Снегири
Двадцать второго июня,
Ровно в четыре часа,
Киев бомбили, нам объявили,
Что началася война.
Это правильно: великое — в малом, в простом. Кажется, это одна из первых народных песен о войне, может быть, лучшая. В ней — понимание неизбежности, готовность принять нахлынувшую беду, покорность судьбе.
Для меня слова «22 июня» (начало войны) и название подмосковного дачного поселка (и станции) Снегири слились воедино. Произошло так оттого, что на солнечный прекрасный день — воскресенье — отец мой заказал полуторку, чтобы ехать в Снегири. Я знал почти все станции по этой Рижской дороге: Опалиха, Манихино, Нахабино, Гучково (туда мы ходили играть с местными в футбол), наши Снегири, а дальше — Новый Иерусалим, городок Истра, и еще дальше — старинный Волоколамск. Красивейшие места!
Мне было тринадцать лет, сестричке Леле — на год больше. И мы радостно предвкушали вольную жизнь на даче с замечательным названием Снегири. Мы нетерпеливо ждали машину, выбегали в переулок встречать ее. Не едет, и все тут! Должна была придти рано утром, а все нет. Наконец, громыхая, подъехала. Шофер выскочил из кабины, подбежал к отцу и крикнул:
— Ну, что делать-то будем?!
— А что такое?
— Как что? Не слышали, что ли? Война!
Как?! Но вещи собраны, упакованы, все готово. И мы поехали! Трудно теперь понять такое легкомыслие. Но это было, было…
/40/
Снегири — замечательное место. Недалеко — село Рождествено, там протекает глубокая быстрая Истра, по берегам которой сплошняком рос ивняк. Рождествено облюбовали для своих дач знаменитые в те года народные артисты, главным образом Большого театра. Мы ходили туда купаться
На станции Снегири был установлен громкоговоритель в виде большого раструба. Когда прошел слух, что выступает Сталин, все бросились туда. Там уже собралась толпа. Сталин говорил глуховатым голосом, спокойно, но было слышно, что стоило ему это немалого волнения. «Братья и сестры!.. Друзья мои!» — эти слова коснулись людских сердец...
Да, воевали как могли. Нынешние критики говорят: надо и можно было лучше. Но вот беда — их и в помине тогда не было. Это их счастье: им досталась лучшая доля...
Впоследствии в газетах, журналах, на выставках я видел много фотографий, на которых были запечатлены лица таких же людей, слушавших Сталина. И сравнивал, сопоставлял их с нынешними, с теми, кто пришел в этот мир спустя полвека и больше. Какая разница! Там было много простых, мужицких лиц. На головах — кепки, одеты в рубашки-косоворотки, поддевки. И женщины одеты скромно, большинство в платках, не видно косметики. Эти люди и приняли на себя ошеломляющий по силе германский удар...
Мы вскоре уехали из Снегирей. А немцы, продвигаясь вперед, на Волоколамском направлении в октябре дошли до Истры. Потом я узнал, что оборону в этом районе держала стрелковая дивизия полковника А. Белобородова. До Москвы оставалось всего 25 километров. Неся огромные потери, дивизия все стояла. Шесть с половиной тысяч солдат сложили свои головы в боях под Снегирями. Главный удар приняли на себя 66-я стрелковая дивизия и части 10-й армии, на помощь которым подошли сибирские войска.
Теперь недалеко от Снегирей стоит памятник: фрагмент
/41/
кремлевской стены, которую с оружием в руках обороняют солдаты. Я часто смотрю фильм, где под низким, хмурым московским небом, пригнувшись, с винтовками наперевес, проваливаясь в глубокий снег, поднимаются в атаку солдаты.
И вспоминаются строки Константина Симонова:
Осталась только сила ветра
И грузный шаг по целине,
И те последних триста метров,
Где жизнь со смертью наравне.
Пионерлагерь имени хана Батыя
Несмотря на набиравшую размах войну, где-то и кто-то в школьном руководстве, видимо, тоже подумал, что с ней мы покончим в несколько недель, а потому пусть ребятишки, как всегда, отдохнут на природе. Дома меня не хотели отпускать. Но я настоял: мой дружок Борька Горячев едет, поеду и я! С Борькой нас сдружил фильм «Истребители» с восходившей кинозвездой Марком Бернесом в главной роли. В фильме два красавца-летчика влюблены в одну девушку — Варю, а она колеблется в выборе. Но случается беда. На задании один из летчиков слепнет. Варины сомнения кончаются: она проявляет благородство и выбирает несчастного слепца. Но в благородстве с ней состязается второй летчик: он летит за знаменитым профессором, который делает операцию, и к ослепшему возвращается зрение — счастливый конец. Мы с Борькой решили стать такими же, как герои «Истребителей». Наметили даже
«свою» Варю. Ею стала наша одноклассница Инна Корсакова.
«Истребителей» мы смотрели шесть раз. Как-то собрались пойти в седьмой раз, но Борьке потребовалось сперва забежать домой. Пошли. Спустились по лесенкам в полуподвал,
/42/
дверь в комнату была открыта настежь. На полу, в собственной луже, вдрызг пьяный лежал борькин отец-плотник.
— Опять набухался, — сказал Борька. — Вот мать придет...
Мы вышли во двор и стали ее ждать.Она пришла через полчаса, пнула лежавшего на полу мужа ногой и с руганью накинулась на Борьку. Я понял: мне лучше уйти, и вышел на улицу. В безоблачном небе два истребителя крылом к крылу набирали высоту. Вспомнилась прекрасная песня из
«Истребителей»:
В далекий край товарищ улетает.
Родные ветры вслед за ним летят.
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд.
Я посмотрел вокруг. Несколько чахлых, пыльных деревьев. Мелькнуло и исчезло сердитое лицо борькиной матери. Тоска... А два истребителя, ушедшие ввысь, превратились в едва заметные точки.
Через два дня мы с Борькой уехали в лагерь. Он находился в деревне Шатрище, около городища Старая Рязань — города, разрушенного и сожженного в 1237 году ханом Батыем. Шатрище стояло на Оке, на другой ее стороне — городок Спасск. Туда, наверное, бежали жители Рязани, спасаясь от свирепых всадников Батыя.
В нашем лагере было человек тридцать пять, большинство
– марьинорощинские пацаны шестых-седьмых классов. Матерщине и начаткам «фени» они учились в своих дворах и частично в сортирах нашей 607-й школы. Вожатый, Димка Дубровицкий,
– семнадцатилетний парень полуспортивного вида, лицо которого было отмечено печатью нагловатости и недоброты. Некоторых лагерных пацанов Димка явно побаивался и всячески старался им подыгрывать. Основной метод в этом был им, видно, уже опробован. Наметив «слабака», он превращал его в «козла
/43/
отпущения». Остальное было делом техники — на «козла», по мере надобности, спускалась лагерная «стая».
На сей раз «козла» определили почти сразу. Им стал я как еврей и «слабак». В колхозной общаге мне отвели самое плохое место. Звали почему-то Монькой. На работе в конюшне я вполне поспевал. Конюх Кузьмич, одноногий еще с Первой мировой, относился ко мне по-хорошему. Он научил меня запрягать лошадей, ездить возчиком. Лошадей он любил, пожалуй, больше людей. «Лошадь, — говорил он, — она добрая, послушная, безотказная. Никого не обидит. Сравни-ка ее с энтим вашим вожаком. Злой малый, а в комсомолии».
Иногда он брал гармошку, садился на бревно у конюшни и хрипловато пел-напевал:
Брали русские бригады
Галицийские поля,
И достались мне в награду
Два тяжёлых костыля.
Из села мы трое вышли,
Трое первых на селе.
И остались в Перемышле
Двое гнить в сырой земле...
Однако на полевых работах я безнадежно проваливался. Когда ребята, закончив работу, уже сидели вокруг Димки и под его руководством распевали какую-нибудь песенную похабень, я все еще находился почти посередке отведенной мне грядки.
Как-то Димка на лагерном сборе, ухмыльнувшись, спросил:
— И до каких пор этот Монька нам трудовую картинку портить будет? Мы бы уж давно в передовых ходили. Глядишь, премию поимели бы какую-никакую. Гнать этого Моню, что ли?
Ко мне подошел Валька Душкин — один из наиболее крепких ребят и самых преданных димкиных холуев.
/44/
— Ну, вот что, Моня, — сказал он, взяв меня за ворот рубахи,
— вали отсюда на ..., так, чтоб мы твой чесночный запах здесь больше не нюхали. Понял, нет?
Я высвободился из валькиных рук, повернулся и пошел в сторону. Пацаны заложили пальцы в рот, раздался свист, полетели камни. Недалеко за поворотом был глубокий овраг, и я знал, что, спрыгнув в него, стану недосягаем ни для свиста, ни для камней. Глубина оврага и высокая трава, растущая там, надежно укрыли бы меня от Димки, Вальки, лагерной братвы, вообще от людей... Вот он, край обрыва. Я прыгнул вниз, и в тот же момент ощутил удар по голове. Сел, приложил ладонь к затылку, посмотрел. Ладонь была в крови... Куда идти? Побрел в конюшню. Кузьмич подорожниками залепил мне ранку на голове, последними словами ругая Дубровицкого.
— И чего он такой злобный к тебе, этот ваш комсомолец? Евреев не терпит, они у него все — жиды. А я вот, когда в Карпатах в пятнадцатом годе воевал, у нас в роте два брательника-еврея служили. Каганы, кажись, была им фамилия. Я, брат, мужиков такой смелости не видывал! В рукопашные ходили. Ты хоть в кино рукопашную видел?.. Сам начальник дивизии, генерал Корнилов, прибыл, лично кресты приколол, кажного обнял. «Спасибо, — говорит, — братцы». Вишь как: «братцы»! Ну, что делать, потерпи. Найдется и на вашего управа.
Лагерь просуществовал недолго. Из школы прислали учительницу русского языка и литературы по прозвищу Мармынка. Большую часть ребят она забрала. За другими, еще остававшимися с Дубровицким, приезжали родители. За мной приехал отец. Он не стал расспрашивать о лагерной жизни — по-видимому, все понял сам. Домой плыли по Оке на барже, а навстречу двигались теплоходы, грузовые платформы, баржи, переполненные покидавшими столицу людьми. Немцы рвались на восток.
/45/
Дома мы пробыли дня два. Еще стояло лето, а у сестры моей матери и ее мужа имелась небольшая дачка в Баковке, по Белорусской железной дороге. Они пригласили нас. Считали, что в Баковке будет безопаснее.
Солдаты нашего двора
Немцы взялись бомбить Москву спустя месяц после начала войны — 22 июля. Город насупился. По улицам и площадям проходила пехота, кавалерия, танки. Мобилизованные девчонки в юбках-х/б и пилотках медленно тянули «под уздцы» огромные аэростаты воздушного заграждения. По вечерам и ночам противно выли сирены. Стали приходить извещения об убитых. Их называли «похоронками».
Нашим бомбоубежищем стал церковный двор — Церковка, вернее, как я уже писал, подвалы, сохранившиеся от разрушенного храма Трифона Мученика. Из овощных складов они были превращены в бомбоубежища. В них было холодно, несло сыростью и гнилью, но зато было надежно, и все терпеливо ждали сигнала отбоя.
Рядом с Церковкой, отгороженный от нее проржавелой железной изгородью, целый квартал занимал двор Московского областного научно-клинического института (МОНИКИ). Теперь в его корпусах разместили госпитали. Поправлявшиеся раненые были одеты в застиранные байковые халаты синего или коричневого цвета, почему-то всегда распахнутые, полотняные белые кальсоны с болтающимися завязками на щиколотках и тапочках. Они бродили по больничному двору, толкались возле изгороди, заигрывая с проходившими по улице девчонками. Иногда они кого-нибудь подзывали к решетке:
— Эй, малый! На тебе гроши, сыпь в Солодовку, возьми там чекушку!
/46/
— Мне не дадут! Я там никого не знаю.
— Дадут! Скажешь — в госпиталь на Мещанке. Давай, не тяни резину!
Все хорошо знали, что такое Солодовка. Это был огромный кпрпичный дом, занимавший целый квартал на углу Трифоновской улицы и 2-й Мещанской.
Он назывался так по фамилии купца-мультимиллионера и филантропа Гаврилы Гавриловича Солодовникова. Еще в начале прошлого века он построил эту домину на свои деньги для бедняков и малоимущих. Со временем стали считать, что Солодовка превратилась в прибежище бродяг, ворья, хулиганья. Подпольно там можно было достать и водку.
Было приказано наклеить на стекла окон крест-на-крест бумажные ленты, во дворах вырыть щели, чтобы в особых случаях укрываться в них, снести заборы дворов для уменьшения угрозы пожаров. Заборы снесли, дворы наши соединились, обнажив покосившиеся сараи для дров, мусоросборники, другие «необходимые удобства».
Мы «слились» с двором, где находились длинный одноэтажный дом и флигель. В доме проживало семейство Белугиных. У них было три сына: старший Володька, средний Сергей, которого почему-то все звали Лялькой, и младший Валька, по прозвищу Бычок. Володька — здоровенный верзила — уже не один год работал с отцом на заводе кузнецом. Как сейчас вижу их, возвращающихся с работы. Идут медленно, усталые, чуть ссутулившись, с сумками в руках. Впереди — отец, за ним — Володька... А Серега, в отличие от брата, — небольшой, худощавый, верткий. Хорошо играл в футбол, хоккей и разные дворовые развлекухи.
В войну почти исчезли конверты для писем. Люди наладились сворачивать их в треугольнички, и они, после проверки цензурой, расходились по всей стране. От Володьки сперва треугольнички родителям приходили часто, а потом только
/47/
осенью 41-го года. Писал, что живой и здоровый. От Сереги пришло два известия, тоже 41-го года. Сообщал, что в военном училище и скоро на фронт. И все. Больше треугольников ни от Володьки, ни от Сережки так и не пришло.
А флигелек занимали мать с сыном — ровесником Сережки Белугина. Его звали Лева Киселев. Отца посадили еще в начале 30-х. Мать очень опекала сына, формируя из своего любимчика примерного, интеллигентного юношу. Киселев с Белугиными не дружил, к нам заходил редко.
Его тоже почти сразу после начала войны призвали в армию. В отличие от братьев Белугиных, ему повезло: он вернулся. Говорили, что он за что-то попал в штрафбат, несколько раз ходил в штыковые атаки, участвовал в рукопашных боях и «сломался». По ранениям его комиссовали, но он стал совершенно другим человеком. Мать во время войны умерла, Лева, получивший несколько ранений, болел, стал пить все больше и больше. Из Левы он превратился в Левку Киселева. Одетый в старую, растянутую фуфайку, в ботинках без шнурков на босу ногу, брел он, всегда пьяный или полупьяный, по Орловскому переулку. Останавливал кого-нибудь и предлагал беззубым ртом:
— По стакану? Не хочешь? Ну, тогда иди на ...
Через некоторое время прошел слух, что Левку Киселева увезли в какой-то специальный дом…
16 октября. Эвакуация
В Баковке мы хотели укрыться от бомбежек, но оказалось, что Баковка лежала как раз по курсу полета немецких бомбардировщиков, направлявшихся к Москве. Нередко, не сумев долететь до нее из-за действий наше ПВО и истребителей, немцы беспорядочно сбрасывали бомбы на близлежащие к Москве станции, в том числе на Баковку. На дачных участках многие жители рыли щели и во время бомбежек (обычно по
/48/
ночам) прятались в них, чтобы уберечься от бомбовых и орудийных осколков. Мы тоже вырыли.
Как-то рано утром я вылез из щели и увидел: весь наш участок стал белым. Побелел он от множества листовок, сброшенных немецкими самолетами. Я поднял одну из них. Крупным черным шрифтом в ней было напечатано, что фюрер не хотел войны, что это Сталин готовился напасть на Германию и фюрер вынужден был действовать превентивно. А дальше содержался призыв свергнуть жидовско-коммунистическое правительство. Много лет спустя я прочитал то же самое в книжке беглого советского разведчика по фамилии Суворов... Жаль, что не сохранил хотя бы одну листовку...
А немцы подходили к Москве. Говорили, что некоторые их танки прорывались чуть ли не до Химок, и вот-вот могут пойти по московским улицам. Распространялись слухи, что Сталина в Москве уже нет, но по радио выступил секретарь МГК А. Щербаков и сказал, что Сталин в Москве.
В октябре быстро начало холодать. Над городом закружился первый, еще редкий снег. Ветром его заметало к кромке тротуаров, и он лежал там, не таял. Ни разу не пробилось солнце. Иногда казалось, что даже днем полутемно. 16 октября в городе вспыхнула паника. О ней впоследствии писали многие свидетели. Спустя годы в каком-то журнале я прочитал дневник известного довоенного писателя Первенцева, автора книги о кубанском Чапаеве — Кочубее. Первенцев тогда записал, что обстановка в Москве в середине октября была такова, что вполне могло вспыхнуть восстание. Конечно, Первенцев видел и знал несравненно больше меня, мальчишки, но мне теперь думается, что он все-таки хватил лишку. Кто мог восстать? Не было таких организованных сил. Но несомненной фантазией, ложью явились поздние «воспоминания» о том, что якобы многие московские молодые /49/ женщины, готовясь к встрече с немецкими солдатами и офицерами, чуть ли не толпами шли в парикмахерские делать модные прически и маникюр!
А в нашем заброшенном, забытом богом Орловском переулке ни 16-го, ни 17-го ничего особого не происходило. Учреждений и магазинов — никаких. Грабить нечего. Правда, ветер нес какие-то листы бумаги, переворачивал брошюры. Из окон нашей квартиры, крест-накрест заклеенных бумажными лентами, видны были очень редкие прохожие, какието ссутулившиеся, съежившиеся. Они шли быстро, почти бежали, скрывались в дверях домишек или юркали во дворы, заборы которых, как я уже писал, были сломаны изза угрозы пожаров во время немецких бомбежек. Тишина... Два-три грузовика с грохотом промчатся по булыжной мостовой и исчезнут на Трифоновке.
Мы сидели на кухне с соседями Моховыми. Их было трое: Елена Феофиловна и ее дети — Колька и Галка. Кузьма Васильевич по-прежнему находился в заключении, и у его семьи было нехорошее отношение к советской власти. Проще сказать, Елена Феофиловна была не прочь, чтобы пришли немцы. По карточкам уже почти ничего не выдавали, и она говорила прямо и открыто: «Придут немцы, так хоть, может, продукты появятся. Уж скорее бы приходили, господи боже мой...». Она не стеснялась, хотя хорошо знала, что будет означать для нас приход немцев. Из белорусских местечек, где жила вся отцовская родня, никаких известий не приходило. Мы понимали, что это означало. Слушали и молчали. Нечего было сказать. Мучительно думали: уезжать или оставаться? Все пожитки были уже несколько дней как упакованы в чемоданы, коробки и пухлые узлы. Уезжать? Куда? А вдруг наши отобьются? К ночи 17-го колебания кончились: надо уезжать, может быть поздно.
Не помню, совсем не помню, как ранним утром 18 октября /50/
мы со всеми своими пожитками добрались до Курского вокзала. Ту площадь Курского вокзала вижу как будто сейчас. Теперь такой ее помнят, наверное, немногие. Огромное асфальтовое пространство было сплошь завалено разным домашним скарбом, как будто вся Москва вытащила его из своих квартир и разложила здесь. Среди этого скарба бродили люди, сидели или лежали на нем. Ждали железнодорожных составов, чтобы со всем этим имуществом втиснуться в его вагоны, покинуть Москву, уехать, уйти на восток от нависающей над городом смертельной угрозы. Но никаких составов не подавали и никто ничего не обещал. Ночь с 18 на 19 октября в этом огромном «курском таборе» прошла тихо. Немцы в ту ночь не бомбили Москву. Наверное, они уверовали, что Москва уже вот-вот у них в руках, и хотели, чтобы она досталась им целехонькой. А может быть, были какие-нибудь другие причины.
Утро 19 октября вставало хмурое, промозглое. Когда совсем рассвело, вдруг голосом диктора Левитана заговорили находившиеся на высоких столбах радиоустановки. Они были похожи на большие трубы старинных граммофонов, на площади их находилось несколько. «Постановление Государственного комитета обороны о введении в Москве и прилегающих к городу районах осадного положения» — читал диктор Левитан. Огромная площадь замерла, вслушиваясь в его уже давно привычный мощный голос. «Сим объявляется, что оборона столицы на рубежах, отстоящих на 100-120 км западнее Москвы, поручена командующему Западным фронтом генералу армии Жукову...».
Необычным, неожиданным было первое слово — «сим». И тогда было, конечно, понятно, что оно означает, но употребление его в постановлении такой исключительной важности, видимо, не было случайным. Старорусское слово, к тому же из духовного, религиозного словаря, — так мог написать
/51/
только сам Сталин, в далеком прошлом учившийся в духовной семинарии. Сейчас мне кажется, что тогда, в час нависшей смертельной угрозы, он вспомнил его, полагая, что оно знакомо, а, главное, близко людям. В нем, в этом коротеньком слове, ныне мне слышится историческая русская даль, сила многовековой веры. О суровости Постановления говорило то, что оно требовало «провокаторов, шпионов и прочих агентов врага, призывающих к нарушению порядка, расстреливать на месте». Постановление подписал И. Сталин. Стало ясно: Москву «просто так» не сдадут, она будет обороняться до последнего.
И мы решили: хватит сидеть на площади под хмурым небом, возвращаемся домой, и будь что будет. Мама уже хотела искать грузовик или извозчика, которые согласились бы отвезти нас в наш Орловский, но, видно, так уж бывает: жизнь поворачивается другой стороной в самый критический момент. К нам бежал знакомый мужчина с перекошенным от крика ртом: «Состав! Дали состав! На второй платформе, быстрее! Дали состав!» Увлекаемые полубезумным порывом толпы, мы подхватили свое барахло и бросились к железнодорожным путям. Лезли и в двери, и в окна, через головы людей бросали на площадки вагонов свои пожитки, карабкались кто как может. Нам помогали знакомые, без их помощи нам бы в вагоне не оказаться... Вагон, в который мы втиснулись, был плацкартным. Несмотря на страшную тесноту, разместились быстро и без всяких пререканий. Некоторые занавесили свои полки одеялами, простынями, другими материалами. Никто из попутчиков мне не запомнился. Думаю, что и многим другим тоже. Люди были глубоко погружены в то, что с ними произошло и что еще ждет их впереди.
Состав наш не шел, а тащился, подолгу простаивая на станциях и полустанках, а то и просто где-нибудь в чистом поле. Мы стояли часами и сутками, а в другую сторону, на запад, шли и шли воинские эшелоны. Платформы с закрытыми
/52/
брезентом танками, орудиями, самолетами. И теплушки, бесконечные теплушки с солдатами. Последние вагоны, на открытых площадках которых стояли часовые в длинных тулупах, вечерами и ночами мелькали красными фонарями, и поезд исчезал во тьме. А днем солдаты стоявших эшелонов часто отодвигали двери теплушек и, сгрудившись у дверей с поперечным деревянным засовом, разглядывали нас, дымили самокрутками. Они-то знали, куда едут...
Город Глазов. Удмуртия
Наш поезд шел к Уралу. На десятые сутки пути он остановился между Кировым (Вяткой) и Молотовым (Пермью) на станции города Глазова. Потом я узнал, что это был последний пункт, до которого в гражданскую войну дошли войска Верховного правителя адмирала Колчака, после победы над красными под Пермью. Кто-то сказал, что Глазов — неплохой городок, народу тут немного, жизнь, может быть, не очень дорогая. Есть смысл выходить здесь. И мы вышли.
...Почти пустынно. Несколько человек бродят по платформе. Грязь довольно большой привокзальной площади припорошил недавно выпавший снег. Возле построек, похожих на сараи или амбары, лошаденка, запряженная в какую-то таратайку. Маленький мужичок, одетый в ватную телогрейку, перехваченную сыромятной опояской, поправляет хомут. Мы подошли к мужичку. У него были воспаленно-красные с язвочками глаза:
— Здравствуйте. Не могли бы вы отвезти нас в город?
Продолжая возиться с хомутом и не глядя на нас, мужичок ответил:
— Дак чего не отвезть? Отвезть можно.
— Много возьмете?
/53/
— Да сколько дадите. Может, у вас чего из одежки или обувки есть?
— Есть, конечно, есть.
Сторговались за теплую рубашку.
— Дак куда везти?
— Мы эвакуированные. Нам, наверное, в эвакопункт. Есть тут такой?
— Как не быть? Много народу-то прибыло.
Поехали. На улицах грязь тоже перемешалась со снегом, и лошадка медленно тянула таратайку. Удивляли деревянные тротуары, высокие, похожие на мостки. Нигде раньше мы не видали таких. Прохожих мало. В эвакопункте пожилая женщина с теплым платком на голове, замотанном и завязанном вокруг шеи, дала нам адрес, где можно было, как она сказала, «встать на квартиру». Красноглазый мужичок повез нас по этому адресу еще за одну рубаху. Привез к недавно построенному дому на окраине города. Навстречу вышел хозяин — коренастый мужик с льняными вьющимися волосами. Отрекомендовался:
— Хрисанф Михайлович я. А жена моя — Марья, она сейчас в отъезде, в деревню к своим поехала.
Комната, которую мог предложить нам Хрисанф Михайлович, была маленькой для троих: метров восемь-девять. Он и сам хорошо понимал это. Сокрушался:
— Да что делать? Другой-то нету. А я вот что: я парнишке полати наверху уделаю, он там и спать будет.
И, обращаясь ко мне, сказал:
— На втором этаже жить будешь. Плохо ли? Я тебе туда радионаушники подведу, слушать будешь про все. А днем, когда еще светло, и книжки-учебники там читать можно. Хорошо!
Все так и сделал рукастый добряк Хрисанф Михайлович. Я славно жил на втором этаже, «уделанном» Хрисанфом Михайловичем. Сколько книжек я там прочитал, лежа на соломенном матрасе и укрывшись в холода шинелью, которую и носил... По
/54/
вечерам, когда темнело, спускался вниз, садился за стол, на котором стояла бутылочка с керосином и опущенным в него фитильком. Слабенькое пламя этого фитилька тускло освещало часть стола. Мать ставила передо мной миску с вареной картошкой, заправленной льняным маслом. Уминая картошку, я читал когда-то прекрасно изданные и отлично сохранившееся книги, взятые из школьной, ранее гимназической библиотеки. И все там, у себя на полатях, или внизу, под колеблющимся огоньком фитилька.
Хрисанф Михайлович во многом опекал нас. Предупреждал, давал советы, помогал. За свой десятидневный рейс в поезде мы обовшивели. Мыло не помогало. Хрисанф Михайлович дал совет:
— А вы керасином попробуйте. Вошь керасина не выдерживает, я по опыту знаю. Попробуйте.
Мы попробовали: точно! Даже густые и длинные волосы моей сестрички быстро очистились.
Выдаваемых по карточкам скудных продуктов не хватало. Приходилось ходить на рынок и выменивать там какие-нибудь вещи на хлеб, картошку, льняное масло. Привозили их обычно из деревень удмурты (раньше их называли вотяками), но Хрисанф Михайлович сразу предупредил:
– Тут смотрите, у кого берете. В деревнях у удмуртов почти сплошь трахома. Раньше и в Глазове была, вывели. А в деревнях, видать, не поспели: война. Выбирайте мужиков, у каких глаза почище, а мыть все, что моется, надо лучше.
Два-три раза в неделю Хрисанф Михайлович обязательно приходил к нам, спрашивал:
– Может, что надо? Мы люди простые, сами можем не доглядеть. Вы не стесняйтесь, говорите. Я все уделаю.
Несколько раз предоставлялась возможность переехать в бόльшую квартиру. Но не хотелось менять золотую душу Хрисанфа Михайловича на бόльшую жилплощадь. Все же в конце
/55/
концов пришлось переехать: очень уж тесно. Нового хозяина звали Петр Петрович Трапезников. Он владел большим двухэтажным домом, двор которого огораживал высокий забор. Трапезников работал в единственной в городе часовой мастерской, ремонтировал часы. Работал один, без помощников. Был он очень малого роста, немного горбатенький, похож на гнома. Но детей у этого «гнома» имелась целая куча — восемь душ!
Война войной, а мальчишеская жизнь шла своим чередом. Зимой лихо спускались на лыжах с крутого берега Чепцы (приток Камы), демонстрируя свою смелость курсантам эвакуированного в Глазов Ленинградского пулеметно-пехотного училища. Я, конечно, не мог тогда знать, что среди этих курсантов находился будущий
«архитектор перестройки», правая рука Горбачева А.Н. Яковлев. И тем более не предполагал, что через много лет буду безуспешно поступать в аспирантуру Ярославского пединститута, подчиненного зав. отделом школ и вузов Ярославского обкома партии тов. Яковлеву А.Н. А еще спустя почти двадцать лет даже окажусь в группе историков, которая в перестроечные годы под его руководством начала было писать, но так и не написала настоящую, «правдивую» историю большевизма. События тогда стремительно опережали нас, и скоро большевизм вообще перечеркнули большим жирным крестом. И одним из инициаторов этого «перечеркивания» станет сам А.Н. Яковлев. Но об этом — речь впереди.
/56/
Военные пряники
Глазов, как уже сказано, стоит на реке Чепце. Она — сплавная. Плывший по ней лес достигал до перекрывающей реку «запани» и останавливался. В летние каникулы мы, мальчишки, испытывая свои ловкость и быстроту, купались в Чепце, бегая по бревнам «запани». Это было рискованно: можно было уйти под воду вместе с тонущими под нашим весом тяжелыми бревнами. Со мной однажды так и случилось. Вытащил меня одноклассник Аркадий Лекомцев. Я просил его и других ребят ничего не говорить матери, но она все же каким-то образом узнала о случившемся. Чтобы отвадить меня от Чепцы, мама попросила Трапезникова на лето взять меня «подмастерьем» к себе в мастерскую. Он согласился.
Учебу у него я начал с «ходиков» — настенных часов с расписанными разными картинками железным циферблатом и двумя подвесными гирями. Чинить в них в общем-то было нечего. Надо было их разобрать и очистить от паутины, дохлых мух и клопов, набившихся в простейший механизм «ходиков» за долгое время. До меня Трапезников «ходики» в ремонт не брал, а тут их владельцы пошли один за другим.
— Дак уделаем! — бодро говорил им Трапезников.
Когда я освоил «ходики», Трапезников доверил мне будильники. Наверху их корпуса был установлен металлический купол, в который в установленное время оглушающе трещал молоточек. Будильники эти я тоже довольно быстро научился «уделывать».
Половина Глазова, наверное, побывала у нас. Но мне особенно запомнился высокий военный, который часто приходил и всегда шумно и весело произносил: «Привет рабочему классу!»
Мастерская, в которой мы работали, была весьма просторной. Но однажды появился высокий дядя кавказского типа и сказал, что ему позволили отгородить часть мастерской под помещение для выпечки пряников. Пришли плотники, быстро возвели из плохо обструганных досок стенку, потом какие-то люди завезли
/57/
печку, еще что-то. Теперь пряничный дух наполнял нашу мастерскую. Я подходил к стене, припадал глазом к щели между досками и смотрел, смотрел, как из печи две женщины вынимают противни с румяными пряниками. Пряники во время войны! Не чудо ли? Может ли быть такое?
Человек кавказского типа — его звали дядя Ашот — заметил мой
«наблюдательный пункт» и как-то раз позвал меня из-за стены:
— Мальчик, зачэм смотришь? Зачэм подглядываешь? Ай, нехорошо. Зайди, присядь и спокойно покушай пряники!
Я зашел и потом заходил несколько раз. Дядя Ашот обычно завертывал в газету еще несколько пряников и говорил:
— Дома сестрицу угостишь. У тэбя есть сестрица? Маму угостишь, нэ забудь.
Но недолго длилась моя «пряничная жизнь». Явились другие люди, сломали стенку, увезли оборудование. Исчез и дядя Ашот. Говорили, что его «забрали». Не знаю. Только вот его военные пряники мне не забыть.
В Глазов, как уже отмечалось, эвакуировали Ленинградское военное училище. Молодые его курсанты были неотъемлимой приметой города. По-ротно или по-взводно они маршировали по улицам, распевая бодрые солдатские песни. Вот идут в баню,
«на помывку», со свертками сменного белья в руках. Под грохот кирзовых сапог кто-то высоким тенором запевает:
Распростился с Нюрой чернобровой
У фонтана около реки,
И сказал я Нюре той бедовой:
Нюра! Ухожу я в моряки.
Другие басовито подхватывают:
В гавани, в знакомой гавани,
Пары подняли боевые корабли
На полный ход. Уходим в плаванье
С кронштадтской гавани,
Чтоб стать на страже советской земли. /58/
Шагавшему рядом знакомому капитану Маслову, отцу моего одноклассника Славки, песня не по душе, и он комадует:
«Курсант Савченко! Давай другую!»
И вся рота вслед за Савченко «дает другую»:
Артиллеристы, Сталин дал приказ,
Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
Из многих тысяч батарей
За слезы наших матерей,
За нашу Родину, огонь, огонь!
Песни... Эти песни пели мальчишки-курсанты, уходившие на фронт. А там, на фронте, и у нас в тылу, были другие песни, по сей день бередящие души тем, кто, просыпаясь от раскатов грома и сверкающих молний, все еще может подумать, что это, как писал Р. Рождественский, «грохочет над полночью то ли гроза, то ли эхо прошедшей войны».
Песни военных лет! Песни-оружие, песни-надежда…
«Давно мы дома не были…»
В конце 43-го года эвакуированные постепенно стали возвращаться. Но необходимо было получить специальный вызов. Наконец, вызов пришел и нам. Быстро собрали свое барахлишко. Поезд, шедший с Дальнего Востока, останавливался в Глазове минуты на три. Если бы не помощь многих провожавших нас школьных друзей, он ушел бы без нас. Когда состав остановился на станции, двери всех вагонов оказались задраенными. Лишь в хвостовом проводница немного приоткрыла их, стоя с флажком на площадке тамбура. Бросились туда. Проводница размахивала флажком, показывая, что мест нет и что она никого не пустит. Леня Торопов (одноклассник моей сестры), парень сильный и ловкий, плечом отодвинул ее вглубь тамбура, крикнув стоявшим внизу: «Давай!». В тамбур полетели наши вещи, влезли туда и мы сами. Поезд тронулся.
/59/
В тамбуре было холодно, и все-таки пожалевшая нас проводница позволила нам перейти в коридор, а потом на освободившиеся полки.
Некоторое время мы с сестрой переписывались с глазовскими друзьями, однако постепенно переписка оборвалась. Но никогда мне не забыть черноглазенькую Гелю Хомякову, влюбленного в стихи А. Блока поэта Юру Масловского, утонувшего в Чепце, когда спасал девочку, Кирку Копосова и Леню Торопова
– друга моей сестры. Став позднее моряком, он погиб в аварии в подводной лодке. Я до сих пор вижу их на пустынной станции Глазова. Вот Юрка Масловский, улыбаясь, машет рукой, а Леня Торопов все бежит и бежит рядом с набирающим скорость поездом, что-то крича. Нет, ничего не слышно...
В апреле 1944 года мы вернулись домой.
Уже на другой день я пошел по улицам нашего «околотка». Дошел до Самотеки. День стоял теплый, солнечный. И вдруг я ощутил невероятные радость и блаженство. Продолжалось это всего две-три минуты. Много лет спустя я рассказал о случившемся старому знакомому, с которым прогуливался по Патриаршим прудам. Он остановился, внимательно посмотрел на меня и вполне серьезно сказал:
— А над вами тогда ангел пролетел. Вы оказались в полосе его пролета.
Я засмеялся. Если бы так...
К концу войны наш Орловский «обрюзг и одрях». Сломанные заборы обнажали грязные дворы с помойными контейнерами, наспех сооруженными будками для необходимых нужд, покосившимися сараями. Соседи приспособили наши две комнатки под личный склад картошки. Понятно, во что эти комнатки скоро превратились. В подвале под нами уже никто не жил, там стояла гнилая вода, и ее запах заполнял все помещение.
/60/
Впрочем, еще до нашего возвращения соседям пришлось свой картофельный склад ликвидировать. Комнаты отдали под жилье инвалиду войны Ивану Гребенникову и его многочисленной семье. Жена Гребенникова чуть-чуть не дотягивала до звания «мать-героиня». У нее было семь или восемь детей, начиная с семнадцати лет и кончая почти грудным младенцем!
Трудно было понять, как бывшего фронтовика с огромной семьей могли поселить в такую халабуду. Гребенников был малограмотным деревенским мужиком, до войны — возчиком, и, видимо, принимал все как должное. В доме над ним посмеивались.
Наше положение, однако, было не лучше гребенниковского: нам вобще негде было жить. Добрые люди подсказали путь — «к Гальке Тумановой». Говорили: «Не подмажешь — не поедешь». Туманова — двадцатипятилетняя деваха неплохой внешности — занимала должность домуправа. В ее ведении находилось несколько домов в нашем Орловском переулке, Орловском тупике и на Церковке. Не знаю, через кого именно, но ей, как тогда говорили, «положили на лапу», и она подписала бумагу на въезд в комнату на первом этаже двухэтажного дома на Церковке. В этом доме в былые времена жили священнослужители храма Трифона Мученика. Там, где домуправ Туманова «отписала» нам одну комнату, раньше была пятикомнатная квартира священника по фамилии Ярре. Но теперь ее поделили на пятерых. Худшая (напротив чулана с парашей) была оставлена за женой ссыльного священника (все в доме ее звали «матушка») и ее невестки по имени Муся. Муся была худой, злой, и матушка как огня боялась ее. Обе с нетерпением ждали возвращения из армии сына и мужа Димы. Старшего сына еще задолго до войны, как тогда говорили, «выварили в пролетарском котле», и он гдето навсегда исчез.
/61/
А меня постояно тянуло в Орловский. Наши ребята — Колька Мохов, Пашка Королев, Витька Шишкин и еще один знакомый парень, «кореш» с Тузовского проезда Исаак Бочман — были с конца 25-го или 26-го годов. Призываться им надлежало не раньше окончания 43-го. В войну не спрашивали: сколько тебе лет? Спрашивали: с какого ты года? Это сразу определяло время призыва в армию.
Но еще осенью 42-го года родственница Королевых устроила своего племянника Пашку и Кольку Мохова на авиационный завод за Семеновской заставой, где много лет работала сама. Там им выдавали рабочую карточку (800 граммов хлеба, иждивенцы получали по 400) и некоторые другие продукты. Бочман вскоре тоже пошел работать монтером на военный завод «Борец», находившийся в Марьиной Роще. Когда мы возвратились из эвакуации, ребята все еше трудились на заводах. В армию их не призывали — у них была «бронь».
Работали тяжело, десять-одиннадцать часов. Бывало, что иной раз и «мастырились», чтобы получить на пару-другую дней больничный лист. Положит руку на каменную ступеньку лестницы нашего дома и бабахнет молотком по суставу большого пальца руки. Вскочит, кричит. Больно! Кисть на глазах синеет, вспухает. Или выкурит чуть ли не полпачки
«Беломора», вызывая болезненное седцебиение. За «мастырку» под суд полагалось. Но что было, то было...
Заводские ребята иногда приезжали к нам в Орловский. Чаще других появлялся «Мартыныч», почему-то всему удивлявшийся. Удивлялся он и глядя на меня. Я носил очки в роговой оправе, и «Мартыныч» с искренним изумлением говорил:
— Глянь! Корешок-то, как Ботвинник!
Мне запомнился Федя Хаев — паренек небольшого роста, худенький, на голове кепка-малокозырка. За отличную работу он был награжден орденом Ленина (ребята называли это:
/62/
Федя Ленца схватил). Шли все в бочманский двор. Федя хорошо играл на гитаре. Присядет, бывало, на лестничную ступеньку, ударит по струнам и запоет.
Лучше всего получались у него блатные песни.
Вот поезд летит по широкой равнине.
Кондуктор! Нажми на тормоза!
Я маменьке родной с последним приветом
Хочу показаться на глаза...
Хорошо пел Федя и песни военных лет.
Давно мы дома не были,
Цветет родная ель.
Как будто в сказке-небыли,
За тридевять земель...
Где он теперь, этот Федя? Где все другие?
Мне часто снятся все ребята,
Друзья моих военных дней...
«Большой вальс»
До войны советская радиопромышленность выпускала приемник СИ-235 (главная станция — «имени Коминтерна»). Приемник был похож на большой четырехугольный ящик. С началом войны власти реквизировали эти ящики, опасаясь немецкой радиопропаганды. Вместо них выдали расписки с обещанием вернуть приемники... после войны. Конечно, об изъятых СИ-235 в ходе военных трагедий совершенно забыли, но уже в 1944 году (вот чудеса!) их стали возвращать владельцам. И вот однажды я услышал по своему СИ, что по Москве поведут пленных. Со всех ног бросился на Самотеку.
Мне повезло. Я успел и стал свидетелем исторического
/63/
события — движения массы немецких пленных солдат и офицеров по большим улицам Москвы. Прогон немцев называли (в НКВД) «Большой вальс». Это было в июле. Немцев, главным образом из группы «Центр», собрали в районе стадионов
«Динамо» и «Юных пионеров». Оттуда двинули по Ленинградскому шоссе, довели до пл. Маяковского, а затем разделили на два «рукава». Один пошел направо, к Павелецкому вокзалу, другой — налево, на Курский вокзал. Измученные, обшарпанные, в расстегнутых зеленоватых мундирах, немцы казались мне похожими на огромное сборище мышей. Они не шли, а брели. Впереди — генералы и офицеры. На тротуарах стояли толпы людей. Стояли, в основном, молча, тихо.
Много лет спустя Евгений Евтушенко написал в своих мемуарах, что он, якобы, был свидетелем сцен, когда некоторые женщины подбегали к колонне пленных немцев, и из жалости и по доброте душевной совали им куски хлеба. Не знаю, где стоял тогда мальчик Евтушенко. Там, где стоял и шел параллельно колонне я, этого не было и вряд ли могло быть. Хлеб выдавали строго по карточкам. Кто мог отдать, пусть даже и поверженному врагу, свой собственный хлеб? Почти у каждого, кто наблюдал за продвижением немцев, кто-то не вернулся с войны или вернулся раненым. Никакого сожаления к немцам не было и не могло быть. Их ненавидели. К. Симонов в яростном стихотворении призывал:
Так убей же немца, убей!
Так убей же хоть одного,
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
Позже он заменил «немца» «фашистом». Но это было сделано явно в угоду новым политическим установкам.
«Правда» напечатала статью «Товарищ Эренбург /64/ упрощает», в которой критиковала писателя за непримиримую антинемецкую пропаганду в годы войны. Времена менялись. По-видимому, уже разрабатывались планы создания ГДР. От ненависти надо было переходить к дружбе. В угоду политике Симонов «поправил» правду. А Евтушенко... По-моему, он просто скалькировал старую «Владимирку», по которой брели арестанты, а сердобольные русские женщины подбегали и давали им в дальнюю дорогу харчи.
Женька
По старому соседству я часто приходил к Кольке Мохову, в Орловский. Как-то раз в дверь постучали... Вошел солдат. На нем была укороченная шинель, подпоясанная дерматиновым ремнем, несмотря на летнюю погоду — ватные армейские брюки заправлены в кирзовые сапоги, на голове, почти на лбу и набекрень, чудом держалась замасленная пилотка. Одной рукой он держал шнурок висевшего за плечом мешка, другой опирался на суковатую палку.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — сказал Колька, не поднимаясь со своего дивана.
Солдат снял с головы пилотку и усмехнулся:
— Наше благородие — ваше превосходительство. Тетя Лена моховская здесь проживают?
Колька чуть приподнялся:
— Тетя? Это как раз ее окоп. А ты что, в ее племянниках обретаешься?
Солдат кивнул головой:
— Точно. Мы с тобой, ежели ты ее сын, двоюродные братья!
— По такому случаю пузырь срочно нужен. Посылай меня за водкой.
— Не надо. При себе.
— Тебя как звать-то?
/65/
— Женька. Старший сержант Синица.
— Синицын?
— Синица! Птичка такая.
Женька снял шинель, на застиранной гимнастерке звякнули медали.
Вечером пришла «тетя Лена» — Елена Феофиловна.
Она работала в театре Вахтангова буфетчицей и всех будущих народных артистов знала еще совсем молодыми, почти мальчишками.
Женьку Елена Феофиловна приняла. Между старой изразцовой печкой, давно уже не топившейся, стеной и обеденным столом втиснули завалявшийся топчан — Женькино место. На этом топчане он спал, сидел, когда ел или с кем-нибудь разговаривал. У него было перебито колено правой ноги, она не сгибалась, и он всегда держал ее вытянутой, отставленной немного в сторону, и время от времени слегка постукивал по ней палкой. Был он всегда в одной и той же расстегнутой гимнастерке с боевыми медалями. Густые черные волосы его падали на лоб, глаза улыбающиеся, веселые. Он постоянно что-нибудь рассказывал.
Говорил ли он правду или привирал немного — это для нас не имело особого значения. Война кончилась, но все еще дышало ею. Все напоминало о ней. Мы не «отошли» от нее ни на шаг, все еще жили ею.
Свои рассказы Женька обычно начинал со слов: «А вот я вам еще такое дело расскажу». И рассказывал, например, как в группе полковых разведчиков ночью ходил в немецкие траншеи «брать языка».
— У нас старшой был, Хиз. Одесский малый. Росточка небольшого, но силища в нем дьявольская таилась. Вроде как Григорий Новак, и на лицо даже схожий. Финкой действовал
— я такого не видал, хотя в кичмане бывал. Он и нас научил: наповал били. Раз ночью спрыгнули в немецкие траншеи.
Слышим: идут немцы. Темень... Втиснулись в стенки, ждем. Трое! Я бормочу:
/66/
— Ну, господи...
Хиз мне на ухо:
— Бог не фраер. С ним не скорешишься... Пальцы, м...,отодвинь от рукоятки. Твой левый. Мочи его!
Другому нашему парню — Ваньке Лисовскому, его потом убило — назначил замочить правого. «А среднего, — говорит, — я валю. Его и тащим». Сделали все, как он сказал. Ножи в шеи по рукоять вошли. А Хиз кулаком «своего» свалил, оглушил. Километра два его тянули: здоровенный был, черт! Его, Хиза, к Герою представляли, но наверху нашли что-то в его одесской биографии, вроде сидел он за грабеж. Отклонили.
Конец войны Женьку застал в Австрии. Демобилизовали его не сразу. Об этом периоде своей солдатской жизни Женька рассказывал чуть ли не как о пребывании в доме отдыха. Но думали, как оно там, в России. Некоторым давали отпуск домой. Побывал дома, в Костромской области, и Женькин друг — Васька Бортников. Когда вернулся, Женька спросил: «Ну как там у вас, в деревнях-то?» Васька отвел Женьку в сторонку, тихо сказал: «Женя, кругом одна солома! Вот что война-то наделала, Женя. Как жить будем? Только молчи об этом...»
Но долго Женькина жизнь у Моховых продолжаться не могла. Тут и без него повернуться было трудно. Нервничала
«тетя Лена», капризничала Колькина младшая сестра Галка, девчонка своенравная и нагловатая. И Женьке дали понять: надо искать тебе новое пристанище.
Он ушел. Некоторое время толкался на Тишинке, где было много инвалидов войны. Одни продавали сасовскую махорку, насыпанную в обрезанные алмазом стаканы. Этим занимались неходячие. А те, кто мог передвигаться, занимались другим делом. Они были барыги, действовали парой. Один предлагал покупателю товар, к примеру, шинель, а другой — напарник — подходил и «базарил», будто шинель эта ему нравится, и он готов ее купить. Настоящий покупатель «подогревался» и решался на покупку. Это и называлось «петь»:
/67/
напарник «пел», подначивая покупателя приобрести, часто, какой-нибудь хлам. В общем, был рыночным провокатором. Что делал Женька на Тишинке — вопрос. Но как-то сразу всю инвалидную братию, всех махорочников и «певцов» куда-то убрали. Колька Мохов сказал, что видел Женьку. Он вроде бы устроился на работу истопником.
— Ну, и как он? — спросил я.
— Керосинит. Там с ним баба одна работает, вдрызг алкоголичка, она, видно, его и спаивает.
Как-то раз тот же Мохов сообщил мне, что Женька женился на этой самой алкоголичке, зовет нас на свадьбу. Мы пошли всем двором: Мохов, Пашка, Бочман, я и еще один малый — Витька Шишкин, по тогдашней моде носивший фиксу во рту. Мы купили Женьке от всех подарок: металлический портсигар.
Женькина жена жила в полуразрушенной хибаре на углу Сущевской и Палихи. Мы зашли в комнату, больше похожую на чулан. Сильный спиртной запах пропитал ее насквозь. Табачный дым плавал в спертом воздухе. За столом сидело несколько совершенно пьяных. Тут же были и Женька, тоже пьяный, и новобрачная с испитым, опухшим лицом.
Женька закричал:
— А, вот и мои кореша пришли! Заходите, братцы!
— Ну, и налей им, если они уж такие тебе кореша, — сказала новобрачная.
— Вот б..., — опять закричал Женька, обращаясь к нам. — Она хотя и б..., но женщина хорошая, добрая!
Он налил в стаканы самогона. Тошнотворный дух сивухи вызвал у меня рвотное движение. Но мы все выпили за Женьку-солдата, который «три державы покорил».
Через некоторое время я спросил Кольку про Женьку. Он помолчал, потом сказал:
— Нету его. Помер. Болел сильно.
А война шла к Победе. Один за другим гремели салюты в честь наших войск, быстро продвигавшихся вперед.
/68/