1. «Победитель»
После трехнедельного междуцарствия и восстания декабристов, на прародительском российском престоле воссел младший брат Александра, Николай Павлович. Ему было 29 лет. Стройный, статный красавец, с правильными чертами энергичного лица, со строгим выражением серо-стальных глаз, он казался живым олицетворением власти и силы. Его суровые уста не знали чарующей улыбки Александра; непреклонной повелительностью звучал его резкий металлический голос. Ничего похожего на расплывчивость Александра, на гибкость его многогранной души.
Его изображали европейским жандармом, его называли бесстрашным рыцарем абсолютизма, паладином самодовлеющей реакции.
Такова сложившаяся о нем легенда, таков он в изображении историков, публицистов, художников.
Иные преклонялись перед ним, другие ненавидели; его беспощадно бичевал Герцен, его удостоил своей ненависти Лев Толстой, увековечив за ним название «Николая-Палкина».
И за этим внешним обликом силы, могущества, себе довлеющего и в себе уверенного, за этой грозной фигурой, наводившей страх и трепет, проглядели основное свойство психики Николая, главный двигатель всей его биографии и всей им творимой истории.
Не заметили, что за видимостью этой грозной силы скрывалась неизлечимая трусость. /69/
Не заметили, что этот фантом, перед которым непрерывно в течение тридцати лет трепетала Россия, а порой и Европа, сам процарствовал все эти тридцать лет в страхе и трепете, в паническом ужасе, от которого он никогда и ни в чем не находил прочного успокоения.
Николай боялся всего. Он трепетал перед страшным для него и непонятным ему «духом времени». Он боялся всякого движения идей, он дрожал перед железной поступью неотвратимого исторического процесса, он боялся полупридушенной им России, он заигрывал с дворянством, потому что боялся его и не доверял ему, он трепетал перед грозной стихией закрепощенного крестьянства, он боялся науки, боялся литературы. Он даже старался осмыслить свой страх, изучая записки декабристов.
Уже обезоружив декабристов и заперев их в надежные казематы Петропавловской крепости, он все еще трепетал перед ними. Он не осмелился открыто судить их, он принимал прямое участие в допросах, причем он то льстил им, то угрожал, а больше всего обманывал их своим притворством, исполняя одновременно роли инквизитора, провокатора, шпиона и палача.
Как все трусы, он был жесток, но и в жестокости своей часто проявлял ту же трусость, скрывая ее под отвратительным лицемерием.
Когда как-то доложили ему, что пойманы два еврея, вопреки запрещению перешедшие карантинную границу, и предлагали казнить их, Николай ответил:
— Смертная казнь у нас отменена и не мне вводить ее вновь. Прогнать их 12 раз через строй в тысячу человек.
Император-палач, как и окружавшие его, отлично знали, что и четвертой части такого истязания не может выдержать человек.
Трусость Николая I не была физиологической трусостью. Правда, в детстве он страдал и такой трусостью. Он совершенно не выносил звука выстрелов, даже ружейных, и, заслышав пальбу, в ужасе забивался в какой-нибудь дальний угол. Он не выносил даже вида пушек, и когда ему в лагере приходилось /70/ проходить мимо пушечных жерл, он делал большой крюк, чтобы их обойти. Наводили на него ужас и гром, и молния, и даже фейерверк.
Но этот вид трусости он с годами одолел.
И на Сенатской площади в день 14 декабря, и в особенности на Сенной площади, во время народных волнений, вызванных холерой, Николай был бесстрашен.
На Сенатской площади, впрочем, «победа» была обеспечена. Против горсти декабристов, которые сами нимало не верили в успех восстания, не имели ни определенного плана, ни авторитетного и умелого предводителя, двинуто было целое войско.
Декабристы шли героически умирать. Но их уменье далеко отставало от их благородства и отваги. Они представляли замечательный отбор лучших людей тогдашнего русского общества, это был самый роскошный цвет русской дворянской культуры. И солдаты, шедшие за ними, инстинктивно чувствовали это. Находясь с пяти часов утра на ногах, терпеливо выстояв в течение семи часов зимнего холодного дня на площади, они сохранили свою стойкость до конца, хотя у них не было ни артиллерии, ни толковой команды, ни надежды устоять против огромных сил всего петербургского гарнизона.
Легенда о замечательном героизме Николая, будто бы проявленном им в этот день, теперь сильно потускнела.
Историк Г. Василич в своем исследовании «Восшествие на престол императора Николая I», на основании анализа фактов и записок самого Николая, приходит к следующему заключению:
«Так падает легенда о беззаветной храбрости Николая, которую он якобы проявил 14 декабря, тогда как все время был окружен огромной свитой и охраной. Но всю преувеличенность опасности мы еще яснее увидим, когда подробно узнаем силы мятежников, их намерения и действия на Сенатской площади».
Еще при жизни Александра I, Николай знал, что престол после смерти или отречения брата предназначен ему, а не Константину, знал со слов самого Александра, который открыто высказал это в семейном /71/ кругу летом 1819 г., а сам Николай рассказывает об этом в своих записках, в которых он между прочим сознается и в своей совершенной неподготовленности. До 1818 года, т.е. до 22летнего возраста, Николай получал, по собственному его признанию, главное и единственное свое государственное образование «в передних», где в ожидании царского приема с 10 часов утра толпились генералы и другие знатные лица, имевшие доступ к царю, и делились придворными сплетнями.
Всем же занятиям вообще Николай предпочитал военное дело, которое тогда сводилось главным образом к мелочам и пустякам, к ремешкам, выпушкам и кантам, к выправке и муштровке. Царица-мать, при всей ограниченности своей, всегда возмущалась этим увлечением «пустяками» и указывала на это и самому Николаю, и его воспитателям и приближенным. Но при всей своей энергии Марии Федоровне так и не удалось побороть этой, даже по ее мнению, пагубной страсти ее сына к военным пустякам.
В начале 1822 г. отречение Константина от своих прав на русский престол было оформлено и акт об этом в четырех экземплярах был в запечатанных пакетах сдан на хранение в ризницу Успенского собора в Москве и в три высшие государственные учреждения в Петербурге.
Константин Павлович к тому же женился на женщине, никогда не принадлежавшей ни к какому владетельному дому, и притом польке и католичке. Этим он, и помимо своего собственного отречения, лишил себя права на русский престол.
Акта отречения Константина Александр не скрыл и от Вильгельма Прусского.
Не знал об этом акте только тот, которого это ближе всего касалось — русский народ.
Передача России от одного царя к другому рассматривалась, как дело совершенно семейное, и настолько интимное, что даже в царской семье не все об этом знали. Оффициально не был уведомлен об этом и сам Николай.
И вот, когда неожиданно, в далеком Таганроге, умер Александр, все растерялись и началась невероятная /72/ путаница с семнадцати-дневным междуцарствием, бесцарствием или двоецарствием.
Николай, который ужасно любил разыгрывать рыцаря, ни за что не хотел вступить на престол, пока Константин всенародно и торжественно не отречется. Константин, хотя, по-видимому, совершенно искренне не соблазнялся престолом, на котором были убиты его дед и отец, почему-то уклонился от публичного отречения и наотрез отказался приехать для этого в Петербург, считая совершенно достаточным тот письменный акт отречения, который хранился в заветных местах в запечатанных пакетах с надписью Александра: «В случае моей смерти вскрыть раньше всякого другого дела».
Николай, подчеркивая свою лояльность, поспешил присягнуть Константину и к тому же понуждал других. Сенат и Государственный Совет раболепствовали. При этих семейных пререканиях Россию совершенно забыли, армия и народ недоумевали, члены тайных обществ впопыхах решили использовать эту неурядицу, чтобы разделаться с самодержавием, которое само себя так компрометтировало, тем более, что Николая вообще не любили.
Впрочем, был один уголок и у Николая, где он проявлял и сердечность, и добродушие. Это — его семья.
Здесь непреклонный самодержец и строгий командир всероссийского дисциплинарного батальона позволял себе являться просто человеком.
Эти обыкновенные человеческие черты в глазах многих приобретали преувеличенное значение только потому, что выделялись очень резким контрастом в общем облике надменности, величайшего самомнения и беспощадной неукоснительности. /73/
2. Самодержавная трусость
Вскоре после своего кровавого воцарения Николай расстался со многими типичными деятелями последнего периода царствования Александра.
Ушли профессиональные гасители просвещения, знаменитые Магницкий и Рунич, отставлен Аракчеев, потерял всякое значение мрачный изувер Фотий.
Таков уж установившийся порядок, что новый царь почти никогда не уживается со слугами своего предшественника.
Притом, некоторые из деятелей предыдущего царствования просто не подходили к требованиям нового царя.
Фотий своею истеричностью и самодовлеющим изуверством как-то выходил из ранжира, а Николай этого не выносил, это нарушало его представления о порядке, о прямой линии.
Аракчеев своею слепою и беспощадною исполнительностью, казалось бы, должен был вполне подходить к идеалу Николая. Но Аракчеев забрал слишком большую власть при Александре. Притом Александру он был нужен потому, что Аракчеев дополнял его: он обладал той прямолинейностью и жестокостью, которых не было в слишком гибкой и расплывчатой душе Александра.
Николаю такого дополнения не нужно было. Он был фронтовиком и Аракчеевым больше самого Аракчеева, и вообще не терпел никакой конкуренции.
Николай не говорил: «государство — это я», ему этого не нужно было говорить, потому что это разумелось /74/ само собою. Идея военных поселений, задуманная Александром как одно из средств «облагодетельствования» его «добрых подданных» и осуществленная Аракчеевым с беспощадностью маниака, Николаю представлялась слишком узкой, слишком частичной. Для Николая вся Россия была одним военным поселением.
Гвардейские казармы, которые в течение целого столетия, от смерти Петра и до 14 декабря 1825 года, с избытком заменяли былые земские соборы, распоряжаясь русским престолом, при Николае призваны были под его непосредственным командованием продолжать свою функцию устроения русской земли на основах самодержавия, православия и народности.
Николай неуклонно проводил милитаризацию всего гражданского управления.
Правда, результат получился несколько неожиданный для Николая. Пока он усиленно проводил милитаризацию бюрократии, произошла бюрократизация военного управления.
Пока гусары проявляли свою энциклопедичность во всех областях управления — от синода и просвещения до финансов и родовспомогательных заведений («прикажут — буду акушером») чиновники опутали бумажной сетью все отрасли военного дела и в конце концов сам Николай должен был признать, что Россией правит не он и не излюбленные им «бравые кавалеристы», а «сорок тысяч столоначальников».
Но разочарование это пришло не сразу. Вначале Николай воображал, что ему удастся не распыливать своего самодержавия, а всем править самому. Он был так ревнив к своей власти, что не желал делить ее даже с высшими органами государственного управления.
Николай формально не упразднил этих учреждений, ни Государственного Совета, ни Сената, ни министерств. Он просто с ними не считался. Все управление он пытался перенести в свою собственную канцелярию. Отделения этой канцелярии поэтому страшно раздулись, а он все прибавлял новые отделения. В одном отделении была сосредоточена вся законодательная деятельность. Новое придуманное Николаем отделение, /75/ знаменитое 3-e, должно было ведать все дело государственной полиции, борьбу с революцией и вообще всякими проявлениями общественности, и собственно не имело никаких определенных границ своего ведения. Вновь учрежденный корпус жандармов, конечно, милитаризованный, должен был за всем следить, всех контролировать, во все вмешиваться, карать, миловать, преследовать, защищать, пресекать, благодетельствовать и проч., и проч.
Все же важные мероприятия государственного значения, «реформы», преобразования и проч. тоже были изъяты из ведения существовавших государственных учреждений и ведались бесчисленными «секретными комитетами» под председательством самого Николая. Это было продолжение в николаевском духе знаменитого «негласного комитета» первых лет царствования Александра.
Таким образом, все дело государственного строительства вынесено было за пределы существовавших учреждений, а министерства не могли проявлять никакой творческой работы, и могли заниматься только текущими пустяками, превратившись в Диккенсовские «министерства обиняков».
Все эти секретные комитеты вырабатывали «реформы», так как даже Николай догадывался, что застыть в неподвижности или топтаться на одном месте такая большая страна, как Россия, не может. Но всю эту работу считал он необходимым держать в секрете, во-первых, чтобы не возбуждать преждевременных преувеличенных ожиданий, во-вторых, чтобы все было сделано так, как будто бы ничего не изменилось, чтобы не было заметно, что страна дышит. К стране предъявлялось такое же требование, как к солдатам во фронте. Конечно, Николай не был так глуп, чтобы не понимать, что и солдат во фронте, как бы он бессмысленно ни пучил глаза на начальство, изображая форменного истукана, все же дышит, понимал, что и страна, выстроенная им во фронт, тоже дышит, и что даже в секретных комитетах неизбежно какое-то дыхание.
Но дорога была иллюзия застывшей неподвижности, /76/ и этот бред перепуганного самодержавия усиленно культивировался.
Николай понимал также, что крепостное право — анахронизм, и очень опасный.
Чуть ли не десяток негласных комитетов, один за другим разновременно старались не об улучшении положения крестьян, а об умалении помещичьего самодержавия во славу чистоты и цельности самодержавия царского.
В 1840 году, когда министр государственных имуществ П.Д. Киселев составил записку, в которой доказывал, что важные государственные выгоды для народной промышленности и самого общественного спокойствия требуют уничтожения крепостного состояния, собрался особый комитет.
Дело велось чрезвычайно секретно, крепостники мобилизовали все свои силы, чтобы отвратить от России такой ужас, и когда вопрос должен был, наконец, рассматриваться в Государственном Совете, стало известно, опять-таки по секрету, что на собрание приедет Николай.
Царь действительно приехал и произнес речь.
Скромный проект Киселева был, конечно, отвергнут, и по предложению Николая дело должно было свестись только к «улучшению» старого александровского закона 1803 г. о свободных хлебопашцах, само же «улучшение» заключалось в устранении «вредного начала» этого закона — отчуждения от помещиков (заметим — только по их собственной воле) поземельной собственности, «которую», — сказал Николай, — «столько по всему желательно видеть навсегда неприкосновенною в руках дворянства — мысль, от которой я никогда не отступлю».
Проект нового разъяснения закона о свободных хлебопашцах уже тем был хорош, по мнению Николая, что «без всякого даже вида нововведения дает каждому благонамеренному владельцу способы улучшить положение его крестьян».
Николай в начале своей речи отметил:
«Нет сомнения, что крепостное право, в нынешнем его положении у нас, есть зло, для всех ощутительное /77/ и очевидное, но прикасаться к нему теперь было бы делом еще более гибельным».
Эта мысль, впрочем, была гораздо ярче выражена известным идеологом реакции и апологетом абсолютной монархии де-Местром, вдохновлявшим некоторых реакционеров александровского царствования.
Определяя французскую революцию, де-Местр гoворит:
«Это была великая и страшная проповедь божественного провидения к людям. Проповедь эта имела два пункта. Первый: революция происходит только от злоупотребления правительства. Это — по адресу государей. Второй пункт: но злоупотребления все-таки лучше революции. Это — по адресу народов».
Все же, даже при издании такого указа, который лишал крестьян возможности приобретения надела в собственность, даже по добровольному соглашению с ними помещика, Николай счел необходимым успокоить помещиков особыми разъяснительными циркулярами губернаторам.
Николай обладал железной волей и огромной самоуверенностью, но вечный страх был сильнее и его воли, и его самомнения.
Николай боялся и дворянства, и крестьянства.
Когда во время прений по поводу изменения или «разъяснения» александровского закона о свободных хлебопашцах, Д.В. Голицын доказывал, что договоры, завися всецело от воли помещика, едва ли будут заключаемы, и предложил ограничить власть помещиков введением инвентарей, Николай возразил:
«Я, конечно, самодержавный и самовластный, но на такую меру никогда не решусь, как не решусь и на то, чтобы приказать помещикам заключать договоры».
С другой стороны, Николай понимал, что основой всего его могущества все же является крестьянство, дающее государству и средства, и военную силу. Натуральное хозяйство давно отжило свой век, денежное не могло развиться на крепостном труде. А денег нужно было много и на бесчисленное чиновничество, и, главное, на содержание войска, и на все войны /78/ усмирения и военные затеи, которые были ближе всего и дороже всего сердцу Николая.
Крепостной народ был, конечно, беден и с необычайным разорительным напряжением мог оплачивать великодержавное могущество России. Даже рекруты, которых поставлял истощенный народ, давали огромный процент слабых, заморенных людей, что царю, страстному любителю солдатчины, было очень хорошо известно.
В лице декабристов он уничтожил целый слой лучших русских людей, и этой своей «победой» он морально и умственно обездолил и дворянство, и себя, и современную ему Россию.
Той же России, которая вопреки всему и, прежде всего, вопреки ему и его системе, в это время народилась, России, которая выставила Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Шевченко, Достоевского и Тургенева, Герцена, Грановского и Белинского, этой России Николай не знал и не понимал, а когда он наталкивался на представителей этой враждебной ему стихии, он расправлялся с нею по-военному. Пушкин был отдан на съедение жандарму Бенкендорфу, Шевченко и Полежаев сданы в солдаты с воспрещением писать, Тургенев посажен на съезжую за письмо о смерти Гоголя и т.п.
На всю Россию Николай смотрел сквозь призму солдатчины. Вся страна представлялась ему обширнейшей в мире казармой, в которой он сам был строгим, но рачительным отцом-командиром.
Он сам говорил, что военные упражнения, парады и проч. — величайшая радость и наслаждение его жизни. И это с раннего детства. Его мать даже пыталась бороться с этим пристрастием, но все условия воспитания питали и поддерживали эту страсть.
С трехлетнего возраста его стали облачать в военные мундиры, хотя он тогда еще панически боялся стрельбы, боялся даже ступить на маленький фрегат, стоявший в Павловске.
Относительно военных мундиров, в которые рядили его с пяти и шести-летнего возраста, имеются любопытные /79/ свидетельства в дворцовых приходорасходных книгах того времени.
В книге за 1802 год показано, что великому князю Николаю Павловичу сшито, кроме прочего платья, 16 измайловских мундиров, взято 36 звезд ордена св. Андрея Первозванного, и куплено от купцов 113 аршин лент того же ордена.
В следующем, 1803 году сшито опять 16 измайловских мундиров, 10 шкиперских, 37 пар разного платья и 11 фраков (кроме сюртуков и проч. — это все для семилетнего карапуза). Андреевских звезд заготовлено было 72, анненской ленты куплено было 15 аршин. В 1804 году сделано 12 измайловских мундиров, 29 фраков и проч. Андреевских звезд опять 72. В 1805 году — 11 измайловских мундиров, 30 фраков, 72 андреевских звезды, куплено 47 аршин андреевской ленты и 36 аршин александровской и т.д.
Между тем ребенок в обычное время носил обыкновенную детскую одежду. Все это дает яркое представление о дворцовом хозяйстве.
Мундиров, фраков, шелковых и бархатных костюмов, звезд и лент было столько, что можно было одеть и разукрасить целый воспитательный дом. Нянь и дядек, бонн и гувернеров, воспитателей и воспитательниц тоже был чуть ли не целый полк, но и клопов в спальне маленьких великих князей было немало. И в дворцовых расходных ведомостях, наряду со звездами и лентами, фигурируют расходы на снадобья для истребления клопов, и эти расходы так же повторяются, как и расходы на орденские звезды для малышей.
О воспитательной системе можно судить по тому, что розги употреблялись часто, а воспитатель граф Ламсдорф не только бил детей Николая и Михаила линейками и ружейными шомполами, но, впадая в ярость, хватал маленького Николая за грудь или за воротник и ударял его об стену так, что тот почти лишался чувств.
И, ставши императором, Николай старался всю Россию втиснуть в мундир и учить уму-разуму из-под /80/ палки, и больше всего дорожил в людях военной выправкой.
Точно те прусские офицеры, о которых Гейне сказал:
Они в выправке рьяной
Так подтянуты прямо,
Как будто те палки они проглотили,
Которыми их так усердно лупили. /81/
3. Испуганное пугало
Стихийное стремление Московской Руси к самоопределению себя как государства европейского, стремление, осознанное еще до Петра многими русскими людьми, вызвало, между прочим, и создание постоянной армии по европейскому образцу. Для европейской России были созданы даже две армии: военный регламент создал армию для внешнего употребления, армию пороха и железа, а табель о рангах создала армию для внутреннего употребления, армию чернил и бумаги.
Ни в одном сочинении по истории, общей ли или истории культуры, ни в одном хронологическом указателе, перечисляющем открытия и изобретения человеческого гения, вы не найдете самого изумительного, самого чудесного и чуть ли не самого древнего из этих достижений человеческого ума. Ни в одном из исторических сочинений вы не найдете прямого указания на то, что одним из самых замечательных, самых чудесных изобретений — является казарма, солдатчина.
Ни одна воспитательная система, ни одна школа, не исключая таких замечательных, как школы иезуитского ордена, никогда не достигали такого умелого, такого систематического, прочного и в своем роде совершенного и целесообразного нарочитого перерождения человека.
Взять рабочего человека, оторвать его от земли, от семьи, от всех навыков быта, даже от привычной ему одежды, в корне изменить его психику и превратить его в послушную, слепую, автоматическую машину /82/ для убийства, сделать из него покорное орудие порабощения таких же, как он, рабочих людей — задача, которая могла показаться какой-то скверной утопией, дьявольской насмешкой, непристойной выдумкой.
Но главное отличие этой утопической выдумки от других в том, что она всегда удавалась и осуществлялась в миллионах примеров.
Николай был и типичным солдатом-фронтовиком и чиновником-бюрократом. В качестве солдата он относился с величайшим презрением ко всякой гражданственности, ко всему штатскому, ко всяким фрачникам, сюртучникам и штафиркам. В качестве бюрократа он презирал все стихийное, все органическое, все проявления живой действительности, не укладывающиеся в казенную форменную бумагу.
Придавив слабое восстание декабристов солдатским сапогом, он набросил петлю палача на шею России, и тридцать лет душил ее, душил до тех пор, пока не окоченела его рука. Но одной России ему было мало. В 1830 году он придушил Польшу, в 1849 году — Венгрию.
На польскую конституцию он смотрел, как на царский подарок, и в этом отношении он проявлял известного рода «честность». Эта «честность» была сродни той профессиональной чести, которую часто соблюдают воры, разбойники, грабители.
Ненавидя конституцию, ненавидя поляков, он созывал сейм, говорил там почти корректные, конституционные речи и совершенно искренно полагал, что поляки должны быть ему несказанно благодарны за то, что он не крадет у них данной им Александром конституции, что он не совершает на них разбойничьих нападений.
В его голове никак не вмещалась идея, что поляки не хотят ни его благодеяний, ни его «честности», что они могут хотеть жить и устраиваться по своему и не чувствуют особого счастья в том, что его бабка, укравшая при помощи своих гвардейских наложников престол всероссийский, захотела еще обладать и Польшей.
Как только Польша обнаружила «неблагодарность», несмотря на то, что ее, дочиста ограбленную, милостиво /83/ нарядили в конституционные лохмотья, Николай расправился с нею по своему, отняв у нее, обессиленной и окровавленной, и эти европейские лохмотья, напялив на нее серый арестантский халат всероссийского бесправия.
Но когда жалкий и бездарный французский король, креатура союзников и эмигрантов, стал грубо нарушать ту конституцию, соблюдать которую он торжественно клялся, Николай возмущался этим королевским клятвопреступлением, вызвавшим, в конце концов, июльскую революцию, которой Николай еще больше возмущался.
Будь эта революция поближе, он бы ее, конечно, усмирил.
Такой случай ему и представился в 1849 году, когда венгры восстали против меттерниховской Австрии.
При Александре крепостные русские мужики, одетые в солдатские шинели, босые и голодные, вынуждены были спасать Пруссию.
При Николае такие же мужики вынуждены были спасать Австрию, как оплот европейского мракобесия.
Австрия всегда только вредила России, мешала ее ближне-восточной политике, стояла на пути стихийного стремления России к выходу в теплое южное море; Меттерниха, несмотря на родство душ, Николай ненавидел, как опасного и хитрого соперника на дипломатическом поприще, но Меттерних был душой «Священного союза», этого международного монархического заговора против народов, и Николай решил, что кровью русского народа надо спасать враждебную России меттерниховскую Австрию.
Николай вмешался также в бельгийскую революцию и добился того, что приобрел славу европейского жандарма, а Россия стала пугалом для всего, что было живого, передового и прогрессивного в Европе.
Все эти вмешательства Николая в европейскую политику ничего, кроме непомерных издержек, пролитой крови и общей ненависти, России не давали. Это тешило царское тщеславие Николая, но стране и народу приносило только вред даже в политическом отношении. /84/
Стихийное тяготение к югу страны, развивавшейся, несмотря на всю нелепость внешней и внутренней политики, было облечено в лицемерные формы якобы защиты православия от мусульманского ига. Но когда в европейской Турции возникали народные движения, в Греции, в Болгарии, Сербии, Николай усматривал в этом революционные возмущения против законного монарха — султана. Поэтому вся восточная политика Николая, несмотря на довольно успешные войны с Персией и с Турцией, получила фальшивую и часто прямо нелепую окраску, и на этой политике, в конце концов, сорвалась вся николаевская система.
В то же время все сильнее сказывалась вся немощность внутренней политики Николая. Крепостное право лежало камнем на всех путях, обессиливая и истощая страну, и без того истощенную вредной и раззорительной политикой внешней.
Восемь негласных комитетов один за другим бесплодно натуживались, чтобы сдвинуть этот камень с пути, но неодолимая трусость Николая всегда давала перевес заматерелым крепостникам.
Казалось бы, что перед грозным самодержцем все и все трепетали, никто не смел ему прекословить. Да и кому было прекословить?
Старая родовитая знать давно сошла со сцены.
Новая знать, те, что вели родословные свои от наложников или шутов развратных цариц, те, на рыцарских доспехах которых можно было изобразить только принадлежности алькова, хотя эти непристойные родовые гербы и красовались на фоне царской мантии, — едва ли могли представить серьезную оппозицию самодержавной воле.
Но Николай, сознавая, что в крепостничестве гибель России, все же боялся тронуть его, не потому, что он уж очень переоценивал наших лендлордов. Он видел, как они пресмыкались перед Аракчеевым, он знал, сколько проявлено было готовности, сколько нашлось угодливых палачей, когда он расправлялся со своими «друзьями 14-гo декабря», как он называл декабристов. /85/
Когда Потемкин, вспылив как-то, при Сегюре ударил по лицу полковника, он, спохватившись, сказал:
— Что же с ними делать, когда они все это переносят.
Николай едва ли мог быть лучшего мнения о тех, которым он говорил ты и которые от него и от еще более грубого Михаила Павловича подобострастно все переносили.
Но… Николай, по-видимому, знал, что русскую знать, которая и деда, и отца его убила только с высочайшего разрешения, можно заставить все перенести, только бы не слишком задеть ее утробные интересы.
Николай знал, что он самодержавен и самовластен, но он знал также, что русское самодержавие ограничено цареубийством. Перед ним были примеры деда и отца, но, с другой стороны, 14-е декабря доказало ему, что Magna Chaгta Attentatis перестает быть классовой дворянской грамотой или высочайшей привилегией придворной знати, и может наполниться новым содержанием, рифмуя с libertatis.
Оставить крепостное право было гибельно и опасно, разделаться с ним было еще страшнее и Николай, все долгое царствование свое беспомощно метался между двумя страхами.
Николай даже чувствовал, что крепостное право вредно и для самодержавия, и вообще для торжества монархического принципа, призванным от бога, носителем которого он считал себя. Едва ли он верил служителям казенной церкви, утверждавшим, что рабство самим богом установлено, и что право собственности помещиков на крестьянские души предопределено на небесах.
У русского народа свобода не была отнята завоеванием. Крестьянин спокон веков пахал, правда, довольно скверно, как и по днесь, сеял, жал, кое-как прокармливал себя и очень сытно — всех тех, кто не сеял, не пахал, а в житницы собирал. А свободу у него просто по частям разворовали и землю прямо из-под него вытащили. Правда, работать на этой земле ему позволили попрежнему и даже пуще прежнего, но земля эта оказалась не его, а чья-то чужая. Он, положим, в это /86/ не верил и продолжал считать землю своею, и никакие членовредительства, которыми пытались вытравить из него эту веру и это неверие, не вразумляли его. Эта-то вера в конце концов и спасла его. Но, пока что, приходилось очень туго и он временами начинал крепко серчать, и это начинало внушать страх.
Екатерина еще очень весело, несмотря на Пугачева, раздаривала земли с крестьянами своим многочисленным наложникам, и даже Малороссию успела присоединить к крепостному состоянию, так как в Великороссии уже свободных от помещиков земель для фаворитов не хватало.
Но сын ее, Павел, уже начал задумываться, а внук, Александр, даже замечтался и загрустил, и затем ему стало некогда, так как надо было спасать Пруссию и Европу, чем он и накликал на Россию нашествие двунадесяти язык. Наконец, Александр, как человек неожиданный, возмечтал, что мужику лучше всего устроить рай в виде военных поселений, благо под рукой оказался такой «ангел», как Аракчеев.
Николай был человек положительный, всякие мечтания презирал и даже Аракчеева отставил, но, напуганный 14-м декабря, он всю жизнь не мог придти в себя от перепуга, сохраняя, однако, чрезвычайно бравую выправку и скрывая свой испуг под видом гордым и независимым и, главное, пугая других. /87/
4. Провал системы
Тревоги Николая все росли. Июльские дни 1830 г. в Париже его чрезвычайно огорчили, хотя он и не одобрял глупой и бездарной политики Карла Х. Воцарение Луи-Филиппа, принявшего корону из рук революции, Николай решительно не одобрял и даже не хотел называть его «братом». Внутренняя победа над восставшей Польшей, хотя и дала Николаю повод отделаться от ненавистной ему польской конституции, еще усилила его неизбывный страх перед революцией. Незадолго перед тем окончившаяся война с Турцией ничего существенного России не дала, кроме нового истощения и до того расстроенных финансов.
После усмирения Польши Николай правил еще четверть века и создал то, что получило нарицательное название «николаевщины», или «николаевской эпохи».
В Европе было неспокойно в эти годы. После июльских дней 1830 года брожение усиливалось на всем континенте, пока не разразилось новым революционным взрывом 1848-1849 гг. А на святой Руси была тишь да гладь, только божьей благодати не было. Николай пользовался огромным престижем в Европе, где его и ненавидели, и боялись. Не было на всем европейском материке ни одного монарха, облеченного такой полнотой власти, бесконтрольно располагавшего средствами огромнейшей страны и послушной армией вымуштрованных рабов, готовых по приказу царя громить кого угодно и где угодно. /88/
Россия была идеалом всех реакционеров и пугалом всех, чаявших движения воды.
Негласные комитеты все натуживались, чтобы, по мысли царя, как-нибудь разделаться с крепостничеством, но так, чтобы это ни в каком случае не имело даже вида нововведения, чтобы не были нисколько затронуты интересы помещиков, и чтобы не потерпело никакого ущерба дворянское землевладение. Разрешения этой квадратуры круга Николай так и не добился, страшась последствий, и передал эту задачу своему преемнику.
Отчеты всех отделов управления, составленные по случаю двадцатипятилетия царствования Николая, подводят итоги всем достижениям этого царствования.
Николай был так твердо уверен в формуле: «государство — это я», что все делается им, его волей, его умом и инициативой, что на всех этих отчетах, посланных им наследнику, имеются его собственноручные надписи:
«Вот тебе мой отчет по Финляндии, вот тебе мой отчет по морской части» и т.д.
Революционное движение, прокатившееся по всей Европе в 1848-1849 гг., опять усилило страх Николая перед неуловимым духом времени. Он охотно стал бы усмирять всю Европу, но к ужасу его оказалось, что монархи, даже такой, как прусский король, спешат уступить страшному «духу времени». Но, когда революция перебросилась даже в Австрию и грозила этому главному оплоту «Священного союза» меттерниховской системы и европейской реакции, Николай не выдержал и по первому зову поспешил на помощь, двинул свои войска против венгров и спас австрийский трон.
Но к ужасу Николая оказалось, что и дома, в благополучную и богоспасаемую Россию проник тот же ненавистный дух революции.
Чуть ли не рядом с Зимним дворцом накрыт был кружок петрашевцев.
Перепуганный царь сообщил свой перепуг всей администрации. Западная граница была почти закрыта. Цензура, еще никогда и нигде не отличавшаяся умом — /89/ таково, видно, ее органическое свойство — достигла геркулесовских столпов глупости.
Возникла бредовая идея об упразднении всей литературы, цензоры, вроде Красовского или Тимковского, доходили до усердия прямо фантастического и ежедневно творили цензурные анекдоты, которые были так нелепы и невероятны, как невероятны могут быть только факты.
И все это творилось под личиной особого холопского благочестия, все это отдавало невыносимо противным ханжеством. Непристойнейшие гнусности творились «во имя бога и во славу православия».
А между тем Николай не был чужд понимания значения литературы. Он ценил Пушкина, хотя и отравил ему жизнь, ценил Лермонтова, которого сослал на Кавказ.
Когда ему доставили поэму Полежаева «Сашка», Николай велел доставить поэта перед свои царские очи и заставил его вслух при себе и Закревском прочесть все это весьма фривольное произведение.
Полежаеву был дан экземпляр рукописи, переписанной для Николая, и никогда, конечно, автору не приходилось видеть свое произведение так великолепно переписанным на такой отличной бумаге.
Когда Полежаев кончил это мучительное чтение, Николай, еще немного поиздевавшись над ним, поцеловал его в лоб и… отдал в солдаты, запретив что-либо писать.
Поцелуй этот кажется непонятным, если не видеть здесь исторического плагиата. Но Иуде Искариотскому поцелуй был нужен, а Николаю Всероссийскому даже и надобности не было.
Шевченко был тоже сдан в солдаты и тоже с запрещением писать, но тут обошлось без поцелуя.
Достоевский был отправлен на каторгу, Белинский успел умереть раньше, чем жандармы успели за него взяться, Герцен, после семилетних мытарств в тюрьме и ссылке, успел бежать за границу и т.д.
Несмотря на невероятную цензуру, на целый корпус жандармов, несмотря на то, что вся мощь Николая и его режима была направлена на подавление всякого /90/ движения, всякой жизни, всякой живой мысли, Россия стихийно росла, умственно и морально.
Выросла гениальная литература, писали Пушкин и Лермонтов, появились Гоголь, Достоевский, Лев Толстой. Будил мысль и чувство «неистовый» Виссарион Белинский, творили дело возрождения знаменитые московские кружки.
Люди сороковых годов под железной пятой императора-жандарма страдали, задыхались, но неуклонно творили свое дело, творили ту новую Россию, пришествия которой больше всего боялся Николай. Дворянская молодежь стала открещиваться от своего классового знамени, устыдилась своей «крещеной собственности», стал выдвигаться разночинец.
А николаевское самодержавие распылилось, разменялось, на бесчисленных мелких самодержцев бюрократии, на «сорок тысяч столоначальников».
Николай больше всего в мире любил порядок; и никогда не было на Руси такого повального воровства, как при Николае. Россию буквально разворовывали. И Николай это знал. Он знал, что если и был на Руси один бюрократ, один командир, который не воровал, то это был он сам, и то только потому, что он считал Россию своей вотчиной, которую он прикарманил 14 декабря 1825 г., угостив своих сомневающихся верноподданных картечью и пройдя, по лужам крови и чрез их трупы, к русскому трону. Не себя же ему было обкрадывать.
Сам на всю жизнь перепуганный и царствовавший под вечным страхом Николай отводил душу, пугая других.
Авантюры внешние всегда считались подходящим отвлекающим средством от огорчений внутренних. И Николай, огорченный тем брожением умов, которого никак нельзя было истребить в родной вотчине, усмиривши — кровью и достоянием русских мужиков — венгров и спасая австрийский трон, стал запугивать Турцию, требуя протектората над всеми православными, жившими под турецким владычеством. К тому времени Николай, смертельно надоевший России, стал надоедать и Европе. /91/
В составившуюся против него коалицию вошла также только что спасенная им Австрия…
Николай был прежде всего солдатом, «отцом-командиром». В этой области он считал себя непререкаемым специалистом. На всю Россию он смотрел, как на свою казарму, как на подчиненный ему дисциплинарный баталион.
До сих пор Николай одерживал бесспорные победы на Сенатской площади, над восставшей Польшей, над восставшими венграми.
Не всегда успешно воевал он один на один с Турцией, успешнее со слабой Персией, никак не мог одолеть кавказских горцев.
Тут впервые пришлось ему сдать военный экзамен в войне с европейскими войсками.
Оказалось, что этого экзамена выдержать никак не удается. Беззаветно храбрых солдат можно десятками тысяч укладывать под неприятельскими снарядами, можно затопить собственный флот, но побеждать нечем.
Вооружение отстало, снаряжение отстало, все разворовано, расхищено, нет ни толка, ни порядка. Весь смысл николаевского режима оказался сплошной бессмыслицей, все строгости, суровости, жестокости оказались пустой бравадой перепуганного человека, который со страху пугал других.
И все еще считая Россию своей воинской частью, Николай должен был сознаться перед смертью, что сдает команду своему преемнику далеко не в полном порядке.
Этого надменный самодержец не выдержал, и умер обманутый, разочарованный и опозоренный.
Умер от простуды или отравился? Этого до конца выяснить так и не удалось, хотя тогда же уверяли, что он заставил доктора Мандта дать ему яду. Мандта даже перестали принимать после этого в Петербурге, и он с горя уехал за границу.
Во всяком случае, добровольно или нет, но Николай умер в разгар краха всей его системы, и в его лице умер последний русский самодержец.
Николай умер, ненавидимый и проклинаемый всем, /92/ что было живого, честного и благородного в России и в Европе.
Николай был цельной, выдержанной фигурой самодержца и консерватора, он искренно считал себя от бога поставленным отцом-командиром над подданными-детьми.
Правда, его консерватизм шел так далеко, что напоминал знаменитого графа Уголино, который был так консервативен, что съел своих детей, лишь бы сохранить им отца…
И один из замечательнейших поэтов русских, Тютчев, славянофил, патриот и верноподданный монархист, воспевавший даже Муравьева-вешателя, написал убийственную эпитафию Николаю:
Не богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей.
И все дела твои, и добрые, и злые
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
/93/