Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Лишние - люди? (Ловушка... уловка... и западня)

Не скрою – реплика кандидата филологических наук Михаила Эдельштейна для меня лишь повод ответить на многие аналогичные рассуждения и, главное, – на очень распространенный способ этих рассуждений в некоторой – в основном, окололитературной – среде. Короткая реплика недвусмысленно помещена ее автором в более широкое пространство. Мой критик, затронувший походя уйму вопросов, нисколько не скрывает своей опоры на очень определенное основание, чем дает мне право говорить не только о том, что вызывает его возражения в моем тексте, но и о самом этом основании.

Мне многое импонирует у автора: тяготение к научности и высокая оценка науки, стремление не смешивать науку и критику, отсутствие симпатии к православным пушкинистам. Не вызывает неприятия и некоторая бесшабашная храбрость критика: не может же он не замечать, что почти все те упреки, которые он делает тем, кто «вне науки», могут быть отнесены к нему самому и, значит, ему предстоит выслушать всякого рода «Кушайте сами» или «Medice, cura te ipsum!». Не может не замечать, и все-таки... не может удержаться от замечаний. Смело.

Но главное достоинство заметок Мих.Эдельштейна – удивительно удачная, четкая формулировка всей массы мировоззренческих установок его самого и его референтной группы. Четкость. Не так уж и мало, если вдуматься. Особенно по нынешним временам. Поэтому, споря с ним даже по мелочам, я все время невольно имею в виду множество собеседников, до удивления похожих на него по способу аргументации, по общему настрою и по тому, какого рода аргументов для этой публики бывает достаточно... Поэтому я и бываю так резок в моих ответах оппоненту, что отвечаю не ему. Пусть не обижается. Ему-то я вполне симпатизирую. Но – «кошку бьют –невестке поветки дают». Ведь и Мих.Эдельштейн рассматривает меня всего лишь как пример тех, кто «за пределами науки». Однако в отличие от своих единомышленников автор реплики не поступает так, как они обычно, и все-таки касается тех вопросов, которых его единомышленники (то есть, видимо, те, кому Мих.Эдельштейном в регистрации – виде на жительство «в пределах науки» – не отказано) в наши дни как бы и вовсе не замечают, – как раз вопросов методологии, много раз за последние годы осмеянных и также отправленных за пределы науки. Но... не удается. Почему бы это?

Бросается в глаза у критика особого рода политес: критик превыше всего ценит респектабельность и вежливость. Он не скажет – даже если это будет до рези в глазах очевидно, – что критикуемый им автор без зазрения совести врет, гонит туфту, вешает лапшу на уши читателю. Нет, критик выразится вежливо. Он скажет: «Увы, позиция оппонента мне не близка...». То есть не скажет: «Эта книжка воняет», а заметит обиняком: «Эта книжка нехорошо ведет себя». Гоголевская дама, приятная во всех отношениях. Можете мне поверить, я так тоже умею. Но не люблю. Слишком памятно мне, как критическая дубина ходила по головам чистоплюев-интеллигентов, а они вместо борьбы, вместо прямой апелляции к широкому читателю, спиной почувствовав «привычный морозец», норовили в башню из слоновой кости (сиречь, к боженьке), или же туда, куда с собой зовет мой критик – в себя, в самопознание (сказано же: в опасные времена не уходи в себя – там тебя легче всего найдут). И получали – вместо участия в бескомпромиссной ученой критике, публицистической полемике – необходимость ботать по тюремной фене или изъясняться на постсоветском политическом жаргоне, что «на мой вкус» то же самое...

Почему критик так вежлив? Быть может, от природы и благодаря воспитанности. Но в его окололитературных кругах все таковы: здесь вежливость – пропуск в науку. В таких местах всегда было много жуликов и авантюристов. В прежние времена разоблачай ренегатов и ревизионистов – будешь в науке; в наши дни пиши вежливо – и то же «благо ти будет». Но за вежливостью угадывается спокойствие, которое вызвано особым положением критика – позицией над схваткой. «Чума на оба ваши дома», – говорит он и мне, и моим религиозным оппонентам.

Позиция «над схваткой» дается Мих.Эдельштейну легко. Еще бы: установи у спорящих взаимное духовное родство (что это такое? Уж не одинаковая ли приверженность критике и непонимание нами – то есть и религиозными мыслителями, и мною – четких различий «критики» и «науки»?), и дело в шляпе. Но я-то сразу готов признать: мы с оппонентами из религиозного лагеря (они интуитивно, я – сознательно) и в самом деле держимся одних и тех же взглядов на существо дела – мы не боимся ловушек и до известного предела допускаем тождество критики и науки. До того самого предела, до которого простирается возможность говорить о правоте и неправоте оппонента. То есть до тех пределов, в которых осуществляется оценка истинности. До пределов, в которых соблюдается требование объективности познания. Это и есть суть дела.

Один из страшных грехов всех нас – тех, кто у Мих.Эдельштейна за пределами науки, – «неуместная аксиоматичность». Не буду силиться доказать, что у меня она очень даже уместная, в отличие от какой-то там плохой – неуместной. Но мы знаем теперь – неуместная аксиоматичность – грех...

«...Полемика с критическими сочинениями (равно как и опора на них) неизбежно переводит то, что задумывалось как строго научный труд, в иное качество». «Цель критики не анализ, а оценка; любая критическая статья – сочинение на тему «Мой Пушкин (Гоголь, Лермонтов, Достоевский, Толстой и т.д.)». В конечном итоге критическая работа направлена не столько на объект, сколько на самого критика, и является, таким образом, одной из форм самопознания (в этом и заключается ее наиболее принципиальное отличие от литературоведения)». Вот оно – торжество уместной аксиоматичности. Приложи эту мерку к тексту, убедись, что не сходится – и существование текста за пределами науки, литературоведения доказано.

Теперь я, кажется, знаю, в чем отличие «уместной» аксиоматичности – она не допускает ни сомнения в основаниях, ни проверки с помощью выведения следствий. Поскольку доказательствами этих исходных мыслей мой критик не озабочен, я должен считать эти положения его аксиомами. Но раз уж речь идет об их «уместности», я для начала попробую в них усомниться. Посмотрим, не крива ли мера в руках Мих.Эдельштейна, и не резиновая ли она.

Попробую рассеять сначала одно свое недоумение. Если бы критическая работа была «одной из форм самопознания» да еще «в конечном счете», зачем было сообщать читателю о своем самопознании? Не оказывается ли тогда критик в довольно комичном положении – в положении человека, сообщающего о том, до какой ступени самопознания он дошел. А читатель тут при чем? А если принять в соображение еще и наш пример – с Пушкиным, то вообще получится фарс: критик пишет статью о религиозности Пушкина для того, чтобы познать... собственную религиозность... Или сообщить о своем атеизме. Значит, не о Пушкине? И не о Щеголеве? Вот и обратим теперь внимание на этот уступительный оборот: не столько.., сколько... То есть, значит, сколько-то и на объект? То есть не на свою религиозность, а все-таки на Пушкина?

Явно здесь что-то не так. И если в статье о Пушкине автор превратно толкует Пушкина, это говорит в основном именно об авторе, а именно – о том, что автор безнадежный враль. То же самое и с самопознанием. В общей форме всякое познание – в то же время и самопознание. Вопрос только в мере того и другого. А наличие меры ставит вопрос и об узловой точке меры. Где она? Фантастическим образом (слово «фантастический», мы помним, для нашего критика пейоративно: «фантастичность построений» – это плохо) Мих.Эдельштейн забывает (не всегда, а время от времени) о том, что критика ставит целью не только самопознание, но в первую очередь преследует цель убедить, если не оппонента, то читателя в своей правоте. А для этого любой критик использует и субъективную риторику, и обращение к объективным фактам, которые он интерпретирует. С позиций самого Мих.Эдельштейна тогда недопустимо и само такое словосочетание, как «критически проанализировать». Ибо если «критически» – значит, самопознание, если «проанализировать» – значит, наука... Западня! Ловушка!

Я отметил, что забывает Мих.Эдельштейн не всегда, а время от времени. Что это значит? А то, что серьезным грехом участников спора о религиозности Пушкина Мих.Эдельштейн считает предельно вольное обращение с фактами. Между тем он пресекает всякую попытку обращения к фактам в пределах критики. Там – область оценок. Мне нра..., а вам – не нра... И кончено. Но нет – давайте спорить! «Мне Ваш пиджак не нравится! А вам?» Вывод: оставляя критику за пределом науки, Мих.Эдельштейн уничтожает критику как жанр, в котором наиболее существен момент защиты высказанного мнения в том числе и научными доводами. Одним словом, когда автору нужно, он про различие критики и литературоведения забывает, а во все другое время на этом различии категорически настаивает, не боясь «неверифицируемых» суждений[1].

Нет, не попал я в ловушку, любезно отмеченную Мих.Эдельштейном. Нигде я и не думал, «говоря о «русской философской критике», ...в то же время употреблять как синоним словосочетание «научное исследование»». О разнице между критикой (публицистикой) и литературоведением (наукой) студентам говорят еще на первом курсе филфака[2]. Дело, однако, не так просто. Говоря о ловушке, Мих.Эдельштейн знает, что говорит. Различие-то тонко. А где тонко, там и вр...рвется. Так с наукой и критикой. Можно разницу между ними преувеличить, провести жесткую демаркацию, а можно, где нужно, различие и прикрыть. Ведь промежуточных форм между «критикой» и «наукой» - пруд пруди. Тогда уж точно, будет ловушка. Но еще вопрос, кто попадется...

Мы-то ведь тоже не лыком шиты. Обратимся к тексту. Вот я пишу: «...чертой, объединяющей все работы этого [Соловьевского - Ю.М.] направления, можно считать сравнительно слабую пушкиноведческую подготовку, отчасти соответствующую состоянию пушкиноведения их времени, а отчасти проистекающую из общих принципов научного исследования, не предполагающих достаточную научную строгость и не останавливающуюся перед произвольными и чисто вкусовыми оценками» (с.49). Произведения критикуемого направления скромно названы обобщенным «работы», и отмечена слабость пушкиноведческой подготовки авторов. По сути, я утверждаю то же самое, что и Мих.Эдельштейн: критические сочинения религиозных пушкиноведов-соловьевцев «страшно далеки» от науки. Но на истинность, доказательность, а, следовательно, на научность эти сочинения претендуют. Я доказываю: претендуют неосновательно. Весь остальной мой текст – доказательства. Причем научные. Мих.Эдельштейн доказывает: и мои доказательства в силу жанровой принадлежности (в качестве критики) тоже неосновательны. Пушкиноведение - наука? Похоже, здесь в положительном ответе на вопрос мы с Мих.Эдельштейном. сойдемся. Вот здесь-то строгости Соловьеву и не хватает. То же отмечает и Ходасевич. Вот и все. В той мере, в какой мы имеем дело с претензией на научность, мы вправе применять критерии научности. Иное дело – идеология. Здесь царство оценок. В том числе и произвольных (хотя и в них есть своя – уже не литературоведческая – логика). Это ведь тоже азы... Угодно спорить? Пожалуйста...

Но уж если есть ловушка – кто-то же туда попадет. Кто же?

«Впрочем, если уважаемый автор знает, что такое «явно атеистические» стихи и чем они отличаются от «действительно религиозных», возможно, ему следовало бы поделиться своим знанием с читателем».

Поделюсь.

Вот когда Пушкин перед стихотворным переложением великопостной Ефрема Сирина пишет, что его самого ни одна из божественных молитв так не умиляет, «как та, которую священник повторяет во дни печальные Великого поста», – и признается: «Всех чаще мне она приходит на уста/ И падшего крепит неведомою силой», – читателю понятно (и всегда было понятно), что речь здесь идет не о «лирическом герое», что также бывало у Пушкина, а о самом поэте, что и означает, что перед нами стихи «действительно религиозные». Однако здесь как нельзя более ярко проявляется своего рода «литературоцентризм» Пушкина: ведь перед нами прекрасное переложение прекрасного литературного произведения - стилизация! Как и в случае с «Подражаниями Корану», Пушкин чувствителен ко всей палитре человеческих чувств, в том числе и к религиозным чувствам. Можно понять поэтичность и красоту религиозных чувств, при этом их не разделяя по содержанию? Иными словами, доступна ли атеисту высокая поэзия религиозного искусства? Конечно! И творчество самого Пушкина может служить убедительным примером: ведь поэзия и Корана и Библии равно восхищает поэта. Когда же он пишет о господе боге:

«Создателю постыло все творенье,
Наскучило небесное моленье, –
Он сочинял любовные псалмы
И громко пел: «Люблю, люблю Марию,
В унынии бессмертие влачу...
Где крылия? К Марии полечу
И на груди красавицы почию!..»
И прочее... Всё, что придумать мог, –
Творец любил восточный, пестрый слог.
Потом, призвав любимца Гавриила,
Свою любовь он прозой объяснял.
Беседы их нам церковь утаила,
Евангелист немного оплошал!» –

ясно, что перед нами стихи «явно атеистические»[3]. Что, между прочим, подтверждалось церковно-цензурными запретами на их опубликование вплоть до Февральской революции 1917 года. (Отмечу в скобках эту особенность: поэзия религиозного – скажем, средневекового – искусства атеисту доступна. А религиозный человек любую иронию по отношению к религии воспринимает как кощунство и готов испепелить безбожника. Почему бы это?). Между крайними выражениями этих двух различных позиций существует множество промежуточных, об «атеистичности» или «религиозности» которых не всегда можно сказать с определенностью. Но само наличие этих различий ни у кого сомнения не вызывает. Ни у меня, ни у моих религиозных противников. И лишь поместивший себя над схваткой строгий судия Мих.Эдельштейн сомневается...

Скепсиса на то, чтобы принять скептическую позицию по отношению к П.Е.Щеголеву со стороны Левкович и Абрамович, у Мих.Эдельштейна хватает, а скепсиса на то, чтобы критико-скептически подойти к самим интерпретациям пушкинистов – нет. Мих.Эдельштейн идет и еще дальше – он не отличает фактов от мнений, фактических данных – от их интерпретаций. Чтобы убедиться, что я в своей критике не захожу слишком далеко и вовсе не склонен доказывать слишком многое, обращусь прямиком к его тексту, тем самым переместившись на ту территорию спора, которую Мих.Эдельштейн сам предложил - дуэль и смерть Пушкина, научная репутация Щеголева, комментарий Левкович[4].

В своем предисловии к новому изданию классического литературоведческого труда «П.Е.Щеголев и его книга «Дуэль и смерть Пушкина»» Я.Л.Левкович подводит итоги разысканиям в этой области за годы после издания этой книги и после смерти автора. В объяснение правды о последних днях Пушкина, по комичным словам авторитетного пушкиниста Я.Л.Левкович, «Щеголев внес щедрую лепту»[5]. Итоги касаются и фактов, которые не могли быть известны Павлу Елисеевичу, и интерпретации как этих, так и ранее установленных фактов – словом, всей суммы нынешних фактических данных. Переход от одного к другому искусно затуманен чисто литературно-риторическим приемом. Рассмотрев ряд позднейших интерпретаций дуэльной истории, основанных, как правило, на заново открывшихся фактах (таких, например, как неизвестный П.Е.Щеголеву факт назначения записью офицеров-кавалергардов на дежурства на день раньше самого дежурства) Я.Л.Левкович далее пишет: «Время внесло свои поправки и в интерпретацию одного из важнейших документов... – письма Жуковского к Л.С.Пушкину. Интерпретация этого документа у Щеголева несет на себе отпечаток социологических концепций эпохи». Плохо это? Неверны оказались сами концепции? Об этом ни слова. Sapienti sat. Для понимающих достаточно. Компрометирующим оказывается само слово «социологический». В формуле «социологические концепции эпохи» для понимающих легко уловим намек на расцветший в 20-е годы вульгарный социологизм, но если такой упрек косвенно можно было бы адресовать даже Д.Д.Благому с его «Социологией творчества Пушкина», то уж П.Е.Щеголева-то никто не рискнет упрекнуть в вульгарном социологизме. А само по себе социологическое истолкование творчества художника не несет в себе ничего предосудительного как мощное средство научного истолкования и потому стало во всем ученом мире самым обычным, как бы само собой разумеющимся делом[6]. И вот эту скромную формулу «несет...отпечаток» Мих.Эдельштейн оценивает как свидетельство того, что выводы Щеголева «безусловным доверием давно не пользуются». У кого? Ведь обе упомянутые представительницы «академического пушкиноведения»очень скромны в выводах. «Время внесло... поправки...». Как выясняется, поправки не касаются самого факта лжи В.А.Жуковского о верноподданнических высказываниях Пушкина перед своей кончиной - высказываниях, которым адресат ни на грош не поверил. «Неоднократно отмечалась и очевидная тенденциозность автора «Дуэли и смерти Пушкина» (труда, впрочем, несомненно новаторского для своего времени и сохраняющего свое значение и поныне)»[7].

«Стоит отметить и весьма неприятную, на мой вкус, авторскую интонацию – интонацию человека, заранее уверенного в своем превосходстве над оппонентами, выражающего несколько парадоксальную для атеиста убежденность в обладании «абсолютной истиной». ...Думаю, этот пассаж добавит аргументов тем, кто полагает, что атеизм, по сути, не что иное как одна из разновидностей религиозного сознания. В этом же ряду стоит и ссылка на «кривую усмешку самого захудалого физика». А уж от слов про «всесокрушающую мощь научного доказательства» у постсоветского человека по коже и вовсе пробегает привычный морозец».

Вот-вот. Морозец. Морозец привычного страха, от которого постсоветскому человеку хочется спрятаться хоть в какую-нибудь скорлупку. Скорлупку мнимо литературоведческого (на самом деле «критически самопознавательного») сознания. А от этой позиции до прямого молчалинского сервилизма – перед президентом ли, перед публикой ли – рукой подать. Но тогда уж о пушкинской свободе («зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно...») и не помышляй... Свой – постсоветский, то есть насмерть перепуганный читатель – вот подлинный ориентир нашего «самопознавателя». Опять неувязочка. Теперь уже между прямыми декларациями и скрытыми интенциями. В этом отношении мой критик не просто, по его выражению, «сам грешен», а прямо-таки погряз «во гресех».

Чтобы не использовать топор-колун там, где нужен скальпель, поясню, что здесь тоже не все так просто. Здесь и в западном постмодернистском, и в российском постсоветском сознании кое-какие моменты нуждаются в ненавистном для наших ученых литературоведов социологическом истолковании. Западное либеральное сознание в своей чувствительности ко всякого рода посягательствам на свободу индивида дошло (сначала в варианте хайдеггеровском, а затем – в фукольтианско-делёзовско-дерридианском) до отрицания «власти» субъект-предикативного отношения как проявления в логократии, во власти языка – реального социального гнета. С первого взгляда такая чувствительность к угнетению подкупает. В ней, действительно, есть важный момент истины – он в том, что сочетание социальных иллюзий и социального обмана и в самом деле приобретает у представителей иных социальных сил утонченно-изощренные формы. Однако если этот момент истины выдается и принимается за всю истину – у реципиента наступает состояние наркотического опьянения, при котором уже не различаются важные и второстепенные обстоятельства. И тогда упускается главное – наличие реальной экономической власти в руках отдельных социальных групп, осуществляющих свое господство прямо, не мудрствуя лукаво. Тогда бой за освобождение от субъект-предикатной власти превращается в схватку марионеток, или, вернее, в схватку арестантов за порцию баланды на глазах у тюремщиков.

На нашей почве протекают аналогичные, но не тождественные процессы. Протест против убогой доктрины социалистического реализма в литературе перерастает в протест против любого реализма где бы то ни было, в том числе в литературоведении и в критике. Не только против отображения «жизни в формах самой жизни», но также против соотнесения литературоведческих и литературно-критических построений с фактами (социальной) действительности. И тогда само литературоведение и литературная критика превращаются в разновидность мифотворчества. Здесь уж не действительность противостоит мифу, а миф противостоит мифу. Тогда и мотивы действий приобретают фантастический характер. Причем по выбору пишущего – то его герой руководствуется рационалистическими соображениями, то вдруг становится творцом легенд... Здесь уже взгляд Я.Л.Левкович демонстрирует «отпечаток социологических концепций эпохи». Согласно этим воззрениям, каждая эпоха творит свои мифы и легенды, и на смену им приходит не точная или уточненная картина реальности, а свои – очередные – мифы и легенды. По сравнению с таким «социологизмом» даже прежний примитивный вульгарный социологизм кажется верхом научности.

«На мой вкус...»

«Добавит аргументов...». Не побрезгую и я простейшим тривиальным просветительством. «Так атеизм – и есть ваша религия?» – приставали к французским просветителям-атеистам туповатые посетители французских аристократических салонов. Им и тогда, и позже терпеливо объясняли, что религия – вера в сверхъестественное («уверенность в невидимом, как бы в видимом», согласно старому синодальному переводу Credo - Символа веры), которое определяет судьбу человека. Атеизм же ничего на веру не позволяет принимать и требует доказательств хотя бы наличия сверхъестественного от всех теологов, так что только доказав несостоятельность предъявляемых доказательств (помните у меня – «несокрушимая сила»), мыслитель становится в собственном смысле атеистом. Атеист, проще говоря, противопоставляет вере, которая всегда слепа (не основана на знаниях), убеждения, которые всегда результат анализа и критики знания. Правда, за пределами науки – в общественной жизни – и религия, и атеизм становятся идеологией, а в этом качестве очень часто оказываются до неразличимости похожими. Но это не основание для того, чтобы путать их вообще.

Атеизм может быть одной из разновидностей религиозной идеологии и в этом качестве может играть роль разновидности религиозного сознания. Но не в полном смысле слова. Религиозное сознание – вера в сверхъестественные силы, властвующие над человеком, определяющие его судьбу. Атеизм не теория и не учение. Он прямое продолжение скептицизма, который ничего на веру не принимает и требует доказательств. Это мировоззренческая позиция, вторичная, вытекающая из определенных научных и мировоззренческих установок ... Только их научность и делает научным атеизм.

Настойчиво прокламируемая позиция «над схваткой» обертывается банальным литературоведческим богословием - верой в непререкаемые авторитеты. В данном случае в авторитет Мих. Гаспарова. Спору нет, научный авторитет академика велик. Но не непререкаем. В позиции Михаила Леоновича, в методологии его много лукавства – лукавства советского ученого, привыкшего играть в поддавки с властью, с окружением – и блефовать, блефовать, блефовать.., беря свои слова обратно. То же и в его литературе (он сам справедливо говорит, что критика часто бывает литературой о литературе или искусством об искусстве). Только один пример.

Вот Михаил Леонович в «Записях и выписках» пишет: «Однажды в разговоре с одним философом я сказал: «Я хотел бы, чтобы на моей могиле написали: он был хорошим редактором». Собеседник очень не любил меня, но тут он посмотрел на меня ошалело и почти с сочувствием – как на сумасшедшего»[8]. Мне кажется, что здесь любой читатель почувствует: лукавит почтенный стиховед, его самоуничижение – в чистом виде кокетливое лицемерие, хотя, конечно, и безобидное. Тем более, что в другом месте тот же автор сочувственно цитирует реплику С.С.Аверинцева о некоем эмигрирующем редакторе: «Человек живет в стране, которую можно считать редакторским Эдемом, – и летит туда, где самого слова «редактор» нет ни в каких словарях»[9]. Сравнение редактора с сумасшедшим у М.Л.Гаспарова почти навязчивое: «Редакция. Психолингвисты отмечают, что склонность к переработке текста – черта душевнобольных...Нормальные даже не понимали вопроса, а те тотчас начинали редактировать...»[10]. Кем только М.Л.Гаспаров не притворялся!

Таковы же и филологически эпатирующие парадоксальные уподобления в названиях статей М.Л.Гаспарова «Филология как нравственность», «Критика как самоцель»... Сам автор, конечно, понимает, что его высказывания на эти темы следует принимать cum grano salis, делая с тонкими предосторожностями все необходимые оговорки. У него обозначен и «расширительный» смысл критики как «всякого литературоведения». Однако у людей, которые на М.Л.Гаспарова могут только молиться, как на филологическую икону, и цитировать его как литературоведческое писание, тонкости на оговорки уже не находится, и они рубят сплеча...

Поверив М.Л.Гаспарову, который в качестве ученого строг и доказателен (вплоть до математических или, вернее, статистических доказательств), но который в качестве критика (если критика – самоцель, сиречь игрушка) всегда готов взять свои слова обратно.

Меньше всего хотелось бы быть понятым так, что критика в адрес Мих.Гаспарова основана на мнении, будто его литературоведческая позиция неверна или устарела. На самом деле мое мнение состоит в том, что при всем очевидном старании и даже впадании в самоуничижение крупнейшему филологу, умнице и эрудиту Мих.Гаспарову не удалось пройти испытание медными трубами. «Вот, подбочась, сапожник продолжал...» Всем памятно, как некоторые уважаемые люди, заслужив непререкаемый авторитет в одной области, начинали в других областях с тем же апломбом высказываться по самым разным вопросам, часто находящимся далеко за пределами их компетенции. И получалось неловко...

Мне не всегда удавалось четко обозначить различие западного постмодернизма и нашего соответствующего мироощущения и поведения. Теперь я мог бы предложить варианты слоганов для того и другого. Западный постмодернизм исповедует максиму «Всё позволено!», а российский – «Чего изволите?.. Чего изволите, то и позволим!» К начальству ли, к своей ли референтной группе – наш интеллектуал прислушивается чутко и не отступает от служения.

Наконец, о примере применения такой методологии. Его подсказывает сам Мих. Эдельштейн. Это он взялся мою методологию разоблачить в ее несостоятельности на примере проблемы веры/неверия.

И, наконец, еще об одном. Оказывается, критическое самопознание привело автора к крайней точке – критицизм его оборачивается... особого рода скептицизмом – отрицанием научности вообще. Спросим автора: научен ли вопрос о связи биографии Пушкина, его мировоззрения и содержания его творчества? И если автор не совсем забыл о своей филологической науке в пылу служения «научному дискурсу», заменившему для него науку, он ответит «да». Если он ответит «нет» – ему не подадут руки (надеюсь, только фигурально) представители той ветви литературоведения (здесь – пушкиноведения), которые занимались биографическими разысканиями и для которых любая фактическая подробность жизни поэта – драгоценность, а не только принципиальный вопрос, был ли поэт верующим. Насчет атеизма Фета – большой вопрос. И как раз потому полемика не бесплодна: в ней позиции точно так же четко обозначаются, и иные критики себя разоблачают, доказывая, что религиозной идеологии до науки – как до отдаленной галактики. Ф.М.Достоевский был верующим. Это фактическая, биографическая истина. Вера его была специфична. Пусть кто-нибудь скажет, что «сама постановка вопроса» о его – Достоевского – вере/неверии «как собственно научной проблемы» невозможна. В том-то и проявляется знакомый облик постмодернистского Януса с его двойными стандартами. Дай только ему право на выдачу лицензий для «постановки вопроса... как собственно научной проблемы». Наворочает! Но – очень вежливо: «...представляется не вполне обоснованной...», «...не кажется нам возможной...». Суть-то одна: ни-и-ззя! Вежливый отказ... И это тоже крайне характерно для платформы, представленной нашим литературоведом. Когда из рассмотрения исключается вопрос об истинности высказываний, разница между «научным дискурсом» и «полупублицистическим» сводится к стилистике. Если нечто «оборачивается на поверку вполне банальным марксизмом», значит, оно заведомо плохо. Стилистически. Поскольку «банально». Вопрос о том, верно это «банальное» или нет, не возникает. Значит, если я кого-то уличаю в подтасовке фактов, грубом вранье и жульничестве, то, желая оставаться в пределах «научного дискурса», я должен был бы писать: «...не вполне согласуется с тем, что принято считать установленным...», «к сожалению, нельзя вполне однозначно оценить...» и что-нибудь такое же дистиллированное. Можно, конечно... Но тогда у респектабельных врунов, жуликов и ловчил сохранится «стилистическое» впечатление, что они сами – не литературные наперсточники с благочестивыми рожами, а лица, находящиеся под защитой «научного дискурса»...

Свести сначала все различия к стилистическим. А стилистические подчинить суждениям вкуса – столь же абсолютным, сколь и необоснованным (точнее, имеющим основание в себе). Вот и вся задача. И тогда сам собой отпадет вопрос об оценке на истинность. А тем самым и вопрос о моральной оценке. Вот она в чем суть! «Все дозволено». «Чего изволите?»

Выдержать такую позицию последовательно невозможно. Потому и появляются с неизбежностью в тексте у Мих.Эдельштейна формулы, запретные для него. Как можно в критической статье, исходя из представлений Мих.Эдельштейна, говорить о том, что чей бы то ни было текст не согласуется «с реальными научными постулатами»? Можно только в одном случае – если в соответствии с взглядами «грешного» Мих.Эдельштейна считать его высказывания говорящими только о стадии его самопознания. То есть всем его текстом можно просто пренебречь: ведь он больше говорит о самом Мих.Эдельштейне, чем о предмете, которому посвящен – то есть о моем тексте. Точнее о стадии самопознания Мих.Эдельштейна, приведшего его к столь обедненному пониманию науки.

Вот что говорит нам – нет, не Мих.Эдельштейн, а целое поколение причастных литературе, возросших на отвращении к кондовому языку и оргвыводам «с позиций пролетарской партийности» в совковой литературной критике и не сумевших противопоставить ей ничего, кроме вежливости и готовности принимать за чистую монету любые благоглупости любых – лишь бы «беспартийных» авторитетов. По сути дела мы имеем здесь столкновение двух эстетических систем. Мих.Эдельштейну кажется, что моя безнадежно устарела по той причине, что это «банальный марксизм», а иного, кроме банального, он не знает. Напрасно.

Эти два плана – план литературоведческих фактов и план литературоведческих мнений – Мих.Эдельштейн и множество его коллег постоянно склонны путать или, что то же самое для читателя – затушевывать их различие. Литературоведческий факт – мнение Левкович о том, что точка зрения Щеголева грешит социологическим подходом. Не факт, что этот подход неверен сам по себе.

Кто, собственно, говорит о пределах науки? И какой? Литературоведческие споры, как и прежде, имеют социальную, и, следовательно, не филологическую, а идеологическую подоплеку. Как и во все времена. И здесь мы уже касаемся вопроса о «предельно вольном обращении с фактами». Скромно признавая, что мы с моими религиозными противниками одним миром мазаны, сути моих претензий к богословско-литературоведческим дилетантам Мих.Эдельштейн не касается. Они говорят о своей религиозности, а я – о своем атеизме. При этом они безбожно врут, подтасовывают факты, предлагают фантастические (вот тут уж, действительно – фантастические!) интерпретации, а о проверке тоже молят скромно: чур! чур! «всесокрушающая мощь научного доказательства» да минует нас!

При этом... При этом страну заливает грязь тупой бессмысленной поповской пропаганды (ибо все, что против науки – в конечном счете сверхантигуманно – пусть это впишут в мой сборник «неуместных» аксиом). Деградирует система образования. Уже вовсю ведутся разговоры о преподавании закона божьего в школах. Вместо истории культуры исподволь вводят обскурантские основы православной культуры... А у постсоветских интеллигентов-литераторов при любой попытке вызвать эти несусветности к барьеру научного доказательства – «привычный морозец». Морозец не просто тривиальной трусости перед логикой «тривиального» марксизма, а ледяное окостенение духа перед призывами осмыслить общественную жизнь как целое, понять ее в динамике и перспективе, не путая по-детски причины и следствия («А зачем деревья качаются? Пусть перестанут, тогда и ветра не будет») и не пугаясь слов и угроз больше, чем дел и пыток. Конечно, угрозы пытать и «разобраться» – это не власть подлежащего над сказуемым, но все-таки слова... Чтобы они не стали делами, надо долго и серьезно воспитывать словом – воспитывать недоверие к словам и призывам, не имеющим рационального основания, к небезопасным фантазиям, к воззваниям и увещаниям с большей тщательностью отмывать добела черного кобеля и т.д.

Еще раз подчеркиваю и повторяю: не только Мих.Эдельштейну, а всей нашей «публике» свойственно величайшее легковерие. Ей назначили встречу с литературоведением и предписали избегать критики – и она поверила, что отличие между ними в модности шляпки. Вот здесь-то и спросить бы: а чем-нибудь посущественнее они отличаются друг от друга? Ведь по одной шляпке не отличишь – можно и ошибиться. То-то и оно, что наши религиозные мыслители в основном тоже люди вежливые и по части научного политеса искушенные. Их субъективная донельзя критика всегда «косит под науку», что в проповедях, что в энциклопедиях. Фоменко-гумилевские фантазии – младенческие шалости по сравнению с возможностями православной риторики и... финансовой системы (тиражи!).

Устоит перед этой махиной молодой неискушенный ум? Будет он проникать по каждому такому поводу в схоластические споры насчет того, где критика, а где наука? Откройте «Энциклопедию (Энциклопедию! – Ю.М.) литературных произведений» под ред. С.В.Стахорского на статье «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...», и вы с удивлением узнаете из весьма солидных и высокоторжественных слов, что Пушкин ни о чем другом, кроме господа и не помышлял при создании этого стихотворного «завета». Ученые разыскания по поводу этого стихотворения, которому (одному!) посвящена обширная пушкиноведческая (научная!) литература, часть из которой приведена в библиографическом разделе к статье, впрок не пошли. Подозревает ли почтенный редактор, заказавший и пропустивший в свое издание эту статью, что в первой строфе этих стихов – там, где про народную тропу и непокорную главу, – речь идет о... Христе? Так и сказано: «Первая строфа пронизана мыслью о Христе». Доказательства? Пожалуйста. «Контекст поддерживает семантика «сказуемости»: «воздвиг», «вознесся». Слова указывают на Воздвижение Креста Господня и Вознесение Христово» (все так – с заглавных букв! – Ю.М.). Подумайте сами! Ну может ли что-нибудь еще быть воздвигнутым, кроме креста господня? А вознестись? То-то. И так на протяжении всей большой статьи... «Заветная» (это о лире!) - «возрождает события Благой Вести» (помните – так подробно описанные в «Гавриилиаде»?), «восславить свободу - воздвигнуть крест себе», в заключительной строфе «проступает христианский пафос возвращения к первоистоку». Вывод – последняя фраза статьи: «Пушкин отмечает религиозно-мистическую значимость литературы, прошедшей через причастие». Такое литературоведение нечего и опровергать, можно только пародировать. «Подъезжая под Ижоры, / Я взглянул на небеса / И воспомнил ваши взоры, /Ваши синие глаза...». Пушкин в данном стихотворении недвусмысленно проводит различие Града Небесного и града земного, что семантически подчеркнуто не сниженным «небо», а возвышенным «небеса». Семантика памяти («воспомнил») и взора, в сочетании с синевой глаз (символом небесной чистоты) недвусмысленно указывают на Пресвятую Деву, коей Неизреченная Чистота... И т.д... А уж по поводу встречающихся дальше слов «...колен своих пред вами» и рифмующегося «мольбами» можно просто всю Библию перетрясти. Что же, и по поводу этой Господней Дури – тоже писать: «автор, к сожалению, не в полной мере отразил» и «здесь отчасти проявилось некоторое излишнее увлечение религиозной символикой, что привело к известному отступлению от традиции истолкования текста, принятого академическим пушкиноведением»? И здесь из-за того, что марксоидная риторика зачастую старомодна до пошлости, нам реагировать с привычным политесом? Несть тогда спасения, и наш удел – энциклопедическая – то есть всеохватная – дурь!

При таком способе истолкования, конечно, отличить религиозное от атеистического не удастся. Можно было бы пожать плечами и сказать: лишнее доказательство того, что одни говорят о своей религиозности, а другие – о своем атеизме.

Что, может быть, и в энциклопедии тоже займемся тонкими различениями критики и литературоведения? И энциклопедические статьи тоже больше говорят об авторе, чем о Пушкине? А читателю-то, открывшему том ради получения точной справки, что делать? Ибо есть вероятность, что энциклопедическую статью он прочтет, но мала вероятность того, что он прочтет эти строки. Но к моим сарказмам Мих.Эдельштейн очень строг, а к критике православной – очень снисходителен: о ее ненаучности говорится сквозь зубы и вскользь.

Теперь мы, кажется, можем ответить на поставленный мною в начале вопрос: почему не удается освободиться от методологии нашим постсоветским храбрецам с «привычным морозцем»? Только потому, что психологам он говорит «ау!», а социологам – «ку-ку!»? А марксистам – тем вообще делает козу. А результат – инфантильное отношение и к окружающей действительности, и к литературе, и к психологии, и... к людям. Не получилась у автора и детская игра в «третьего лишнего». «Бог, Пушкин и пушкинисты...» Третий лишний - это бог? Намек понятен: «Не поминай имени господа твоего всуе». Но на деле у автора складывается прямо противоположная идея. У него, как и у всех подобных наших авторов, столь снисходительных к детским шалостям с идеями, всегда в итоге лишние - люди.

Статья опубликована в журнале «Скепсис» №2, с. 64-70.

По этой теме читайте также:


1. Автор пишет «о стремлении Ю.Муравьева оперировать принципиально неверифицируемыми (а следовательно, и ненаучными) категориями». Выражение «неверифицируемые категории» рискует вызвать «кривую усмешку» уже не у физика, а у логика: он-то знает, что верифицировать понятия (в том числе и категории) нельзя. Поясню, так сказать, pro profani, для непосвященных. Суждение «Бог не существует» можно счесть верифицируемым или неверифицируемым, фальсифицируемым или нефальсифицируемым – как говорится, cela depend – по обстоятельствам. Но «верифицировать» категорию «Бог»?! Никакая категория (научная ли, ненаучная ли) принципиально не может быть ни верифицируемой, ни неверифицируемой... А ведь после перевода на русский язык книжки-бомбы А.Сокала и Дж.Брикмона можно было бы быть поосторожнее с «сильно вумными» научными словами, особенно в рассуждениях о научном и ненаучном. Однако же поумерим иронию... до уровня авторской. Скажем так: «впрочем, если уважаемый автор знает, что такое неверифицируемые категории и чем они отличаются от верифицируемых, возможно, ему следовало бы поделиться своим знанием с читателем».

2. Да и у меня об этом недвусмысленно сказано прямо в тексте при характеристике В.Ходасевича – «яркого литературоведа-пушкиниста и тонкого, но в то же время умеющего быть беспощадным критика» (с.51).

3. Одна из мелких придирок к цитированию. Никто не застрахован от опечаток. Вот и у меня в статье пропал Umlaut в немецком слове «Erfullung». Но опечатки опечаткам рознь... В моем тексте название поэмы «Гавриилиада» все-таки написано верно – с двумя «и». А в цитате из моей статьи у Мих.Эдельштейна – с одним «и». Если у читателя нет под руками номера журнала с моей «божественной» статьей, он может подумать, будто я не знаю разницы между архангелом Гавриилом и Гаврилой из «Двенадцати стульев» («Служил Гаврила хлебопеком/Гаврила булку испекал...»), произведенным бессмертным пером Никифора Ляписа-Трубецкого.

4. Напомню, что фактическая канва предсмертных событий биографии А.С.Пушкина рисует ситуацию торга между царем и поэтом: посмертное обеспечение семьи и детей Пушкина царем ставилось в зависимость от исполнения последнего царского «совета» Пушкину: «умереть христианином». В.А.Жуковский в посмертном описании последних дней Пушкина в письме С.Л.Пушкину, отцу поэта рисовал благостную картину и пушкинского покаяния, и его верноподданнической преданности. На деле, доказывает П.Е.Щеголев, патриотическая фраза, зафиксированная Жуковским, не была произнесена (да царь ей и не поверил!), а вывод П.Е.Щеголев делает осторожный, но определенный: «Эпизод с запиской государя и исполнением христианского долга для нас остается темным и весьма недоуменным; но можно, кажется, утверждать, что в действительности события развивались не так, как изображено у друзей Пушкина» (П.Е.Щеголев. Цит. соч. С. 147.). В «Дуэли и смерти...» показано, как расходятся воспоминания друзей и близких по поводу предсмертного покаяния Пушкина. Не оспоривая факта расхождений в передаче этих событий, В.Я.Левкович объясняет их тем, что друзья «не придавали значения» факту исполнения христианского долга, тогда как царь – придавал. Причащение и исповедь Пушкина после записки царя – «случайное совпадение» (Левкович Я.Л. П.Е. Щеголев и его книга «Дуэль и смерть Пушкина». Там же. С. 17).

5. Комизм в том, что «щедрая лепта» – непредумышленный оксюморон: лепта – мелкая разменная монета, и потому оказывается, что «щедрость» здесь – минимальная из возможной.

6. Сошлюсь для примера на социологическое истолкование творчества и личности В.А.Моцарта в кн.: Elias, Norbert. Mozart. Zur Soziologie eines Genies. B.: Surkamp Verlag, 1991.

7. «Совет царя исполнить «христианский долг» не имел решающего значения. Записка Николая I только ускорила действие, на которое Пушкин уже дал согласие» (Левкович Я.Л. Примечания // Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. М., 1987. Т. 1. С. 392; см. также: Левкович Я.Л. П.Е. Щеголев и его книга «Дуэль и смерть Пушкина» // Там же. С. 18-19); «Судя по всему, что нам известно, поэт не помышлял об отказе от последнего христианского обряда. Широта взглядов, к которой он пришел в зрелые годы, обусловила и его терпимость, и «уважение к преданию»» (Абрамович С.Л. Пушкин. Последний год. М., 1991, С. 577). Того и гляди, кто-нибудь напишет про «академическое» пушкиноведение Левкович-Адамович-Непомнящего: «Время наложило на их труды отпечаток социологических воззрений эпохи».

8. Гаспаров М.Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2001. - С. 74.

9. Там же. С. 324.

10. Там же. С. 162.

Имя
Email
Отзыв
 
Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
«Валерий Легасов: Высвечено Чернобылем. История Чернобыльской катастрофы в записях академика Легасова и современной интерпретации» (М.: АСТ, 2020)
Александр Воронский
«За живой и мёртвой водой»
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017