Начальство, казалось, шло навстречу этому желанию. Так, например, 12 октября, после занятий, почему-то не был выдан кипяток, а между тем он для большинства солдат заменял собою ужин, и в столовую обыкновенно шло человек 10–15 из роты. Оставшись на /41/ этот раз без чаю, заключенные решили все пойти на ужин, зная, что на всех его не хватит и, таким образом, будет законный случай выразить свой протест. Ужина, действительно, не хватило. Поднялся страшный шум, и казалось, что вот-вот вспыхнет что-то ужасное, но явился Александровский, еще пока пользовавшийся репутацией «хорошего», кое-как уговорил солдат разойтись, обещая наказать виновника этого воровства и смотреть за тем, чтобы впредь такие вещи не повторялись.
На следующий день настроение у всех было приподнятое. Разнесся слух, что началось всероссийское восстание и что армия переходит на сторону народа. Все это сильно взвинчивало нервы, и, когда на обед была подана, по обыкновению, тухлая каша, все, как один человек, отказались ее есть, потребовав к себе начальника батальона. Он тотчас же пришел и, попробовав кашу, сказал, что некоторый процент тухлоты по уставу допускается, но это уже совсем черт знает что. А затем приказал согреть кипяток и купить солдатам по булке «вместо каши».
Занятий в этот день почти не было; все выходили во двор и здесь обсуждали план /42/
предполагаемого восстания. Он заключался приблизительно в том, чтобы воспользоваться каким-нибудь случаем разобрать винтовки, запастись патронами, которые, как нам известно было, хранились в одной из кладовых, и затем, выйдя из батальона и разбив казаков и полицию, вместе с народом овладеть городом.
Много об этом говорилась, но решения никакого еще принято не было. 13 октября вновь все пошли на ужин. На этот раз его уже было достаточно, но он почему-то отзывал керосином. Поднялся опять шум, но, как и 12-го, все обошлось благополучно, и дальше шума дело не пошло. Тем не менее, начальство заволновалось не на шутку, решило, что кто-нибудь мутит, и вечером во всех ротах был произведен обыск. Однако никакой крамолы найдено не было. На следующий день, кроме первой роты, опять на занятия никто не становился, и заключенные собирались во дворе целыми толпами, обсуждая все тот же вопрос.
Более горячие головы возмущались тем, что были пропущены такие удобные случаи, как те, что происходили два дня под ряд по поводу пищи, и говорили, что если сегодня /43/ опять будет нехороший обед, то следует прямо начать. Им возражали, что нужно сначала сговориться между собой, выбрать свое собственное начальство, которое руководило бы всем делом, и постараться как-нибудь снестись с волей. Таким образом, дело затягивалось. Между тем, и этот день не прошел без скандалов. На обед были сварены хорошие щи и жирная каша, но когда две роты уже пообедали и в столовую пришла другая смена, в каше оказалась сваренная мышь. Возмущению солдат не было конца, и всем казалось, что надо начинать. Но этого не случилось, и на этот раз опять все окончилось шумом и булками. На занятия уже никто, кроме первой роты, не становился, и перетрусившее начальство не знало, что делать с недовольными солдатами.
Ужин в этот день был сносный, но и тут без скандала все-таки не обошлось, так как в одном из баков плавал окурок. Солдат пятой роты Серегин, который ел с товарищами из этого бака, понес его в офицерское собрание, чтобы показать дежурному офицеру плавающий в баке окурок, но был обвинен в том, что сам бросил туда этот окурок с целью возмутить батальон, и отправлен в / 44/ карцер. Сначала его хотели даже подвергнуть телесному наказанию, но, опасаясь волнения, на это не решились.
В пять часов, когда обыкновенно (по зимам) делалась поверка, казармы закрывались на замок, весь батальон находился на дворе и, несмотря на то, что барабанщик уже в третий раз выколачивал сбор и дежурный офицер просил разойтись, никто не двигался с места. Порешили на том, чтобы написать свои требования и на следующий день вооружиться винтовками, выйти на двор и предъявить начальнику наши требования. Предлагалось для исполнения этих требований дать ему несколько дней срока, все это время бастовать и, если по истечении срока требования не будут удовлетворены, начать восстание. Такой план был принят еще потому, что надеялись этим временем воспользоваться для того, чтобы узнать точнее, что делается на воле и готов ли присоединиться к нам местный гарнизон.
Приняв такое решение, собравшиеся начали петь песни. Десятки лет с тех пор, как существовали эти стены, они оглашались лишь криками на подчиненных и свистом розог, стонами истязуемых да пением молитв после /45/ поверок. В этот же день стены впервые слышали живые песни живых людей.
Вечером в четвертой роте один из заключенных оскорбил терку; за это его хотели отправить в карцер, но рота не позволила. То же самое было и во второй роте, — там тоже солдаты не дали своего товарища. Положение становилось опасным, начальство на что-нибудь должно было решиться, и оно действительно решилось. 15-го утром в казармы явились ротные командиры и, как ни в чем не бывало, приказали выходить «на строевое». Все тотчас же начали разбирать винтовки, полагая, что если во время занятий что-нибудь случится, то будет удобно начать. Нас повели в манеж, там скомандовали ружья в козлы, а потом «направо шагом марш», и вывели из манежа. Как только последний солдат переступил порог, двери манежа заперлись на заранее приготовленные запоры, и к ним был приставлен караул из нескольких человек с винтовками. Нас обманули, нас провели, и мы, как маленькие дети, сами отдали свои ружья!
После неожиданного разоружения настроение большинства круто изменилось. Ниже опустились головы, и только небольшая часть /46/ еще строила планы, как овладеть оружием. Дело в том, что против нас было человек 60 кадровых с хорошими револьверами и большим количеством патронов. Затем, как мы думали, против нас будет вся первая рота, которая в брожении никакого участия не принимала и обезоружена не была. В виду этого, предлагался, между прочим, такой план: в то время как первая рота придет обедать в столовую, ворваться в их помещение, забрать винтовки (штук 30), те немногие патроны, с которыми они ходят на караул, и, прогнав кадровых терок, захватить манеж, где окончательно вооружиться. Так говорили немногие, но и эти, видя угнетенное состояние массы, тоже замолчали, и воцарилась гробовая тишина.
В первую же ночь были посажены в карцер те, которых в прошлую ночь солдаты не выдали, и все как будто вошло в свою колею. Одно только было подозрительно: слишком уж замолчали заключенные, — видно было, что всякий думает сам про себя, и чувствовалось, что если теперь что-нибудь произойдет, так это уж будут не слова и разговоры. Не знаю, чувствовало ли это начальство, но только на первых порах оно изо всех сил /47/ старалось не дать повода к возмущению. Из происшедших беспорядков не создали даже дела и только одного Серегина за представленный им окурок посадили на 30 дней в карцер.
Впрочем, так продолжалось только дней десять, а потом в тактике начальства произошел переворот в сторону репрессий (подавления), и в несколько дней наше положение сделалось хуже, чем до брожения. С нами начали обращаться так грубо, как будто нарочно хотели нас вызвать на протест и, пользуясь нашей безоружностью, устроить хорошее «усмирение».
В это же время начали делать частые обыски и почти не позволяли говорить друг с другом. Пища опять ухудшилась до невозможности, а когда заключенные, не заявляя даже никакого протеста, не ели ее, начальство ехидно спрашивало: «Что, булочек захотели?» И солдаты молчали, думая свою думу про себя, голодные возвращаясь в казармы.
Жить при таком режиме стало почти невозможно, но батальон молчал, и было что-то зловещее в этом молчании. А начальство продолжало свое дело. Карцера были /48/ переполнены, и нам стали говорить, что скоро отнимут кипяток, постели и будем сидеть весь день под замком. Многие не выдерживали такого режима, и число заболевающих вдвое увеличилось. Попал в их число и я. Как-то внезапно я почувствовал сильную головную боль и ломоту в костях. Меня отвели в лазарет и, так как у меня оказался сильный жар, оставили там на излечение. Болезнь у меня прошла в несколько дней, и я упомянул об этом, чтобы рассказать, как я встретился с Серегиным. Он досиживал в карцере уже последние дни, когда вдруг заболел, и, благодаря тому, что медицинский персонал был далеко не так плох, как остальное начальство, его перевели в лазарет.
Серегин был крестьянин лет 30-ти, большого роста, и во всей его фигуре было что-то доброе, искреннее и товарищеское. Первыми словами его, когда он вошел в лазарет, было: «Здравствуйте, братики! Ну, как вы здесь живете? У меня, братики мои, там такая темнота была, что и теперь еще ничего не вижу». И действительно, глаза его были красные, а веки опухшие; настроение же у него было очень хорошее, и весельем своим он сейчас же заразил всю нашу палату. Пошли /49/ шутки: «Ишь, они тебя за один окурок разделали, а если бы ты им туда целый “осьмак” всыпал? Наверное, повесили бы», говорили ему. Он посмеялся и стал рассказывать, как его посадили в карцер, как он готов был лучше быть расстрелянным, чем подвергнуться унизительному наказанию розгами, и как, наконец, в самый последний момент розги бы заменены тридцатидневным карцером.
— А ты Ермака песню знаешь? — обратился к нему все время молча сидевший солдат.
— Нет, не знаю, — ответил удивленный Серегин.
— А грамоте знаешь? — приставал солдат.
— Знаю.
— Так вот что: возьми карандаш и бумагу. Я тебе буду говорить слова, а ты записывай, понял? Потом выучи эту песню наизусть всякий раз, когда ложишься спать и встаешь, пой ее вместо молитвы, потому что это она тебя от розог спасла.
— Верно, верно, братик! — горячо подхватил Серегин. — Кабы вы не запели тогда Ермака, ей богу выпороли бы...
На следующий день после этой встречи я выписался из лазарета. Оказалось, что режим за эти дни ухудшился еще более. Буквально /50/ нельзя было сказать ни с кем слова, чтобы об этом не было доложено. Но, несмотря на это, настроение начало опять повышаться и особенно стало заметно после того, как газеты принесли известие о Севастополе, что там восстание и арестованы солдатами генералы. Генералы, арестованные солдатами, — это действовало неотразимо, и заключенные начали поднимать головы. Как-то один из заключенных громко сказал, что такую пищу собаки есть не будут. Это услышал «ротная шкура».
— Ты что сказал? Ну-ка, повтори! — обратился он с угрожающим видом к недовольному. Тот слово в слово повторил. Шкура побагровел.
— Эх, Бурова нет, он бы тебе всыпал сотнягу горяченьких, узнал бы ты, что такое пища!
— Буровых ваших теперь под арест сажают, — смело ответил солдат.
— Верно, верно! — подхватили другие, и шкура стушевался, проворчав: «я вам поговорю!»
Эта сценка происходила 17 ноября, но более определенных разговоров в тот день не было, и я был немало удивлен, когда 18-го /51/ утром мне пришли сказать, что вторая и пятая роты, помещавшиеся в одной казарме, всю ночь обсуждали план восстания и готовы начать хоть сейчас. Не успел я поговорить с товарищами своей роты, как нам был отдан приказ одеться и нас повели в манеж. Все иродово племя, то есть офицеры, шкуры и терки, были в полном вооружении, и вид у них у всех был какой-то таинственный. Заметно было, что они к чему-то готовятся. В манеже (оказалось, что ружья находятся в соседней с манежем кладовой, а не в самом манеже, как мы думали) капитан Давыдов сказал нам приблизительно следующее:
— До моего сведения дошло, что сегодня у вас опять пошли разговоры относительно того, чтобы устроить бунт. Знайте, что, если что-нибудь будет, мы во что бы то ни стало усмирим, хотя бы для этого пришлось вас всех до одного перебить. У нас имеется человек 60 кадровых, револьверы наши новейшей системы, выпускают по 7 пуль в 30 секунд, и мы, не прибегая даже к помощи первой роты, вас всех перестреляем раньше, чем вы успеете овладеть ружьями.
Говорил он долго и просил, чтобы его рота не принимала участия в мятеже, если таковой /52/ будет. До других рот ему дела нет, пусть они как хотят, но своей роте он ют души желает добра и советует ей спокойно сидеть в казарме.
Вскоре после этой речи нас повели на обед. Лица солдат были возбуждены, глаза горели решимостью, и видно было, что они готовы на все. По игре случая, в этот день на обед был тот же суп с селедками, который нам подали в первый день прибытия в батальон. Но если в тот раз его хоть с трудом можно было есть, то на этот раз он оказался совсем помоями, и мы вернулись в роту голодные.