст институциональные и организационные условия для успешного ведения классовой борьбы пролетариата против буржуазии. Каковы бы ни были тонкости аргументации, вплоть до 1917 года было общепризнано, по крайней мере в кругу марксистов, что путь к победе рабочего класса и к социализму лежит через буржуазную революцию, необходимую первую стадию социалистической революции.
Здесь, однако, возникают три вопроса. Вопрос первый. Буржуазная революция, как представлялось, неотделима от революции пролетарской. «Призрак коммунизма»
60 начал бродить по Европе в то время, когда буржуазная революция еще не свершилась (в Германии, например) или еще была далека до завершения, по крайней мере с точки зрения определенных слоев крупной буржуазии, не говоря уж о мелкой (например, в период Июльской монархии во Франции или даже в Англии времен первого Закона о реформе). Что дальше? Такой вопрос стоял перед левыми в 40-х и (пока они еще надеялись на повторение 1848 г.) в 50-х годах прошлого века. Вопрос второй. Что произойдет, если, как случилось во многих странах, буржуазия достигнет своих основных целей, заключив удовлетворяющий ее компромисс со старым режимом и не доведя буржуазную революцию до логического конца? И третий вопрос. Что произойдет, если буржуазия откажется от своих политических требований (конституции и представительного правительства) в пользу той или иной формы диктатуры, чтобы исключить из игры рабочих? Опыт Великой французской революции дал возможность ответить на первый и третий вопросы, но не на второй.
Период якобинской диктатуры, казалось, дает ключ к решению проблем 1848 года. Ведь именно якобинцы обеспечили победу и закрепление завоеваний буржуазной революции и вместе с тем придали ей радикальный характер и подтолкнули влево, за пределы собственно буржуазной революции. Иными словами, якобинцы способны были обеспечить достижение целей буржуазной революции в момент, когда сама буржуазия в одиночку не могла их добиться, а затем продолжить эту революцию. В начале 40-х годов XIX века Маркс, приступив к изучению истории французской революции — причем он был одним из многих ученых левого толка, которые в целях извлечения уроков для будущего досконально и политически пристрастно прослеживали каждую ее стадию, — остановил свое внимание на якобинстве как политическом явлении, придающем революции стремительный характер:
«Буржуазия с ее трусливой осмотрительностью не справилась бы с такой работой в течение десятилетий»[16].
Однако начиная с 1848 года он все больше и больше уделяет внимания возможности «подталкивания» революции влево, изменения ее характера целенаправленными усилиями политического авангарда.
61 Именно эта стадия стратегической мысли Маркса стала отправной точкой для Ленина или, говоря точнее, для русских революционеров-марксистов, которые, как они думали, оказались как раз в ситуации, когда и буржуазия, и пролетариат были, очевидно, слишком слабы, чтобы выполнить возложенные на них исторические задачи. Политические противники Ленина окрестили его якобинцем.
Буонарроти в написанном в 1828 году «Заговоре равных» доказывает, что коммунизм происходит из якобинства. Той же точки зрения придерживались и французские ультралевые, пока после 1848 года бланкисты не заявили, что не Робеспьер, который не был настоящим атеистом, а эбертисты — подлинные революционеры, причем с ними определенно соглашался молодой Энгельс[17[. И он сам, и Маркс первоначально считали, что сторонником якобинской республики выступал «восставший пролетариат», тот самый пролетариат, чья победа в 1793—1794 годах могла быть только временной и была лишь «вспомогательным моментом самой буржуазной революции», поскольку не созрели еще материальные условия для замены буржуазного общества. (Это, кстати, один из редких случаев, когда Маркс использовал слова «буржуазная революция»[18].) Более полный анализ социального состава парижской толпы в 1789—1794 годах еще предстояло сделать; предстояло также четко разграничить якобинцев и санкюлотов, что заняло видное место в трудах по истории Франции, написанных исследователями левого толка от Матьеза до Собуля.
Иными словами, ничего нет удивительного в том, что Маркс открыто заявил полякам в 1848 году: «Якобинец 1793 года стал коммунистом в наши дни»[19]. И не удивительно поэтому, что Ленин не скрывал своего восхищения якобинцами и оставался равнодушным к нападкам меньшевиков, обвинявших его в первые годы нынешнего века в приверженности к якобинству, и к аналогичным обвинениям народников, сделанным, правда, с других позиций20. Следует, вероятно, также добавить, что, в отличие от других русских революционеров, Ленин, по-видимому, не обладал глубокими знаниями истории революционной Франции, хотя, находясь в годы первой мировой войны в эмиграции в
62 Швейцарии, намеревался, чему есть свидетельства, восполнить этот пробел. Однако все написанное им говорит лишь об общем знании предмета, а также о знании им работ Маркса и Энгельса.
Однако, если отбросить все эти исторические изыскания, размышления Маркса о стратегии пролетариата в период после революции 1848 года (вспомним его «Обращение к Коммунистической лиге» в 1850 году — известный призыв к «перманентной революции») непосредственно связаны с проблемой, перед которой оказались большевики полстолетия спустя. На той же самой изредка произносимой Марксом фразе о «перманентной революции», то есть о конкретной возможности придания буржуазной революции более радикального характера, основывается критика Троцким Ленина, которая в конечном счете отразилась в противоборствующих теоретических положениях, выдвигаемых различными троцкистскими группами. Думаю, нет необходимости говорить, что в данном случае Маркс имел в виду именно Великую французскую революцию*.
* Самыми интересными из более поздних рассуждений о якобинстве сторонников радикальной революции представляются записи, сделанные Антонио Грамши в годы тюремного заключения. Они приводятся в приложении.
Понятно поэтому, что вопрос о буржуазной революции имел для социал-революционеров значительный практический интерес и становился для них насущным в тех редких случаях, когда они действительно оказывались во главе революции. Он не потерял своей актуальности и поныне, о чем свидетельствуют споры в среде латиноамериканских левых революционеров, начавшиеся в конце 50-х годов нынешнего века, которые затем вылились в дебаты среди латиноамериканистов, сторонников теории «мировых систем» и «зависимости от метрополий». Вспомним, что основным предметом спора между ортодоксальными, придерживающимися советской ориентации партиями и различными группировками новых левых и левыми группировками марксистов-диссидентов (троцкистов, маоистов и последователей Кастро) был вопрос о том, стоит ли объединиться с национальной буржуазией против режимов, где главную роль играют землевладельцы, которых вполне можно отождествить с феодалами прошлого, и, естественно,
63 против империализма, или же немедленно свергнуть буржуазию и установить социалистический режим*. Хотя в подобных спорах о судьбах «третьего мира», скажем, тех, что привели к расколу индийского коммунистического движения, не прибегали к прямым ссылкам на Великую французскую революцию, очевидно, что именно ее опыт лежал в основе столь долгих разногласий среди марксистов.
* В среде ученых это привело к бесконечным дебатам о региональном способе или способах производства, а также к спорам о том, следует ли считать латиноамериканские страны по своей сути капиталистическими со времен их завоевания, поскольку в XVI веке они были частью уже капиталистической по сути мировой системы.
В Старом Свете наблюдается совсем другая картина. Уже в 1946 году троцкистская версия «перманентной революции» применительно к конкретным событиям Великой французской революции была представлена Даниэлем Гереном в его книге «Буржуа и «голорукие»», в которой история классовой борьбы при I Республике трактовалась как развитие тезиса «перманентной революции»[21].
Но давайте представим себе, что буржуазия отказалась от революции или, свершив ее, поняла, что созданные ею либеральные институты не в состоянии отстоять завоеванное от нападений слева. Что же тогда? Великая французская революция служила плохим ориентиром в этом вопросе, который после 1848 года, особенно в странах Центральной Европы, стоял на повестке дня. До сих пор историки спорят о том, капитулировала ли немецкая буржуазия перед прусской монархией и дворянством и таким образом (в отличие от французского и английского среднего класса) в исторической перспективе открыла дорогу для прихода к власти Гитлера или же, наоборот, вынудила Бисмарка и юнкеров установить режим, в достаточной мере отвечающий ее интересам. Как бы то ни было, после 1848 года немецкие либералы сняли значительную часть требований, с которыми участвовали в революции 1848 года. В последние годы жизни Фридрих Энгельс время от времени обращался к идее о том, что, как и во Франции, рано или поздно часть этих либералов предъявит свои претензии на полную власть, однако реально новые руководители немецкого рабочего и социалистического
64 движения больше на это не рассчитывали. И хотя сами они глубоко чтили традиции Великой французской революции — не будем забывать, что, прежде чем избрать своим гимном «Интернационал», немецкие рабочие пели «Марсельезу», — тем не менее с политической точки зрения события 1789—1794 годов для новых социал-демократических рабочих партий потеряли актуальность[22]. Еще менее актуальными они стали в индустриальных странах, когда лидеры рабочих партий признали — кто сразу, кто позже, — что путь прогресса лежит не через штурм Бастилии, провозглашение коммун или другие подобные действия. Конечно, все эти партии, особенно марксистские, продолжали считать себя революционными. Однако, как несколько растерянно заметил Карл Каутский, главный теоретик мощной германской социал-демократической партии:
«Мы — революционная партия, но мы не совершаем революции»[23].
С другой стороны, Великая французская революция дала яркий пример перехода от революции, принявшей слишком радикальный характер, к авторитарному режиму — власти Наполеона. Более того, история эта повторилась во Франции в 1848—1851 годах, когда умеренные либералы, подавив восстание левых, но будучи не в состоянии обеспечить политическую стабильность в стране, создали условия для прихода к власти еще одного Бонапарта. Поэтому не удивительно, что слово «бонапартизм» вошло в политический словарь социал-революционеров, особенно тех, кто находился под влиянием Маркса, который в одной из самых своих блестящих статей сравнил приход к власти второго Наполеона с переворотом, произведенным первым. Этот феномен не остался без внимания либеральных ученых. Именно его имел, по-видимому, в виду Генрих фон Зибель, когда, приступая в 1853 году к работе над своей «Историей французской революции», заявил, что распад средневековой феодальной системы во всех случаях приводил к установлению военного режима[24]. В 1941 году английский либеральный ученый Г. А. Л. Фишер, ставший впоследствии министром, дал обобщенное, хотя и не слишком глубокое объяснение этого явления в шести лекциях, названных «Бонапартизм». Однако чаще всего это слово употреблялось в политических дискуссиях
65 или, как во Франции, для характеристики сторонников династии Бонапартов, или же в более широком смысле как синоним понятия «цезаризм» — от имени Юлия Цезаря.
Однако левые марксистского толка часто и напряженно размышляли о «бонапартизме», особенно в связи с классовой борьбой и классовым господством, когда противоборствующие классовые силы примерно равны. Обсуждался и вопрос о том, насколько в данных обстоятельствах государственный аппарат (или единоличный правитель), поднявшийся над классами или сталкивающий их между собой, способен быть независимым в своих действиях. Все эти споры отталкивались вроде бы от первой французской революции, хотя на самом деле принимался во внимание в первую очередь опыт правления второго Бонапарта. И, конечно же, все эти споры касались политических и исторических проблем, весьма далеких от событий 18 Брюмера, и даже проблем более общего исторического характера. В некоторых современных дискуссиях от истинного Бонапарта остается одно лишь имя, например когда речь заходит об авторитарных и фашистских режимах XX века[25]. Однако Великая французская революция вновь стала предметом политических дебатов в 1917 году и позже, в чем мы еще убедимся.
Как я уже говорил, опыт революции, даже во Франции, на протяжении XIX века все больше терял практическое значение для революционеров. Казалось, в 1830 году либеральная буржуазия осознала потенциальную опасность повторения якобинства и поэтому смогла нейтрализовать поднявшиеся на борьбу массы за несколько дней до того, как те поняли, что их обманули. Поэтому на этот раз либеральная буржуазия успешно совершила то, что не удалось в 1789—1791 годах. 1848 год рассматривали как очередной вариант революции, с той разницей, что ультралевые, которые претендовали на роль выразителей интересов нового пролетариата и шли намного дальше как якобинцев, так и санкюлотов, не смогли захватить власть даже на короткий срок, потому что их оставили в меньшинстве, переиграли, спровоцировали на изолированное выступление в июне 1848 года и жестоко подавили. Однако, как и после 9 Термидора 1794 года, победившие умеренные,
66 даже вступив в союз с консерваторами, не имели достаточной политической поддержки для установления стабильного режима и потому открыли дорогу к власти второму Бонапарту. Даже Парижская коммуна 1871 года еще как-то укладывалась в модель радикальной революции 1792 года, во всяком случае, если говорить о таких ее сторонах, как образование революционной коммуны, создание народных клубов и т. д. Если для буржуазии события 1789—1794 годов давно стали достоянием истории, то для демократов и радикально настроенных социал-революционеров они далеко не потеряли своей актуальности. Радикалы, такие как Бланки и его последователи, хорошо усвоили опыт истории 90-х годов XVIII века, не говоря уж о неоякобинцах, таких как Делеклюз, которые считали себя непосредственными преемниками Робеспьера, Сен-Жюста и Комитета общественного спасения. В 60-х годах прошлого века были люди, которые считали, что после падения Наполеона III необходимо предельно точно повторить все, что было сделано в эпоху Великой французской революции[26]. Подобные поиски параллелей между современностью и событиями французской революции, какими бы абсурдными на первый взгляд они ни казались, можно объяснить одним важным обстоятельством: со времени падения старого режима в 1789 году ни один новый режим не смог закрепиться во Франции на длительный период. Посудите сами: 10 лет — революция, 15 лет — правление Наполеона, 15 лет — Реставрация, 18 — Июльская монархия, 4 года — II Республика и 19 лет — снова империя. Казалось, революция все еще продолжается.
Однако после 1870 года становилось все более очевидным, что стабильный буржуазный режим воплотился в демократической парламентской республике, хотя республиканское правление время от времени встречало сопротивление. В первую очередь угроза исходила со стороны правых или, как в случае с буланжистами, со стороны последователей новой разновидности бонапартизма. Это способствовало объединению усилий либералов и якобинцев в деле защиты республики и более последовательному проведению политической линии, начало которой, как засвидетельствовал покойный Сэнфорд Элуит, в 1860-х годах положили оппозиционеры
67 из числа умеренных[27]. Но давайте посмотрим на оборотную сторону медали. Тот факт, что либеральная буржуазия была отныне готова действовать в условиях демократической республики, чего она до сих пор пыталась избежать, показывает, что она более не видела угрозы якобинства. Все разновидности «ультра» могут найти свое место в рамках установившейся системы, а не желающих пойти на это можно изолировать. Для тех, кого вдохновляли идеи 1792—1794 годов, деяния Дантона или Робеспьера уже не представляли непосредственного практического интереса, хотя, конечно же, как мы уже видели, то, что умеренные радикалы отождествляли радикальную революцию с народной, принесло ее лозунгам, символам и риторике огромную популярность. Ведь недаром самый драматический эпизод из истории участия широких народных масс в революции — взятие Бастилии — был выбран в 1880 году как день национального праздника Французской Республики.
Так обстояло дело в колыбели революции. А что происходило в других странах? Там либо вопрос о революции вообще не стоял на повестке дня, либо революции происходили совсем по-другому. Ибо даже там, где политический процесс развивался в форме восстаний, мятежей или захвата власти с помощью военной силы, как, скажем, на Пиренейском полуострове, не так-то легко было отыскать параллели с Францией 1789—1799 годов. Достаточно вспомнить Джузеппе Гарибальди, который, подобно многим другим в XIX веке, принимал участие в многочисленных мятежах, революциях, вооруженных восстаниях и освободительных войнах и который, кстати, вступил на путь политической борьбы под, влиянием идей французской революции, преломленных через призму учения Сен-Симона, и сохранил им верность[28]. Конечно, все, кроме закоренелых реакционеров, поддерживали провозглашение «Декларации прав человека и гражданина» и восхищались страной, которая столь четко их сформулировала. Небезынтересно напомнить, что, прослышав о франко-прусской войне 1870—1871 годов, военный каудильо далекой Боливии Мелгарейо, забыв о географических расстояниях, не имея фактической информации и руководствуясь лишь политическими симпатиями, предполагал
68 бросить свою кавалерию на помощь Франции, родине свободы. Но восхищение или даже душевный подъем — это одно, а политические модели — совсем другое.
И тем не менее по причинам, уже изложенным выше, французская революция вновь стала моделью или образцом для подражания в России. С одной стороны, параллели вроде бы напрашиваются сами собой: кризис старого режима — абсолютной монархии, необходимость создания буржуазно-либеральных институтов, которые в условиях царизма могли быть созданы лишь путем революции, наличие более радикальных революционных сил, стремящихся пойти дальше либерального конституционализма. С другой стороны, революционные группы и организации — напомню, что в условиях царизма даже умеренные реформаторы в силу необходимости становились революционерами, поскольку легально смена режима могла произойти только по воле монарха, — тщательно изучили историю Великой французской революции. Ведь революция в России повсеместно считалась неизбежной и необходимой. Сам Маркс начиная примерно с 1870 года делал ставку на переворот в России.
И российская интеллигенция, бόльшая часть которой — опять же в силу необходимости — в условиях царизма была революционно настроенной, тоже хорошо была знакома с историей французской революции. Вернувшись из Москвы в 1920 году, Марсель Кашен, имя которого стало впоследствии для французских коммунистов легендарным, воскликнул, обращаясь к делегатам конгресса социалистической партии в Туре:
«Они знают о французской революции больше, чем мы»[29].
И это не удивительно.
Русские ученые внесли значительный вклад в ее изучение. К примеру, русские либералы И. В. Лучицкий (1845—1918) и бывший народник Н. И. Кареев (1850— 1931) первыми осветили положение крестьянства и земельный вопрос во Франции конца XVI11 столетия, что признают и сами французы. А анархист Петр Кропоткин создал двухтомную историю Великой французской революции, которая долгое время оставалась самым серьезным трудом на эту тему, написанным с левых позиций. Она была издана на
69 английском и французском языках в 1909 году и лишь в 1914 году появилась на русском.
Не удивительно поэтому, что русские революционеры непроизвольно искали параллели между событиями в современной им России и Франции 1789—1799 годов. До конца жизни это делал, например, Плеханов, «отец русского марксизма»[30].
Хотя в ходе русской революции 1905 года такие параллели приходили на ум ее участникам из числа интеллигенции, на самом деле между двумя революциями было мало общего, и в первую очередь, видимо, потому, что царизм, выбитый на первых порах из колеи, тем не менее владел ситуацией вплоть до момента подавления революции[31]. В 1905 году Ленин, называя меньшевиков «жирондистами», критиковал их за нежелание даже допустить возможность установления якобинской диктатуры в России, но обсуждение этой проблемы было в то время чисто академическим занятием[32]. Во всяком случае, Ленин прямо ссылался на то, что происходило в Конвенте в 1793 году. После поражения революции 1905—1907 годов много говорилось об отношении рабочего класса к буржуазной революции, причем с постоянными ссылками на якобинство и его природу, хотя дальше сравнений самого общего характера с периодом 1789—1799 годов дело не шло.
А вот в 1917 году и позднее аналогии с революционной Францией проводились постоянно. Доходило даже до того, что ряд деятелей русской революции отождествлялись с французскими революционерами прошлого. Так, в 1919 году У. Г. Чемберлен, который позднее написал один из лучших трудов по истории русской революции, называл Ленина Робеспьером, «но с более блестящим умом и мыслящим более широкими категориями», однако Чарльз Уиллис Томпсон двумя годами позднее счел такое сравнение неправомерным. По мнению Чемберлена, Троцкий был новым Сен-Жюстом, а вот Томпсон сравнивал его с Карно, организатором революционных армий; кое-кто даже сравнивал Троцкого с Маратом[33]. Привожу эти примеры лишь для того, чтобы показать, сколь тесной представлялась современникам связь между двумя революциями.
Посмотрим, как русские революционеры, знатоки истории, сравнивали собственную революцию с французской.
70 Н. Н. Суханов, оставивший известные записки о событиях 1917 года, являет собой яркий пример человека, «взращенного на истории французской и английской революций». Он считал, что «двоевластие» Советов и Временного правительства закончится приходом к власти Наполеона или Кромвеля — вот только кто из революционных политиков выступит в этой роли? — или, возможно, Робеспьера (хотя кандидата на эту роль вроде бы не было видно)[34]. О том же размышлял в это время и Троцкий, ибо его «История русской революции» пестрит сравнениями подобного рода. На примере конституционных демократов (основной либеральной партии), стремившихся сохранить конституционную монархию, он показывает, сколь сильно отличается год 1917 от 1789-го: во Франции королевская власть была еще сильна, в России же царизм уже лишился поддержки народа. Наличие «двоевластия» опять же приводит на ум параллели с английской и французской революциями. В июле 1917 года большевикам пришлось встать во главе народных демонстраций, проведение которых они считали несвоевременным. Разгон этих демонстраций привел к временному поражению их партии, Ленин был вынужден бежать из Петрограда. Троцкий тут же напомнил об аналогичных демонстрациях на Марсовом поле в июле 1791 года, в которых по настоянию Лафайета приняли участие и республиканцы. Троцкий также сравнивал вторую, более радикальную революцию 10 августа 1792 г. с Октябрьской, отметив, что и та и другая не были чем-то неожиданным, но в то же время практически не встретили сопротивления[35].
Интереснее, вероятно, проследить, как различные люди использовали события Великой французской революции для оценки, а затем (и все чаще) для критики событий в России. Еще раз напомним, что французская революция была взята за исторический прототип. Она состояла из шести стадий: первая — начало революции, когда монархия весной — летом 1789 года выпустила инициативу из своих рук; период Учредительного собрания, закончившийся принятием либеральной конституции 1791 года, распад новой системы в 1791 —1792 годах вследствие напряженной внутренней и внешней обстановки, что привело ко второй стадии революции
71 10 августа 1792 г. и установлению республики; третья — процесс радикализации 1792—1793 годов, в ходе которого правые и левые революционеры — жирондисты и монтаньяры — вели между собой борьбу в новом Национальном конвенте, а сам режим сражался против мятежей внутри страны и иностранной интервенции. Это привело к перевороту в июне 1793 года, в результате которого к власти пришли левые силы и началась четвертая стадия — якобинская республика, наиболее радикальный период революции, связанный, между прочим (недаром он получил соответствующее название в народе), с террором и «чисткой» внутри правящей группы, а также небывалой и успешно проведенной тотальной военной мобилизацией народа. Когда благодаря этим усилиям Франция была спасена, произошли события 9 Термидора. Мы вполне можем рассматривать время с июля 1794 года до переворота Наполеона как единое целое — пятую стадию, как попытку установить вновь более устойчивый и умеренный революционный режим. Попытка эта провалилась, и 18 Брюмера 1799 года при помощи армии к власти пришел авторитарный режим Бонапарта. Последующий период можно, конечно, подразделить на время правления Наполеона до 1804 года, когда он считался главой республики, и период Империи, но для нас это не имеет особого значения. Как мы уже убедились, либералы времен Реставрации относили весь период правления Наполеона к эпохе революции. По Минье, эпоха эта завершилась в 1814 году.
Аналогия между большевиками 1917 года и якобинцами представляется достаточно очевидной. Поэтому, когда началась революция, противники Ленина из числа левых оказались в затруднительном положении, поскольку трудно было критиковать последователей якобинцев. Ведь именно якобинцы считались наиболее последовательными и действенными революционерами, спасителями Франции; более того, их нельзя было обвинить в экстремизме, поскольку Робеспьер и Комитет общественного спасения боролись с опасностью как справа, так и слева. Именно поэтому Плеханов, не принявший Октябрьского переворота, отказывался видеть в нем победу якобинцев. Он отождествлял большевиков с эбертистами (группой ультралевых, ликвидированной
72 Робеспьером весной 1794 г.) и не ожидал от переворота ничего хорошего[36]. В свою очередь, несколько лет спустя старейшина немецкой социал-демократии, ее теоретик Карл Каутский также заявил, что большевиков нельзя путать с якобинцами. Сторонники большевизма, утверждал он, указывают на сходство между конституционными монархистами и умеренными жирондистами-республиканцами времен французской революции, с одной стороны, и потерпевшими поражение в России эсерами и меньшевиками, с другой, и, естественно, поэтому отождествляют большевиков с якобинцами, чтобы показать, что именно они являются подлинными революционерами. Но если вначале они и были чем-то вроде якобинцев, то действовали совсем по-другому — как бонапартисты, то есть своего рода контрреволюционеры[37].
Однако самая авторитетная организация — Общество изучения наследия Робеспьера — считала большевиков последователями якобинцев и приветствовала молодую революцию, выражая надежду, что
«она выдвинет из своих рядов Робеспьеров и Сен-Жюстов, способных оградить ее от двойной опасности — слабости и чрезмерной жестокости»[38].
(И, добавим мы, продолжит войну против Германии, из которой большевики быстро вышли. ) Более того, самый большой и признанный специалист по этому вопросу Альбер Матьез, считавший Ленина «удачливым Робеспьером», написал статью «Большевизм и якобинство», в которой утверждал, что, хотя история не повторяется,
«русские революционеры намеренно и сознательно копировали французские прототипы и были проникнуты тем же духом»[39].
Матьез на короткое время (1920—1922 гг. ), вдохновленный примером удачливых Робеспьеров, победивших благодаря более действенной по сравнению с оригиналом доктрине, вступил в новую коммунистическую партию. Этот поступок, возможно, стоил ему кафедры в Сорбонне, освободившейся после ухода в отставку Олара в 1924 году. Тем не менее его вряд ли можно считать типичным марксистом или коммунистом, хотя, осмыслив опыт войны 1914—1918 годов (которую он поддерживал) и русской революции, он смог дать более полный социально-политический анализ периода 1789—1794 годов (1921 г.), чем его предшественники.
73 Любопытно, что на первых порах у французских ультралевых революционеров было мало поклонников. Возможно, их обезоружило то, что большевики демонстрировали свое восхищение Маратом, имя которого было присвоено одному из боевых кораблей и улице в Ленинграде. Во всяком случае, сами участники победившей революции охотнее отождествляли себя с Робеспьером, чем с его противниками слева, окончившими свою жизнь на гильотине. Это не помешало Ленину вскоре после Октября заявить, защищаясь от обвинений в проведении якобинского террора:
«Мы не стоим за французский революционный террор, когда на гильотине погибали беззащитные люди, и я надеюсь, что нам не придется заходить столь далеко»[40].
Увы, надежды эти оказались тщетными. Лишь после полной победы сталинизма ультралевые приобрели сторонников в борьбе с новым «московским Робеспьером»: Даниэль Герен в своей книге «Классовая борьба в период I Республики» (1946 г. ), в которой удивительным образом сочетаются либерторианство с идеями Троцкого и даже кое-какими мыслями Розы Люксембург, вновь воскресил забытое было утверждение, что санкюлоты — это пролетарии, борющиеся против якобинцев-буржуа.
Не известно, считал ли себя Сталин новым Робеспьером, но в годы борьбы против фашизма зарубежные коммунисты, оценивая происходившие в Советском Союзе судебные процессы и «чистки», склонны были считать их столь же оправданными необходимостью, как и в 1793—1794 годах[41]. Это в первую очередь относится, конечно, к французам, поскольку в этой стране по причинам, не имеющим отношения ни к Марксу, ни к Ленину, в историографии периода якобинской диктатуры Робеспьер представлялся идеальной политической фигурой. Поэтому именно французские коммунисты, подобные Матьезу, видели в Робеспьере «прообраз Сталина»[42]. Возможно, в других странах, где слово «террор» не ассоциируется с национальной славой и революционным триумфом, не стали бы проводить подобные параллели со Сталиным. Тем не менее трудно не согласиться с Исааком Дойчером, утверждавшим, что Сталин,
«так же как Кромвель, Робеспьер и Наполеон, великий революционный деспот»[43].
Однако сами по себе споры по поводу якобинства
74 не имеют столь уж большого значения. Вряд ли кто-нибудь на самом деле сомневается, что в 1917 году именно большевиков правомерно было сравнивать с якобинцами. Вопрос стоял о другом: если и дальше продолжать историческую параллель, кто же станет русским Кромвелем или Бонапартом? Повторится ли Термидор? И если да, то куда это приведет Россию?
Первое казалось очень реальным в 1917 году. Имя Керенского забыто настолько, что, когда мне указали на небольшого роста пожилого джентльмена, прохаживавшегося по библиотеке Гувера в Стэнфорде, я застыл от изумления. Почему-то казалось, что он давным-давно умер, хотя тогда ему не было еще и восьмидесяти. Его звездный час пришелся на март — ноябрь 1917 года. Именно в этот период он был центральной политической фигурой, о чем свидетельствуют не прекращающиеся с 1917 года споры, хотел ли и мог ли он стать новым Бонапартом. Вопрос этот стал достоянием советской истории, поскольку годы спустя Троцкий и М. Н. Рой, говоря о бонапартизме в свете русской революции, пришли к выводу, что Керенский пытался играть роль Наполеона, но попытка эта провалилась, поскольку предшествующее развитие революции еще не подготовило необходимых для этого условий[44]. Троцкий и Рой имели в виду предпринятую летом 1917 года Временным правительством попытку — на какой-то момент она даже казалась успешной — нанести большевикам сокрушительный удар. Но почти наверняка Керенский думал в это время не о том, чтобы стать диктатором, а о том, чтобы, подобно якобинцам, воззвать к патриотизму народа и продолжить оборонительную войну против Германии. Подлинные революционеры, причем далеко не только большевики, выступали против войны, потому что массы требовали «хлеба, мира и земли». Керенский все же выступил со своим воззванием и в очередной раз послал русскую армию в наступление летом 1917 года. Оно полностью провалилось, и участь Временного правительства была предрешена. Крестьяне, одетые в солдатские шинели, уходили с фронта домой, начинали делить землю. Только большевикам удалось убедить их снова взяться за оружие, но уже после Октябрьской революции и после выхода из мировой войны. Здесь вновь напрашивается параллель между якобинцами и
75 большевиками. У. Г. Чемберлен в самый разгар гражданской войны в России справедливо заметил, что успех якобинцев в деле создания мощной регулярной революционной армии на месте развалившейся королевской очень схож со
«столь же удивительным превращением дезорганизованной армии, которая перед заключением Брест-Литовского мира представляла собой беспорядочную толпу потенциальных дезертиров, в сильную боеспособную Красную Армию, отбросившую чехословаков от Волги и изгнавшую французов с Украины»[45].
Однако споры по поводу прихода Бонапарта к власти и бонапартизма вообще по-настоящему разгорелись среди различных группировок последователей Маркса в Советском Союзе и в других странах лишь после Октябрьской революции. Как это ни парадоксально, не будь их, история французской революции уже канула бы в Лету и о ней лишь изредка вспоминали бы в большинстве стран мира, за исключением, конечно, Франции. Ибо в конечном счете именно революция 1917 года стала эталоном революции XX века и именно с ней приходилось считаться политикам. Перед масштабностью и огромным влиянием, которое оказала русская революция, поблекли события 1789 года. Более того, русская революция создала небывалый прецедент: буржуазно-демократическая революция переросла в социалистическую, и в результате новый социальный режим установился надолго и доказал свою способность содействовать установлению подобных себе режимов. Якобинская диктатура II года Республики, какова бы ни была ее социальная основа, оказалась непрочной. Парижская коммуна 1871 года была, без сомнения, творением рабочего класса, но о ней нельзя говорить как о новом политическом строе, тем более что и продержалась она всего несколько недель. Представление о ее потенциальных возможностях в деле социалистического или иного послебуржуазного преобразования общества основывается лишь на красноречивом анализе Карла Маркса, который приобрел столь важное значение для Ленина и Мао. До 1917 года даже Ленин, подобно большинству марксистов, не ожидал и не предвидел непосредственного перехода власти в руки пролетариата сразу после свержения царизма. А вот после 1917 года на протяжении большей части XX века принято стало считать, что
76 естественным итогом любой революции будет установление посткапиталистического режима. Что касается стран «третьего мира», то для них 1917 год почти затмил год 1789-й: о французской революции помнили лишь потому, что она была своего рода точкой отсчета и постоянно фигурировала в дискуссиях, проходивших в Советской России.
Слова «термидор», «термидорианский переворот» стали нарицательными для обозначения любого события, отмеченного политическим отступлением революционеров с радикальных позиций на умеренные, что обычно (но чаще всего несправедливо) расценивалось революционерами как предательство революции. Меньшевики, которые с самого начала не соглашались с ленинским положением о перерастании буржуазной революции в пролетарскую, указывая — и не без основания, — что Россия не готова к построению социализма, видели здесь намек на термидорианский переворот, причем Мартов заговорил об этом уже в начале 1918 года. Естественно, что, как только советский режим объявил о переходе к нэпу, все сразу заговорили о Термидоре: критики режима — с удовлетворением, большевики, которые отождествляли Термидор с контрреволюцией, — с тревогой[46]. Это слово использовали против проповедников нэпа, которые, подобно Бухарину, считали, что нэп — это не временное отступление, а возможный путь успешного движения вперед. Начиная с 1925 года слово «термидор» зазвучало в выступлениях Троцкого и его союзников, обвинявших партийное большинство в предательстве дела революции, что обострило и без того напряженные отношения между группировками в партии. Хотя критика «термидорианской реакции» была направлена первоначально против предложенного Бухариным пути социалистического развития и потеряла свою актуальность, когда в 1928 году Сталин взял курс на ускоренную индустриализацию и коллективизацию, Троцкий вновь заговорил о Термидоре в 30-х годах, когда, нужно признать, политическое чутье окончательно изменило ему. Как бы то ни было, Термидор был его оружием в борьбе с политическими противниками; но это оружие обернулось против него самого, ибо в критические моменты он не увидел, что политически беспомощный Бухарин намного менее опасен, чем Сталин.
77 На самом деле, хотя Троцкий так и не отказался от своей позиции, в конце жизни он был почти готов признать, что его и его союзников подвела аналогия с 1794 годом[47].
По словам Исаака Дойчера, во внутрипартийной борьбе, начавшейся после смерти Ленина и закончившейся полной победой Сталина, Термидор и аналогии с ним вызывали
«исключительно яростные и страстные споры во всех фракциях»[48].
Тот же Дойчер, в своей биографии Троцкого прекрасно передавший атмосферу, царившую в стране, дает вполне правдоподобное объяснение
«небывалого накала страстей, вызванных давним историческим событием, которое вроде бы должно было интересовать лишь ученых-специалистов»[49].
Как и Франция в период от Термидора до Брюмера, Советская Россия времен 1921 —1928 годов находилась на распутье. Хотя бухаринский путь преобразований на основе нэпа, подкрепленный ссылками на Ленина, нашел сегодня историческое подтверждение в политике реформ Горбачева, нельзя забывать, что в 20-х годах для большевиков это был лишь один из возможных путей развития и он был отвергнут. Отвергнут потому, что никто не знал, куда он может завести, более того, никто с полной уверенностью не мог сказать, куда он должен привести, и, наконец, не было уверенности, что при любых обстоятельствах вершители революции смогут контролировать положение. По словам Дойчера,
«они хотя и смутно, но все больше и больше начинали сознавать, что на этом пути может встретиться что-то непредвиденное, неуправляемое»[50].
Но к этому вопросу мы еще вернемся.
Поколению советских людей 80-х годов 20-е годы представляются короткой эрой ожидания экономического подъема и оживления культурной жизни, которая кончилась, когда Сталин наложил на Россию свою железную руку. Однако для старых большевиков 20-е годы были кошмарным сном, в котором известное превратилось в странное и опасное: надежда на создание социалистической экономики обернулась Россией мужиков, мелких лавочников и бюрократов (не было лишь аристократов и старой буржуазии); партия — братство единомышленников, посвятивших себя делу мировой революции, — превратилась в однопартийную систему власти, отгороженную и непроницаемую даже для ее
78 членов.
«Большевик 1917 года вряд ли узнал бы себя в большевике 1928 года»[51],
— писал Христиан Раковский.
А тем временем мелкие группы и фракции политиков вели между собой борьбу за будущее Советского Союза и, возможно, мирового социализма, на которую равнодушно взирали невежественное крестьянство и безучастный рабочий класс, тот самый рабочий класс, от имени которого действовали большевики. Знатоки Великой французской революции тут же провели очевидную параллель с временами Термидора.
«Нанеся поражение старому режиму, третье сословие распалось»[52],
— писал Раковский. Социальная основа революции сузилась даже при якобинцах, и власть осуществлялась все более ограниченным кругом людей. Голод и нищета масс во время кризиса не позволяли якобинцам вручить судьбу революции в руки народа. Произвол и террор времен правления Робеспьера повергли народ в политическую апатию, поэтому удался термидорианский переворот. Как бы ни закончилась борьба между мелкими группками большевиков на фоне полной инертности народных масс — а Раковский писал об этом уже после победы Сталина, — низы на ее итог не повлияют. Раковский, кстати, с горечью процитировал Бабефа, одного из деятелей эпохи Термидора:
«Перевоспитать людей в духе любви к свободе намного труднее, чем завоевать свободу»[53].
Для любого знатока истории Великой французской революции вполне логично было ожидать появления нового Бонапарта. И, действительно, в итоге Троцкий увидел Сталина и сталинизм именно в этом свете, хотя вновь слишком схематичное отождествление с французским опытом помешало ему сделать нужные выводы, и он допускал возможность повторения 18 Брюмера, то есть направленного против Сталина военного переворота[54]. Как это ни парадоксально, именно Троцкого его политические противники, обвинявшиеся им в термидорианстве, обвиняли в ответ в склонности к бонапартизму. Ведь Троцкий был главным создателем Красной Армии и стоял во главе ее, и он, как всегда, проведя параллель с историей французской революции, в 1925 году ушел с поста комиссара по военным делам, чтобы снять с себя обвинения в бонапартистских устремлениях[55]. Вряд ли Сталин провоцировал эти обвинения,
79 хотя, без сомнения, не препятствовал их распространению и использовал в своих целях. Ни в его работах, ни в записках нет свидетельств его повышенного интереса к французской революции. Его, очевидно, больше занимала русская история.
Таким образом, политическая борьба в СССР в 20-х годах велась с помощью ссылок на французскую революцию. Это, кстати, служит предостережением против чрезмерных ожиданий повторения истории. Если это была лишь перебранка, то взаимные обвинения в приверженности термидорианству или бонапартизму были с политической точки зрения неуместными. Но если те, кто проводил сравнения с 1789—1799 годами, относились к этому действительно серьезно, то эти сравнения чаще всего уводили их далеко в сторону. Тем не менее все сказанное свидетельствует о небывалом интересе русских революционеров к истории своих предшественников. И не так уж важно, что Троцкий в 1927 году в своей защитительной речи на заседании Центральной контрольной комиссии процитировал слова малоизвестного якобинца Бреваля, произнесенные в Национальном конвенте на следующий день после 9 Термидора; важно то, что он их процитировал, как бы донеся из далекого прошлого пророческое предупреждение о грядущих казнях 30-х годов[56]. Еще более поражает тот факт, что в 1925 году первым, кто провел параллель между Россией послеленинского периода и Францией периода правления термидорианцев, был не интеллигент, а секретарь Ленинградской партийной организации рабочий-самоучка Петр Залуцкий[57].
Все же существует важное различие в использовании терминов «термидор» и «бонапартизм» как политических лозунгов. Все были против военных диктаторов. Все революционеры-марксисты не имели разногласий в отношении одного основополагающего принципа — и это, без сомнения, было подсказано приходом к власти Наполеона, — а именно: абсолютное верховенство партии гражданских лиц над военными, даже самыми революционно настроенными. Вот почему был введен институт политических комиссаров. В лучшем случае можно возразить, что Бонапарт вовсе не предавал революцию, а лишь институционально закрепил ее завоевания с помощью своего режима. Были неортодоксальные
80 коммунисты — скажем, М. Н. Рой, — которые говорили:
«Что из того, если во главе современной буржуазной революции встанет свой Наполеон? На определенном этапе это может быть даже необходимо»[58].
Но это были рассуждения апологетического характера.
С другой стороны, Термидор можно рассматривать не как предательство революции или попытку покончить с ней, а как способ выхода из кризисной ситуации, чтобы добиться далеко идущих преобразований, — иными словами, это отход с позиций, которые нельзя удержать, с целью достижения более важных стратегических результатов. Ведь 9 Термидора Робеспьера отстранили от власти не Контрреволюционеры, а его собственные товарищи и коллеги по Национальному конвенту и Комитету общественного спасения. В истории русской революции также был момент, когда большевикам пришлось поступить подобным образом, правда, не принеся в жертву никого из своих лидеров.
Жестокий «военный коммунизм», с помощью которого советское правительство добывало средства, позволившие выдержать гражданскую войну 1918—1920 годов, соответствует аналогичным чрезвычайным мерам, принятым якобинцами в ходе войны, причем до такой степени, что в обоих случаях нашлись среди революционеров энтузиасты, увидевшие в вынужденных жестких ограничениях первый шаг на пути достижения утопической мечты, которую первые представляли себе как царство спартанско-эгалитарной добродетели, а вторые — в более марксистском виде. Под напором вооруженных выступлений рабочих и крестьян большевики в 1921 году вынуждены были пойти на проведение нэпа. Конечно, для революции это был шаг назад, но избежать его было невозможно. Вопрос был в том, не следовало ли рассматривать его как запланированный переход к гораздо менее драматичной, но в конечном счете опирающейся на более прочную основу форме дальнейшего развития революции. Ленин не занял по этому вопросу твердой и последовательной позиции, но, как величайший реалист в политике, он все больше и больше склонялся к проведению послереволюционных реформ и постепенному осуществлению социальных преобразований. Вот уже много лет не стихают споры по поводу того, как он видел будущее, особенно в последние
81 два года своей жизни, когда состояние его здоровья ухудшилось настолько, что он уже не мог писать, а под конец даже говорить[59]. Тем не менее человек, который написал:
«В настоящий момент наша революция вступает в свою новую стадию, когда в деятельности в области основополагающих вопросов экономического строительства необходимо руководствоваться принципом «реформизма», постепенности преобразований, соблюдать крайнюю осторожность»,
— явно не склонен был обострять ситуацию[60]. Столь же очевидно, что Ленин не собирался отказываться от построения социалистического общества, хотя в своей последней опубликованной статье писал:
«Нам... не хватает цивилизации для того, чтобы перейти непосредственно к социализму, хотя мы и имеем для этого политические предпосылки»[61].
До конца своей жизни он пребывал в уверенности, что социализм в конечном счете победит во всем мире.
Не удивительно поэтому, что в СССР времен Горбачева Ленину приписывается более позитивный, чем раньше, взгляд на Термидор; бытует также мнение, что одной из главных проблем революции он считал обеспечение внутренней «самотермидоризации»[62]. Однако эти слова не подтверждены документально, и поэтому к ним следует относиться скептически. Отношение к Термидору тогдашних большевиков и коммунистов в других странах было настолько однозначным и резко отрицательным, что подобная фраза Ленина вызвала бы удивление, хотя именно Ленин призывал большевиков стать реформистами. Но даже если он и не произносил этих слов, сам факт обращения к идее «самотермидоризации» в Москве 1988—1989 годов свидетельствует о том, насколько еще жива память о Великой французской революции в стране ее великих последователей.
Однако, если забыть о Термидоре и Бонапарте, якобинцах и терроре, напрашивается много более широких параллелей между французской и русской и, более того, последующими крупными социальными революциями. Ибо сразу бросается в глаза, что революция представляла собой не стройную систему спланированных решений и обдуманных действий, а естественный процесс, неподвластный человеку или ускользающий из-под его контроля. В нынешнем веке мы уже наблюдали подобные исторические явления, например обе мировые
82 войны. Действительное развитие событий и их результат уже не зависят в этих случаях от воли тех, кто принимал исходные решения. События эти имеют свою динамику, непредсказуемую логику развития. В 90-х годах XVIII века контрреволюционеры, по-видимому, первыми обратили внимание на неуправляемость революционного процесса, использовав этот аргумент в борьбе против сторонников революции. Однако и сами революционеры пришли к тому же выводу, сравнив революцию с природными катаклизмами.
«Лава революции течет величаво, поглощая все на своем пути»,
— писал, находясь в Париже в октябре 1793 года, немецкий якобинец Георг Фостер. Революция, продолжал он,
«прорвала все дамбы, поднялась над всеми препонами, воздвигнутыми здесь и там многими лучшими мыслителями... чьи умозрительные построения определили ее пределы».
Революция, по его словам, это —
«природное явление, слишком редкое для нас, чтобы мы могли познать его своеобразные законы»[63].
Метафорическое сравнение революции с природным явлением приходило на ум и его противникам. Для консерваторов это была катастрофа, катастрофа неизбежная, которую невозможно остановить. Наиболее дальновидные из них вскоре сообразили, что ее невозможно просто подавить, ее необходимо направить в нужное русло и обуздать.
Мы снова и снова встречаемся с метафорическим описанием революции как явления природы. Не думаю, что Ленин был знаком со многими высказываниями подобного рода о французской революции, когда, рисуя обстановку в стране накануне падения царизма, писал сразу после Октября:
«Мы знали, что старая власть находится на вулкане. По многим признакам мы догадывались о той великой подземной работе, которая совершалась в глубинах народного сознания. Мы чувствовали в воздухе накопившееся электричество. Мы знали, что оно неизбежно разразится очистительной грозой»[64].
Какое еще сравнение, кроме сравнения с извержением вулкана, с ураганом, может сразу прийти на ум?
Но для революционеров, особенно для такого беспощадного реалиста, как Ленин, последствия подобной неуправляемости явления имели практическое значение. Он как раз был полной противоположностью бланкистов и тех, кто пытался делать революцию волюнтаристским
83 путем с помощью военного переворота, хотя именно за это критиковали его политические противники. Он ни за что не согласился бы с Фиделем Кастро или Че Геварой. Он все время, и особенно в 1917 году и позднее, настоятельно повторял, что
«революцию нельзя ни сделать, ни установить очередь. Заказать революцию нельзя, — революция вырастает»[65].
Или:
«Революцию нельзя учесть, революцию нельзя предсказать, она является сама собой... Разве за неделю до Февральской революции кто-либо знал, что она разразится?»[66]
Или же:
«Очереди для революции установить нельзя»[67].
Некоторые большевики строили планы, рассчитывая на революцию в Западной Европе, в ответ на что Ленин, также питавший на это надежды, не переставал повторять, что
«мы всего этого не знаем и знать не можем. Никто этого знать не может»,
ибо можно опоздать со взятием власти, не известно, как скоро придет революция на Западе, будет ли она или большевики будут разбиты реакцией и что вообще произойдет[68]. Партия должна быть готова ко всем этим возможностям и приспосабливать свою стратегию и тактику к любым возникающим обстоятельствам.
А нет ли опасности, что корабль революции будет не просто беспорядочно мотать по волнам бушующего моря Истории, но прибьет совсем не к тому берегу? Именно в таком смысле следует, по-видимому, истолковывать употребленное Фюре слово dérapage — не как отклонение от курса, а как осознание того исторически закономерного факта, что в определенных ситуациях, стране и условиях, в которых происходит революция, самый опытный шкипер не в состоянии придать ей нужное направление. В этом состоял один из уроков Великой французской революции. Ведь в 1789 году никто не предполагал установления якобинской диктатуры, царства террора, событий Термидора или прихода к власти Наполеона. Вряд ли кто-нибудь — от самых умеренных реформистов до самых радикальных революционеров — приветствовал бы в 1789 году это, за исключением, пожалуй, зловещего Марата, смерть которого, вопреки тому, что изображено на прекрасном полотне Давида, оплакивали далеко не все его товарищи-революционеры. А то упорство, с которым Ленин принимал любое самое спорное решение, лишь бы оно гарантировало
84 выживание революции, его готовность отбросить в сторону идеологические соображения, если они мешали достижению поставленной цели, не создавали ли опасности перерождения революции?
Как мы уже видели, именно смутное ощущение возможности такого перерождения, очевидно, преследовало большевиков после смерти Ленина. Одно из многих проявлений величия Ленина состоит в том, что он сам откровенно признавал такую возможность, о чем свидетельствует в своих бесценных мемуарах И. Н. Суханов, непосредственный участник революции. Интересно, что, размышляя об этом, Ленин вновь использовал опыт французской революции. Он цитировал известное изречение Наполеона:
«Сначала ввяжемся в сражение, а потом посмотрим, что будет» («On s'engage et puis on voit»).
Мы ввязались в сражение, продиктовал умирающий Ленин в 1923 году. И оказалось, что мы вынуждены делать то, что мы делать никак не хотели и никогда в другом случае не сделали бы — заключение мира в Брест-Литовске, вынужденный переход к нэпу «и так далее»[69]. Вряд ли стоит винить его в том, что он не объяснил подробно, что он имел в виду под «и так далее», или настаивал на том, что эти отступления и неудачи — «мелочи развития (с точки зрения мировой истории это действительно мелочи)»[70]. И он, конечно же, верил в революцию и ее долгосрочные светлые перспективы, хотя, как мы знаем, предвидел большие трудности и сознавал, сколь долог путь к снижению поставленных целей, сколь сильно «ограниченность крестьянства» сковывает действия большевистского режима.
Но его вера в будущее русской революции основывалась также на историческом опыте — на французской революции. Ибо, как мы уже видели, главный урок, который извлекли из нее в XIX веке, состоял в том, что революция — это не единичное событие, а процесс. Для достижения логического, или «классического», по мнению Ленина и большинства марксистов, результата буржуазной революции — создания демократической парламентской республики — потребовалось почти сто лет. Революция — это не 1789 год, не 1791 или 1793— 1794 годы, не годы правления Директории или Наполеона, не годы Реставрации, не 1830, не 1848 год, не годы II Империи. Все это были лишь фазы сложного
85 и противоречивого процесса создания основ буржуазного общества во Франции. Напрашивается вопрос: почему бы Ленину в 1923 году не предположить, что русская революция точно так же будет длительным историческим процессом со своими взлетами и падениями?
Сегодня, 70 лет спустя, трудно судить об отношении к этому процессу нынешних советских людей, ибо в нестройном хоре голосов, впервые со времен революции громко зазвучавших в стране, трудно уловить основную мелодию. Одно, однако, ясно. Память о французской революции все еще жива, что вряд ли вызовет удивление у тех, кто знаком с историей СССР. Сама французская революция подвергается пересмотру. Весьма вероятно, что фигура Робеспьера будет представлена в советской историографии в несколько менее привлекательном свете, чем прежде. Однако в год двухсотлетия Великой французской революции, год открытия работы первого в стране действительно избранного Съезда народных депутатов кое-кому из интеллектуалов в России Горбачева приходит на ум еще одна параллель. Созыв Генеральных штатов и превращение их в Национальное собрание положили начало преобразованию всей жизни Франции. Эта аналогия ничем не лучше и не хуже других попыток увидеть отражение одного исторического события в другом. Это также типичный пример версии какого-то исторического события, определяющейся существующими в данный момент политическими настроениями или позицией говорящего. Можно не соглашаться с одним сторонником демократических реформ, который в середине 1989 года, после того как выдвинутое его группой предложение было забаллотировано I Съездом в Москве, писал:
«Сегодня, когда нам все еще понятны события во Франции двухсотлетней давности — а Горбачев называет перестройку революцией, — я хотел бы напомнить, что третье сословие также составляло тогда лишь треть депутатов, однако именно эта треть составила подлинно Национальное собрание» [71].
Важно, что революция 1789 года по-прежнему не утратила своего значения, являя собой модель и пример для стремящихся преобразовать советскую систему. И в 1989 году события 1789 года остаются или вновь стали более актуальными, чем события 1917 года, даже в стране, где произошла Октябрьская революция.