Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Предыдущая | Содержание | Следующая

По распределению в Кологрив

Красный диплом

Нынешние студенты, наверное, и не очень представляют себе, что такое «распределение». А в советские времена это слово означало, так сказать, последнюю черту, подводившую итог под золотыми студенческими годами. Государственная комиссия определяла для вас будущее место работы. На целых три года! Три года вы обязаны были отработать там, куда страна, давшая вам бесплатное образование, направит вас. Но мало кому, особенно, конечно, нам, москвичам, хотелось уезжать из Москвы, покидать родной дом, друзей, все знакомое и близкое с детских или юных лет. Это теперь, спустя более чем полвека, можно говорить о «распределении» спокойно, даже с некоторым юмором. А тогда многие воспринимали его чуть ли не как бедствие, слом жизни. Не до юмора было...

«Распределялись» по-разному. Бодро и весело чувствовали себя счастливчики, оставляемые в аспирантуре. Солидно, серьезно выглядели студенты — бывшие фронтовики, большинство из которых получали назначения «закрытого типа»: в партийные органы, МГБ, министерство иностранных дел и т.п.

Некоторые, не попавшие в аспирантуру или по возрасту не ставшие фронтовиками, искали свои пути, чтобы уклониться от распределения и остаться в Москве. В ход шли разного рода медицинские справки о собственных недугах, о болезнях родителей. При наличии хороших связей документы такого рода можно было достать. Не все они, конечно, принимались во внимание, но при определенной настойчивости, а лучше — изворотливости, обладатели такого рода бумаг не мытьем, так катаньем достигали цели. Я не попал ни в первую, ни во вторую, ни в третью группы. Хотя я и получил «красный диплом» (т.е. диплом, в котором красными буквами было написано: «с отличием»), об аспирантуре мечтать не приходилось после того, как на четвертом /146/ курсе меня исключили из комсомола и я ждал исключения из института за «проявление буржуазной идеологии».

Тогда шла кампания «борьбы с космополитизмом», вылившаяся у нас на истфаке, как и везде, в травлю некоторых преподавателей, главным образом еврейской национальности. Борьба с космополитизмом была, как бы теперь сказали, массированной зачисткой идеологических институтов и учреждений от «еврейского перебора», а заодно — устрашением прозападно настроенной части советской интеллигенции.

На местах же все это нередко выливалось в схватку за кресла, подогреваемую чувствами недоброжелательности, скрытого антисемитизма. Когда это мелкое политиканство явно перевесило «большую политику», на верхах, возможно, посчитали, что кампанию надо сворачивать. И она закончилась так же внезапно, как и началась. В комсомоле меня быстро восстановили, исключение из института не состоялось. Впрочем, относительно скоро «борьба с космополитизмом» продолжится в гораздо худших формах. Но «космополитический грех» не прошел мне даром. При распределении его не забыли. К фронтовикам я тоже не принадлежал по возрасту. Блата не было никакого. Меня распределили в распоряжение Костромского отдела народного образования (ОБЛОНО).

В ОБЛОНО

И вот в августе 1950 года я приехал в старинную Кострому. Окажись я там при других обстоятельствах, может, побродил бы по городу, осмотрел бы его достопримечательности, его красоты. Но теперь настроения не было. Думалось об одном: как использовать последний шанс и убедить ОБЛОНО отпустить меня на все четыре стороны. /147/

Меня провели к заместителю заведующего отделом. Он сидел за столом, просматривая бумаги и дымя «Беломором». Посмотрев мое направление, весело сказал:

— Это хорошо, что нам хлопца прислали. С девахами труднее, а наше педагогическое дело мужиков требует. Мы вас знаете, куда пошлем? Нет, не в школу, берите выше: в педагогическое училище, будете учителей готовить для начальных школ! Доверие тебе оказываем...

Я тупо молчал.

— Недоволен, что ли? — спросил он.

Сбиваясь и краснея, я стал говорить ему, что мне педагогическая работа трудна, так как у меня дефект речи, и ученикам будет тоже трудно меня слушать. Он перебил:

— Это какой такой дефект? Вот вы же говорите, и все ясно.

Что за дефект?

— Заикание с детства, особенно при волнении.

Он опять перебил:

— А я вот тебе такую историю расскажу. У нас в институте, когда я учился, профессор был, историк. Картавил — ужас как! И заикался. Особенно буквы «а» и «т» ну никак у него не выговаривались, а мы знаешь, как его слушали? Только его лекций и ждали... Потому что он такое нам рассказывал, что мы и слыхом не слыхали. Отсюда вывод: если у тебя как у преподавателя форма хромает, дай такое содержание, чтобы все рты раскрыли. Дашь — раскроют... Нет, мы вам вольную не дадим. Направляем тебя в педучилище, в Кологрив. Слыхал про такой город? Районный центр, река Унжа, кругом леса. А соседний район — Сусанинский. По имени Ивана Сусанина. Он как раз из тех мест. Герой, патриот. Завел польских захватчиков в непроходимые места: родину спас. Вам как историку — лучшего места не найти. Займешься там краеведением — такого пооткрываешь! Уезжать потом не захочешь. Прямо от нас поедешь или еще в Москву вернешься? От Костромы всего-то триста километров.

/148/

— Вернусь еще: вещи надо взять.

— Дело! — сказал он. — Забирайте вещички и двигайте. Из Москвы ехать до станции Мантурово, а оттуда вас автобус подбросит.

Он поднялся, протянул мне руку:

— Там, в Кологриве, директор — Репин Александр Александрович. Умный мужик, держись его. Ну, счастливо тебе!

Я вышел из ОБЛОНО, совершенно не ощущая той душевной мрачности, с которой входил в него.

Ректор

Мне надо было не только «собрать вещички». С института еще причитались «подъемные» — деньги на проездной билет и некоторые другие расходы, связанные с распределением. Не помню почему, но эти совсем небольшие деньги мне никак не удавалось получить. В институтской бухгалтерии меня футболили от одного человека к другому, просили зайти через недельку-другую. Помочь взялась моя «душеспасительница», доцент кафедры истории средних веков А.А. Кириллова. У нее я написал курсовую работу «Ян Гус и Мартин Лютер», и она уверовала в меня.

В крутые «космополитические» дни, когда я стал героем суровых проработок за свои якобы буржуазные взгляды и вот-вот должен был вылететь из института, фактически она одна и поддерживала меня. Теперь она пообещала поговорить с новым ректором Д.А. Поликарповым, чтобы, наконец, прекратить это безобразие по отношению к студенту, уезжавшему по распределению. За Поликарповым уже тогда тянулась молва «гонителя космополитов». В ЦК он был правой рукой знаменитого Г.Ф. Александрова, академика-философа, в конце 40-х годов изгнанного из ЦК за допущенные им /149/ ошибки в философии, а позднее, вроде бы в 1954 году, уже в ранге министра культуры проколовшегося на «аморалке» — довольно редком в советские времена деле. В конце войны Поликарпов был секретарем Союза писателей, в котором тоже проводил, как бы теперь сказали, зачистки национального характера. Казалось бы, Александра Андреевна Кириллова, святая душа, не могла иметь ничего общего с такого рода человеком, но нет. Уже в Кологриве я получил от нее письмо, в котором она жаловалась, что даже такому честному и принципиальному человеку, как Дмитрий Алексеевич Поликарпов, не удается покончить с «беспорядками в институте, и у него, усталого, опускаются руки».

Был ли Поликарпов тогда, в дни моего отъезда, уже ректором, или пока лишь исполнял обязанности, не помню. Но на просьбу А.А. Кирилловой он дал ответ: — Пусть прямо ко мне зайдет.

Ректорский кабинет показался мне огромным, но каким-то темным. Лишь на столе у Поликарпова горел свет. Когда я вошел, он поднял большую, тяжелую голову с крупными, резкими чертами лица и отрывисто спросил:

— Фамилия?

Не приглашая меня подойти поближе к столу, поднял трубку одного из стоявших на приставном столике телефонов и, дождавшись ответа, устало и безразлично заговорил:

— Бухгалтерия? Тут у меня студент, которому следуют «подъемные». Он к вам зайдет, выдайте ему. Пусть забирает свои манатки и уезжает.

Положил трубку и сказал мне:

— Идите в бухгалтерию, прямо сейчас.

На Ярославском вокзале меня провожали все те, кто «состоял» в нашей «буржуазно-националистической» организации, возникшей по мановению институтского начальства и /150/ исчезнувшей также по его мановению, когда борьба с «космополитизмом» была прекращена сверху. Они, после разных хождений и хлопот (своих и родительских), распределению не подверглись, нашли себе работу в школах Москвы. Теперь же провожали в неведомый Кологрив своего «главаря» и всячески стремились взбодрить его унылый дух. Они коллективно преподнесли мне на память книгу Джека Лондона «Мартин Иден», образ главного героя которой должен был укреплять мою волю и веру в достижение высокой цели. Странно, что они забыли о печальном конце Мартина Идена. Но книгу я увез с собой.

Мантурово и Никольское

В кармане у меня лежало рекомендательное письмо к некоему Гордону, служившему в Мантурове по судебной части — то ли адвокатом, то ли прокурором. Это письмо дал моему отцу его знакомый, кажется, дядя Гордона. Его племянник, как он сообщил, тоже был распределен, но только годом раньше меня и как раз в Мантурово. Он якобы мог при случае оказать мне содействие.

Ехал я в общем вагоне поезда, шедшего на Дальний Восток. В Мантурове остановка — две или три минуты. Дальше – узловая станция Шарья. Проводник даже не спустил из тамбура лесенку: я спрыгнул на землю, и он кинул мне вниз чемоданы.

Хмурое, серое утро. Только что кончился дождь, и одноэтажное старинное здание станции показалось мне нахохлившимся. Не заходя в помещение, я побрел в поселок искать «спасительного» Гордона. Здание, кажется, суда являло собой небольшой деревянный дом с крыльцом и перилами. Сидевшая в комнате тетка сказала, что сейчас Гордона нет, а когда будет – неизвестно, но «обещался быть». /151/

Я остался ждать на крыльце. Гордон явился не скоро. Это был рослый, полноватый человек лет тридцати, в ватнике и резиновых сапогах. Он прочитал письмо, сказал, что хотя пару раз и бывал в Кологриве, но ни с кем там близко не знаком, так что не знает, чем, собственно, может мне помочь.

— Но городок хороший, — сказал он, — не то, что здесь — грязища по уши, — и показал на свои резиновые сапоги.

У Гордона был вид человека, который только и думает, что об одном: как вытащить свои сапоги из мантуровской грязи раз и навсегда. Единственное, чем он мне помог, — объяснил, что автобус на Кологрив отходит ранним утром от станции. Иногда, правда, он не приходит, но часто от станции идут попутные машины.

— Так что советую зайти в столовую, поесть там, да и возвращаться на станцию. Лучше быть там: вдруг какая-нибудь машина подвернется.

Я так и сделал. Вернулся на станцию, когда уже стало темно. Внутри стоял специфический железнодорожный запах: смесь мазута и затхлости. Под потолком слабо горела лампочка. На деревянных диванах и прямо на полу лежали и сидели человек десять. Я присел на край одного из диванов, гася охватившее чувство одиночества и тоски. Лежавший на скамье мужик приподнялся, поглядел на меня с некоторым удивлением.

— С московским приехал? В Мантурово, что ли, работать?

— Нет, мне в Кологрив, в педучилище. Далеко отсюда?

— Кологрив-то? — усмехнулся мужик. — А он, как Буй да Кадуй. Черт их два месяца искал — не нашел. Километров девяносто будет, может, меньше немного. Утром должен быть автобус, тут его вон тоже ждут. Доедешь, ничего. Дорога красивая, лесом. Грязюка только... /152/

Ранним утром пришел автобус. Он был старый, довоенный, да и маленький. Вроде «Антилопы-гну» Адама Козлевича из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, упомянувших, кстати, в «Двенадцати стульях» Кологрив. Там есть строки, когда Ипполит Матвеевич Воробьянинов является в дворницкую, и бывший его дворник в изумлении кричит: «Барин! Приехали! Из Парижа!». И когда Воробьянинов это отрицает, находящийся в дворницкой Бендер «подсказывает»: «Ну да, конечно, вы не из Парижа. Вы приехали из Кологрива!».

«Антилопа-гну» везла нас до Кологрива почти шесть часов. Местами размытый проселок не позволял держать скорость больше 20-ти — 25-ти км в час. Часто останавливались у придорожных сел, забирая еще два-три ждавших автобуса человека. Долго стояли на берегу реки Унжа: паром только что ушел. Когда он приплыл назад, медленно загружались: наш автобус, пара машин, телеги, люди. Поплыли на другой берег тоже медленно: два паромщика в брезентовых плащах и рукавицах двигали его, перебирая руками железный трос.

Съехав с парома, опять почему-то долго стояли. На полпути — большое село Никольское. В широком заезжем дворе запряженные в телеги лошади жевали сено, вздергивая иногда головами, от чего позвякивала сбруя. Бродили куры. Извозчики и шофера нескольких стоявших во дворе грузовиков сидели у дома на завалинке, дымя самокрутками и папиросами. В Никольском мне пришлось побывать еще несколько раз, в том числе зимой, когда я ехал из Кологрива в Москву на зимние каникулы.

Зимой метели делали дорогу непроходимой для автобуса и машин. Можно было проехать только на лошади, в санях. Трудная дорога. Но тяга домой была так велика, что я не колебался. Понурая, однако вполне крепкая лошаденка, сани, /153/ уложенные сеном и напоминавшие те, в которых везут боярыню Морозову на картине Сурикова, коренастый мужик в валенках и тулупе. Мне тоже кидает тулуп:

— Накинь — замерзнешь!

Вот и тронулись. Не спеша бежит лошадка снежной дорогой, все больше лесом. Вдруг вой где-то далеко-далеко. Волки!..

Уже в сумерках добираемся до Никольского, там привал: лошадь кормить и самим отдыхать. Внутри «гостиницы» полутемно. Кто-то храпит на полатях. Внизу, за большим столом, выпивают и закусывают. Журчит хрипловато разговор. Тепло, и с дороги разбирает дремота. Лезем на полати: там есть места. Пахнет сыромятной кожей, махрой.

В полусне мне кажется, что перевернулось время, и мы — где-то в старине, в эпохе Ивана Грозного, какой она рисуется нам, живущим в двадцатом веке. Подобное ощущение я помню в детстве. Вот мы с отцом на пустынной Красной площади. Часовые в шинелях и буденовках у Спасских ворот. А над Кремлем, в тишине — вороний грай, он разрывает завесу времени, и мне кажется, что мы в глубине далекого, далекого прошлого. То же ощущение — в затерявшемся в костромских лесах Никольском...

Но я опередил события. Неожиданно разбухшая проселочная дорога кончается, и наша «Антилопа-гну» взбирается на песчаное взгорье. Видно, что недавно прошел дождь, но грунт уже забрал всю воду, и кругом — влажный тяжелый песок. Дорога пошла под покатый уклон, и вот он — славный город Кологрив! /154/

Педучилище и Бочин

Позже я узнаю, что в XVII — первой половине ХVIII веков было здесь село Архангельское, а при Екатерине II уже стоял городок Кологрив: так в старину будто бы называли коней с густой гривой. А мне казалось, что когда с берега Унжи смотришь на окружающие леса, они выглядят как густая конская грива. Вот потому и Кологрив: место около грив.

Кологрив

Дома как в больших селах: одноэтажные, но есть и двухэтажные. В них — районные учреждения, управленческие и производственные: райпотребсоюз, заготскот, леспромхоз. Вот скатились вниз на главную, центральную площадь. Остановились у выкрашенной в зеленый цвет двухэтажной «деревяшки». Внизу вывеска — «Столовая». Две машины, несколько возов, бродят мужики, все после дождя еще в длинных брезентовых плащах с капюшонами. Через дорогу — небольшой скверик с обязательным бюстом Ленина.

В этой столовой, а вернее — в «боковушке», мне доведется бывать не раз. «Боковушкой» называли отдельную комнату в /155/ столовой, где местное начальство могло «загулять», не опасаясь лишних глаз местного простонародья, выпивавшего и закусывавшего в «общей зале». «Боковушки» в те времена были широко распространены по городам и весям.

Я переночевал в Доме для приезжих и наутро пошел в училище. По масштабам Кологрива, это было большое двухэтажное здание. Первый этаж — кирпичный, второй — деревянный. С тыла к нему примыкала целая роща старинных лиственных и хвойных деревьев. Поднявшись по скрипучим ступеням на второй этаж, я постучался в кабинет директора. Им был, как упоминалось ранее, Александр Александрович Репин.

Небольшого, даже маленького роста человек в офицерском кителе и галифе военного времени. Редкие, приглаженные волосы, какое-то заостренное лицо, внимательный, любопытный взгляд. Только мы начали разговор, как дверь в кабинет приоткрылась и всунулась большая белобрысая голова. Всунулась и, завидев постороннего, исчезла.

— Погоди, погоди, Борис Дмитриевич! — крикнул Репин, слегка окая. — Зайди! Ты нужен будешь...

Дверь снова отворилась, и вошел крупный, тяжелый человек в поношенном спортивном костюме. Лицо его украшали нос-картошка и маленькие хитренькие глаза.

— Вот к нам новый преподаватель по истории приехал, — сказал Репин. — Ты бы, Борис Дмитриевич, помог ему на квартиру стать.

—Дык почему не помочь-то? — скороговоркой заговорил этот Борис Дмитриевич. — Вон у Августы-от Цветковой и хорошо будет. Одна живет. Иван-от ее Васильевич неделями в лесу, а ребята еще прошлой осенью уехали. Свободно у ней, чисто. Она и сварит, и постирает поди... /156/

— Ну, и отведи к ней, — сказал Репин. — Буди ему понравится, там и снимет. Проводи, Борис, сделай благое дело.

И мы пошли. Дорогой я узнал, что фамилия его Бочин, что он тут, в Кологриве, родился, как отец его и дед, что работает в училище преподавателем физкультуры и вообще следит за порядком.

Позднее я увидел, как он это делал. В училище часто проводили вечера с танцами «под баян», на котором обычно играл училищный музыкант Лев Степанович. Если кто-нибудь из парней — наших или со стороны, — предварительно хлебнувших водки или самогона, начинал «расходиться», к нему, косолапо двигаясь, подходил Бочин и шепотом говорил:

— Даю тебе две минуты. Засекаю время.

Точно в назначенный срок «расходившийся» или «расходившиеся» исчезали. Не знаю, что тут больше действовало: авторитет Бочина или громадная физическая сила, впрочем, может быть, и то, и другое...

Августа Ивановна

В доме, куда меня привел Бочин, мне понравилось. Хозяйку звали Августа Ивановна Цветкова. На вид ей было лет пятьдесят. Круглое лицо с пылающими краснотой щеками, почти беззубая и потому немного шамкающая. И была она почти полностью глухая. Слышала только, если кричать ей прямо в ухо. А аппарат для слуха... Да какой аппарат в те годы в богом забытом Кологриве... Была она замужняя, но муж ее, Иван Михайлович, тщедушный человек, носивший на голове истрепанную, /157/ порыжевшую морскую фуражку, работал бухгалтером в леспромхозе километров в пятнадцати-двадцати от Кологрива. Эти леспромхозы и лесхозы во множестве окружали Кологрив, скрываясь в лесных массивах. Всю зиму работяги валили там лес, подтягивали бревна на тракторах к берегам Унжи, чтобы весной, разлившись, она подняла этот сплав и водой потянула к запани у Макарьева. Это называлось «моль», молевой сплав.

Зимой, когда дорогу заносило, или весной, когда она тонула в грязи, машины в леспромхозы не проходили, пока дорогу не пробивал трактор. Тогда они шли одна за другой, с кузовами, полными ящиков водки-черноголовки, от которой за версту несло сивухой. В городе этой водки тоже было хоть залейся, и еще были кильки в томате.

Только под воскресенье Иван Михайлович с полевой сумкой через плечо и в своей неизменной морской фуражке приходил домой. Почти всегда пьяный. Августа Ивановна не ругала его, не кричала, только бормотала что-то про себя, а он тихо уходил спать. Так однажды поздней осенью он возвращался из своего лесхоза домой, пьяный упал в какую-то канаву и больше не поднялся. Но это случилось, когда я уже не жил у Августы Ивановны. У нее было двое взрослых детей (сын Вовка и дочь Татьяна). Но если Ивана Михайловича я застал, и однажды он даже вылечил меня от сильной простуды, заставив выпить стакан самогона и залезть на ночь спать на печку, то ни Вовку, ни Татьяну я так и не видел ни разу. Дочь, окончившую наше училище, послали куда-то за станцию Буй учительницей. Там она, как говорила Августа Ивановна, «сошлась» с неким механизатором, который сильно выпивал, и, видно, было ей уже не до матери. Правда, письма от нее иногда приходили. Вовка тоже куда-то уехал и почти не давал о себе знать. Так и жила Августа /158/ Ивановна фактически одна. Ранним утром гоняла в стадо корову, а вечером ждала у ворот.

Была Августа Ивановна чистюлей необычайной. То и дело учиняла, как она говорила, «примывку»: смахивала со всех стен, разных занавесочек, кружевных накидок и подборок несуществующую пыль и драила полы в горнице и двух других комнатах.

— Отдохнули бы, Августа Ивановна, — кричу ей в ухо. — Ведь чисто, совсем чисто!

—Где ж чисто-то? — отвечает. — Вон наследил, вон... И опять, согнувшись, моет, скребет, чистит..

. Лирическая душа жила в моей Августе Ивановне. В одно лето приехала ко мне в Кологрив мать. С детства у нее было очень плохое зрение. И вот как-то Августа Ивановна говорит ей:

— Сходила бы ты тут неподалеку в лес. Там овражек и ручеек бежит. Красиво! У вас-от в Москве таких мест и нет, поди.

— Так ведь я плохо вижу, — отвечает ей мама. — Не разгляжу эту красоту.

Августа Ивановна, орудовавшая ухватами у печки, разогнулась, вытерла руки.

– А тогда пойдем хоть и вдвоем. Сядем на бережку. Я тебе про ручей, как он бежит, буду рассказывать, а ты мне — как журчит-звенит он: вот и увидим все, и услышим...

Частые приходы ко мне Бочина Августе Ивановне не нравились:

— Ты с Борисом-то поосторожнее...

— А что?

— Дак ведь пьет он. И тебя затянет.

— Не затянет. Я к водке не тянусь.

— Дак ведь к ей поначалу никто не тянется. А потом вишь как... /159/

О Бочине она мне рассказывала:

— Люди говорят, дед-то и отец его хороших лошадей держали. До Мантурова и обратно гоняли с людьми и товаром. Больно хорошие лошади у них были. Богатые мужики...

Это была правда. На больших попойках, когда маленькие глазки Бориса Дмитриевича от выпитой «черноголовки» становились красными и мутнело его сознание, он иногда начинал галлюцинировать. Сжимая тяжелые ку лаки, словно бы держа и натягивая в них вожжи, цокал языком и шепотом хрипел:

— Но-но-но, пошли, залетные! Давай! Ну, пошли, ленивые! Вперед!

Потом вдруг замолкал и, оглядываясь вокруг, говорил:

— Эх, где вы, мои лошадки? Где? Тпру-у-у, милые. Стой!

Никогда, ни до Кологрива, ни после не встречал я человека, в котором странным образом уживались мужичья грубость, даже жестокость, особенно в пьяном виде, с подлинной интеллигентной деликатностью, самоограничением, как это было у моего колоритного дружка Бочина.

РО МГБ

В преподавательскую должность, по указанию А.А. Репина, посвятил меня завуч училища Николай Васильевич Кудрявцев. Как и Репин, он был тоже участником войны, инвалидом: у него не было правой руки выше локтя. Пустой рукав синей гимнастерки был заправлен под кожаный ремень. Но и одной рукой Кудрявцев умел пользоваться на удивление ловко. Засыпал даже махорку в быстро свернутую им самим «козью ножку», чиркал спичкой и прикуривал, затягиваясь едким дымом аж до самой глубины. Почти совсем поседевшие волосы кудряшками падали /160/ на лоб, подтверждая его фамилию — Кудрявцев. Да, умело он управлялся своей единственной рукой, но только присмотревшись, можно было заметить, что она у него слегка дрожала. И в лице это тоже ощущалось.

«Нарядив» мне двадцать с лишним часов в неделю истории СССР, новой истории и Конституции СССР (больше ставки), Кудрявцев пригласил меня «вечерком зайти», потолковать: он тоже, по совместительству с должностью завуча, преподавал историю. Я, конечно, зашел. Он жил недалеко от училища с женой и дочкой лет четырнадцати-пятнадцати. Жена — Мария Васильевна — работала в училище преподавателем биологии. Мне она показалась довольно пожилой женщиной с усталым, даже измученным лицом. Она беспрестанно курила, и от того, наверное, говорила низким прокуренным голосом. Сейчас же на столике появилась бутылка и, как я впоследствии узнал, классическая по тем временам в Кологриве закуска: нарезанное ломтиками сало и соленая капуста. Кто понимает, лучше для водки и не надо! Как говорится, самое оно.

Не помню, к чему сводилась наша с Кудрявцевым беседа. Ясно стало одно: завуч мой мог пить по-черному и уходить в запой. Но выйдя из него, он всегда держался тихо, ровно, спокойно.

Работа вообще шла хорошо. Я применял методику институтского преподавателя, у которого мы проходили практику в московской школе на Усачевке, — Петра Васильевича Горы. Тогда он был еще молодым, чубатым хлопцем, не так уж сильно отличавшимся возрастом от нас, студентов старшего курса. Спустя годы он защитил диссертацию, стал заведующим кафедры и во многом помог мне. Теперь уж его нет, но я берегу о нем память... /161/

Исходя из постулата «классовой борьбы», он находил в хаосе исторических событий строго логическую цепочку и потом изображал ее в виде схем. Получалось наглядно, убедительно, легко запоминалось теми, кто не был отягощен знаниями и сомнениями! Конечно, это был примитив, но как основа для дальнейших познаний такая метода (школьная) представляется мне вполне подходящей. И на своих уроках в Кологривском педучилище я строго следовал тому, чему учил нас Гора. Я видел: это хорошо воспринималось учениками, в основном мальчишками и девчонками из окружающих сел и деревень.

Они просили меня говорить помедленнее, чтобы успеть записать в свои тетрадки: дома им так проще и легче было учить. Существовала и другая причина практиковавшихся на уроках записей: в училищной библиотеке на всех не хватало учебников. С этим, между прочим, был связан случай, который по тем временам у многих мог бы вызвать страх.

Как-то по приходе из училища Августа Ивановна протянула мне листок и сказала:

— Тут приходил один, тебя спрашивал, из милиции, поди. Вон бумажку тебе велел передать.

Бумажка оказалась повесткой, требующей явиться, но не в милицию, а в РО МГБ. Мы хорошо знали, что это означает: районное отделение министерства госбезопасности. У меня похолодело в душе. Что? Почему? «Московский след», что ли, связанный с «борьбой с космополитизмом»?

Пошел к Бочину.

— Пойду с тобой, — сказал он, — я там кой-каких ребят знаю.

В назначенный день пошли. Деревянный двухэтажный дом показался мне большим, чуть ли не огромным. Прошли что-то наподобие сеней, где сильно тянуло туалетом; в приемной комнате сидели двое или трое молодых мужиков. Я протянул повестку. Один встал, дал мне знак следовать за /162/ ним. Бочин остался в комнате. Мы поднялись по шаткой, скрипучей лестнице на второй этаж, и я оказался в кабинете самого начальника РО. Кабинет представился мне таким же большим, бескрайним, как когда-то кабинет ректора Поликарпова, к которому я явился за получением подъемных денег для отъезда в Кологрив. Начальник был в форме, при погонах. Он улыбался, мягко, приветливо, но как-то хитро. По его приглашению я сел, и завязался разговор. Он спрашивал, откуда я, где учился, почему приехал к ним в Кологрив. Я отвечал, ощущая в себе какую-то противную готовность «подладиться» под него, «попасть в точку», так, чтобы не вызвать у него неудовольствия.

— Ну, и как у нас тут? Нравится? — спросил он. Хитроватая улыбка не исчезла с его лица. /163/

Генрих Иоффе (сидит в центре) с учащимися Кологривского училища. 1951 г.

— Конечно, конечно, — поспешил я с ответом. — Хорошо! Природа! И в училище народ отличный! Все здорово.

— Студенты-то наши как вам? — перебил он меня.

— Отличные ребята! Подготовка, конечно... Сами понимаете. Но зато дисциплинированные, интересующиеся всем.

Он опять перебил меня.

— А как вам сынок мой?

Я остолбенел. Никакого «сынка» я абсолютно, совершенно не помнил, хоть убей, но ответил:

— Хороший ученик, никаких претензий.

— И по вашему предмету тянет?

— Вполне.

— Беда вот только... Говорит, что учебников в училище на всех не хватает. Нельзя ли как-то помочь?

Я долго заверял его, что дело это несложное, конечно, поможем, о чем разговор?

Расстались мы по-хорошему, прямо-таки дружески, пожали друг другу руки.

Когда я спустился вниз, Бочина в приемной не было. Либо я пробыл у начальника слишком долго, либо ему просто запретили здесь находиться. Я вышел на улицу и решил посидеть в небольшом скверике, отдышаться. На скамейке сидел Бочин.

— Отпустили? — спросил он, завидев меня.

— Как видишь. А что, могли не отпустить, что ли? За мной ничего нет.

— А знаешь, что мне ребята там шепнули, когда тебя повели наверх? Иди, говорят, Борис Дмитриевич, не жди. Нечего ждать. Он не вернется.

Из скверика мы направились прямо в столовую и в нашей «боковушке» долго отмечали мое возвращение. Больше в РО МГБ меня не вызывали, а сынок начальника свой учебник по истории, конечно, получил. /164/

Женька Вольперт

Вскоре после моего приезда в Кологрив прибыл еще один по распределению. Это был выпускник Ленинградского университета Феликс Ипполитов. В училище он должен был преподавать психологию и педагогику. Он приехал не один: с матерью. Это была дама лет за пятьдесят, интеллигентка «из бывших». Только не из дореволюционных «бывших», а, как казалось, из советских, из той советской элиты, которая попала под сталинскую рубку в конце 30-х, а потом частично уже после войны. Я думаю, ее муж до «большого террора» числился в номенклатуре, а сама она, возможно, имела и дворянские корни. Фигурально говоря, по богом забытому Кологриву она ходила с «поджатыми губами», не всегда будучи в силах скрыть то, что здесь — не место для нее и ее сына.

Этот Феликс тоже старался сторониться местных, в том числе и в училище. Он двигался быстро, не оглядывался по сторонам, а в учительской вступал в разговор только тогда, когда к нему обращались. Впрочем, и разговаривал он с какой-то насмешечкой, часто, выслушав собеседника, говорил: «Ну, ну!», как бы давая понять, что перед ним — несмышленыш, а то и вовсе дурачок. Но я обрадовался приезду ленинградца Феликса и через некоторое время пригласил его жить вместе со мной у Августы Ивановны: места было много. Он посоветовался с матерью, и они приехали. Но наша совместная жизнь не сложилась, не помню уж, почему. Они сняли себе другую квартиру.

Александр Ливерьевич Волков, всегда слегка пьяненький математик в сильно засаленном черном костюме и грязноватой рубашке, но с непременным галстуком, пустил в училищной учительской слушок, что Ипполитов и его маман — евреи.

Реакция, впрочем, была слабой, слух, пущенный Волковым, принимали вяло и безразлично. /165/

— Ну, евреи, — сказал мне Бочин, — и что? Вот у нас в армии был один еврей...

Я его перебил:

— А здесь, в Кологриве, они вообще-то бывали?

— В Кологриве-то? Откуда? Хотя вон говорят, что в гражданскую войну затесался вроде бы тут один. Потом исчез, а след оставил. Женьку Вольперт знаешь? Вот он-то, по разговорам, папашей ей будут.

Женьку Вольперт я знал. Это Бочин звал ее Женькой, а она была учительницей в школе глухонемых, и ее в городе уважали. Была она небольшая, с густыми черными с редкой проседью волосами, собранными в пучок на затылке. Она хорошо пела. Часто весной или летом, вечером на берегу Унжи, где находилось старое приземистое здание кино, в ожидании сеанса начинала Женька напевать, по большей части старинные русские романсы. Голос ее, несильный, но чистый и звонкий, витал над Унжей, волновал, внушал грусть.

Ночь темна. Над рекой
Тихо светит луна
И блестит серебром
Голубая волна...

Около Женьки собирался кружок.

Ночь пройдет, — и спозаранок
В степь, далёко, милый мой,
Я уйду с толпой цыганок
За кибиткой кочевой...

Мне нравилось Женькино пение — простое, сентиментальное. Так и осталась она в моей памяти: вечереет, тихо, легкий ветерок, Унжа течет тихо и быстро.

И блестит серебром
Голубая волна...
/166/

Камайский

Я приставал к Бочину. Ну, так что это был за человек, наградивший нашу Женьку еврейской фамилией, одной на весь Кологрив, и таким голосом? Он толком ничего не знал и однажды посоветовал мне обратиться к преподавателю географии Петру Александровичу Камайскому.

Если бы меня спросили, что такое русский образованный человек, поднявшийся от своей почвы, от «земли», от своих корней, я бы указал на Камайского. Такого, как он, запомнил я еще одного. Во время войны, в эвакуации в Глазове, был у нас в школе учитель ботаники. От него исходил дух благородства, добра и скромности. Камайский был таким же. Почему-то мне представляется, что в досоветской России такие люди были земцами — докторами, учителями, агрономами и др. Медленно, не спеша, без суеты, без трескучей болтовни они бы, мне кажется, подняли Россию на уровень, к которому никогда не приблизится, да и не хочет приблизиться «денежный Запад».

А может, и в России таких людей было мало? Пусть даже так, но именно они создавали ее образ с чертами скромности, самоотверженности и... грусти. Кто видел старый советский фильм о Суворове и помнит актера, сыгравшего его, тот может представить, каким был Петр Александрович Камайский. Небольшого роста, худенький, сухонький и, кажется мне, даже с хохолком на голове. Одет был просто: старый, потертый пиджачок поверх рубашки-косоворотки. Старался не выделяться, даже вроде ходил как-то боком. Когда говорил, сильно окал. Ребята его любили: свой он у них был. Кроме преподавания в училище, была у Камайского еще одна работа.

В Кологриве был краеведческий музей, находившийся в двухэтажном каменном здании с какими-то «архитектурными /167/ излишествами». Камайский был там директором. Жаль, что по молодости лет я не повадился ходить в музей. Там было много интересного. Камайский рассказывал мне, что Кологрив известен уже более 450-ти лет. Тут, в XIX веке, жил друг Пушкина, поэт и критик П. Катенин, которого выслали сюда за принадлежность к декабристским обществам. Тут были имения И. Пущина, А. Жемчужникова. Профессор Ф. Чижов основал тут сельскохозяйственное училище: это нынешний зоотехнический техникум, находящийся на другом берегу Унжи.

И советской власти Кологрив дал своих бойцов. Особо отмечали В. Трефолева — матроса, коменданта революционного Кронштадта, одно время председателя ревтрибунала Балтфлота. Бравый матрос, сдвинутая на затылок бескозырка. Лихой парень. О самом Камайском говорили что-то невнятное. Преподаватель литературы Михаил Михайлович Громов, внешне похожий на героя-любовника, однажды во время выпивки у Бочина по секрету рассказал мне, что Камайский-де бывший поручик, участвовал будто бы в Ярославском восстании в 18-м году, а когда красные подавили восстание и часть его участников рассеялась, добрался до скрытого в лесах Кологрива и тихо там осел. За Громовым шла слава фантазера, и не исключено, что все это он придумал, но возможно, что какая-то основа для этого рассказа могла быть. Сам Петр Александрович о своем прошлом никогда не говорил. Ни с кем в училище близок не был. В свободное время всегда бродил по окрестным лесам, даже и в дожди. На голове — старый картуз, одет в длинный брезентовый плащ с капюшоном, в руках палка и холщовый мешок через плечо...

Красавица

Осенью, когда начинали копать картошку, наших учащихся посылали в колхозы. С ними обычно направляли двух-трех /168/ преподавателей. Камайский никогда не отказывался, принимал назначение начальства как приказ. Однажды в пару с ним послали меня. Мы шли в деревню по имени Красавица, километрах в десяти от Кологрива. Всю дорогу хлестал холодный дождь, проселки развезло, двигались мы, утопая в грязи. Красавица находилась на холме. Она являла собой несколько покосившихся, почерневших от дождей изб. Стояла тишина. Людей не было видно. Только из двух-трех окошек выглядывали равнодушные старушечьи лица. Камайский развел нас по избам отдохнуть и просушиться. Я пошел в избу с ним. С хозяйкой-старухой он говорил на одном языке, такими же, как она, словами. Они были родственными душами и понимали друг друга, не чуждаясь, не отстраняясь.

—Ты бы, старая, с печи-то слезла, самовар, что ли, разогрел а. Видишь, ребята промокли, — говорил Камайский.

— Слезла бы, буди могла. Болею, милый. Уж какой год.

— Ну, лежи, мы сами. Где у тебя самовар-от?

Мы пришли на неделю, но все время лил дождь. Низкие черные тучи чередой шли над Красавицей. Работать в поле было невозможно. Ничего не сделав, неприкаянно просидев в избах, мы двинулись назад.

По пути, расползаясь резиновыми сапогами по грязи, я расспрашивал Камайского:

— Как же так? Деревню-то звать Красавица, значит, была она когда-то такой. Что ж теперь? Последние старухи доживут — и нет деревни? Власти-то знать должны...

Камайский говорил:

— Повыбивало мужиков войной. Мало кто вернулся. А детишки их, чуть войдут в возраст, разными путями бегут, кто как может. Старухи эти тоже все надорвались...

Он замолчал, шагая и опираясь на свою неизменную палку. Потом сказал: /169/

— Нет, похоже, что тут уж, в средней России, ничего не сделаешь. Упустили дело. Видите, как получилось-то: мужик за землю зубами держался, в топоры шел, а нынче — нá тебе землю: никому не нужна!

«Избушка»

Когда начиналась весна, жизнь перекочевывала в «избушку». Избушкой называлось нечто вроде блиндажа, врытого в левый, высокий берег Унжи. Там были сделаны деревянные нары, врыт в землю стол. Керосиновая лампа по вечерам освещала это уютное жилье. Река плескалась совсем рядом, в нескольких шагах, омывая мелкий золотистый песок и слегка раскачивая стоявшую на нем лодку. Избушка была сооружением и владением Бочина и его приятеля — зубного техника по имени Кирилл, которого Бочин почему-то звал «отец Шарлапий». Избушка была у них базой для рыбалки, которая велась после весенних паводков Унжи. Вода еще полностью не спадала, большие пространства лугов превращались в заводи, и туда во множестве шла рыба, больше всего — налим. Бочин и «отец Шарлапий» немного браконьерствовали: вечерами ставили потихоньку сети, а по утрам снимали их уже с рыбой. Куда-то ее потом сдавали. Не всегда их «кооператив» жил мирно. Вспыхивали, бывало, ссоры.

А однажды дело дошло и до кровавого избиения. Бочин заподозрил своего друга в обмане: тот ездил в Кострому или в Москву и купил там какие-то «не те» сети, разницу в цене будто бы присвоил.

Бочин пришел ко мне изрядно пьяный, возмущенно рассказывал о поступке Кирилла, рычал:

— Меня? Обмануть меня? Не позволю! /170/

Мы пошли к избушке, где уже находился Кирилл. И мой добрый, заботливый, деликатный Борис Дмитриевич кулаком с детскую голову в кровь разбил лицо Кириллу, сбив его с ног в воду...

Дело замяли. У Бочина в милиции тоже были друзьяприятели, и они оформили случившееся как «обоюдную драку». А через некоторое время наш «отец Шарлапий» снова стал приходить в избушку и снова вместе с Бочиным ловил рыбу. Было над чем подумать... В избушку частенько забредали и почетные гости. Бывали даже и «отцы города». Чаще других заглядывал начальник милиции, пребывавший в чине капитана (Бочин прозвал его «капитан Грант»). Этот просто любил выпить «на халявку». Его не ограничивали. Узнав однажды, что я собираюсь на каникулы в Москву, он попросил:

— Слушай, привез бы ты мне самовар, а? Ну, нигде не могу купить. Нет самоваров в продаже — и все. Может, в Москве-то есть? Привез бы ты мне, я заплачу, сколько будет стоить. Уважь.

Я «уважил». В Москве самоваров в продаже я тоже не нашел, но памятуя, что и Бочин просил меня уважить просьбу главного милиционера, самовар я все-таки раздобыл. У дедушки и бабушки, живших на Аэропорте, где-то на кухонной свалке оказался большой медный самовар, который они привезли с собой из бывшей «черты оседлости», когда в середине 30-х годов вместе с сыном (моим дядькой) переехали в Москву. У самовара не было крышки, все попытки найти ее успехом не увенчались. Пришлось везти самовар как есть. Решил, что в крайнем случае выброшу. Но начальник милиции обрадовался самовару без крышки, как родному.

— Найдем крышку! — говорил он. — Это — ерунда. Главное — самовар большой, вместительный. /171/

У «капитана Гранта», по рассказу Бочина, было несколько детей, и самовар моих дедушки и бабушки как раз будто и был рассчитан на всю его семью. Капитан предлагал деньги, но я отказался: вещь некомплектная, старая.

— Нет, — сказал я, — считайте, что это подарок. Пейте чай на здоровье...

Так соединились две эпохи. Может, и поныне тот самовар все еще пыхтит у кого-нибудь в Кологриве?

Частым гостем в избушке бывал Сашок, хирург местной больницы и друг Бочина. Сашок был толстым, массивным, с одутловатым красно-синюшным лицом. Говорил он мало. Больше пил, не глотая, а вливая водку из стакана прямо в горло. Посидев и покурив, обычно уходил или засыпал на нарах.

— Сашок, — рассказывал Бочин, — светило. Хирург от бога. Оперирует, только когда другие отказываются. Раз какому-то тузу срочную операцию надо было делать в Мантурове. Все — пас. Вызывают Сашка: «Спасай!». Но закон его знают — кружка спирту перед операцией. Наливают. Выпил, потряс руками, пошел. Спас!

— Врешь, небось, все! — говорили Бочину.

— Спроси у самого!

Про Сашка ходили слухи, будто в войну он с женой был в партизанском отряде. Там она пристрастилась к морфию, а Сашок наш — к водке и спирту, научившись пить их, не глотая. Не знаю, что уж тут было правдой, а что нет. Между прочим, сам Бочин тоже был в партизанах. Однажды, когда мы с ним вдвоем коротали время в «избушке», он сказал:

— Вот ты историк, а буди захочешь слушать, я тебе такую историю расскажу, какой ты, наверное, никогда и не слыхивал. Хошь верь, хошь нет.

Придя домой, я тут же записал его удивительный рассказ. /172/

* * *

Было это в первые дни войны. Мы стояли в Литве, почти на границе. Немецкие танки, вроде рычащих псов, ворвались в наш военный городок. Вижу — немцы смеются, прыгают с брони на землю. Ну, что делать? Поднял руки вверх, как и многие другие.

Около месяца держали нас в длинном старом коровнике с узкими окошками под самой крышей. Кормили какой-то баландой из картофельных очисток и щавеля. Потом часть людей (меня в том числе) отделили, выгнали на улицу, привели на станцию и затолкали в теплушки. Куда повезли, зачем — ничего не знаем. Когда ночью проезжали по Брянщине, лежавший рядом со мной на нарах Сенька Смирнов шепотно спрашивает:

— Ты, слыхать, костромской?

— Из Кологрива я.

— А я по соседству. Село Сусанино. У нас почти все Смирновы.

— Ну?

— Нарезать винта станешь?

— Буди другие...

— Есть третий. Васька Шахматов из Галича. Но гляди, если баграть задумаешь, заточкой в шею, и готов. Понял?

Нашу колонну пленных, человек в сто, немцы вели по высокому крутому берегу уже замерзавшей реки. Темнело. Конвой у них был небольшим. Нас всерьез конвойные, видать, не принимали — так, изможденные, полуоборванные бродяги. Когда середина колонны ступила на обледенелый поворот берега, я, шедший крайним, почувствовал удар сапогом в спину. В кровь царапая лицо и руки, кувырком полетел вниз, к реке. Почти /173/ рядом с окровавленном лицом, в изорванной гимнастерке рухнул и Сенька Смирнов. Я понял — это он ударом ноги вышиб меня из колонны, столкнул вниз и сиганул сам. По нам стреляли, но у конвойных, надо думать, начались неразбериха и растерянность. Они боялись, что пленные станут разбегаться, и огонь с берега повели лишь двое. Пули ложились почти рядом, но нам все же удалось уйти. Доползли до полуразрушенной избушки, которую кто-то когда-то соорудил тут, на берегу, залезли внутрь и прикрыли узкий вход полузамерзшим кустарником.

Утром вышли из своего укрытия и, ломая свежий, образовавшийся за ночь ледок, пошли по берегу. Метрах в ста натолкнулись на убитого Ваську Шахматова. Он лежал на спине в шинели, а полы ее, широко распахнутые, находились в воде и слегка колыхались от волнистой ряби. Мне вдруг показалось, что Васька сейчас поднимет голову, встанет, а распахнутая плавающая шинель, как паруса, понесет его вверх. Мы перенесли Ваську в свое ночное укрытие, завалили вход кустарником и камнями. Перешли речной брод и двинулись к темневшему вдали лесу. Бродя по незнакомым лесным глубинам, мы с Сенькой в конце концов потеряли друг друга. И никогда больше — ни тогда, ни впоследствии — я так и не смог узнать о его судьбе. Растворился Сенька, исчез...

Я лесов не страшился. К костромским чащобам мы привыкшие. Как-то в метель вышел к избе, стоявшей на самом краю деревушки. Постучал в окошко, почти заваленное снегом. Через некоторое время заскрипела дверь. Старческий хриплый голос спросил из темноты:

— Хто?

— Русский, — говорю, — свой.

— Какой ты свой — это мы еще посмотрим. Один ты?

— Один.

— Заходи.

Так попал я в группу Алексея Алексеевича Логинова и его людей — агентуру партизанских отрядов округи. Две недели /174/ жил в укрытии, устроенном в подполе жогинской избы. Затем меня перевели в один из отрядов.

Отряд был небольшим: тридцать — тридцать пять человек. Командовал им еще летом вышедший из окружения капитан Михаил Кудрявцев. Примерно с месяц меня держали в резерве. Тут я скорешился с врачом-хирургом Кириллом Шарапием — толстым человеком с красным лицом и носом лилового оттенка. Шарапия в отряде уважали и ценили. Ему как лекарю верили…

Однажды, зимой 42-го года, Кудрявцев построил отряд. Медленно проходя мимо строя от начала до конца, он на минуту останавливался перед некоторыми стоявшими в строю, и указывая на них пальцем, говорил:

— Ты! Ты! И ты тоже! Достаточно троих.

Четвертым и старшим он указал на меня. Всем назван- ным приказал зайти к нему в землянку. Зашли.

— Ваша, — говорит, — главная цель — не разбивать черепа из ППШ немцам и полицаям. Но если, конечно, придется, то придется... Ваша же основная задача — разведка, наблюдение и выяснение настроений местного населения. Двигаться будете примерно вот по такой окружности. Еще несколько групп из других отрядов пойдут другими путями, но с теми же заданиями. Потом все собранные данные будут объединены и переданы в центральный штаб людям Пантелеймона. Так что задание важное. Уйдете в ночь.

Обошли несколько сел и деревень по кругу, обозначенному Кудрявцевым на карте, и к вечеру следующего дня залегли в овраге, примерно в километре от стоявшего на взгорье хутора. Бывший морячок Сашка Громов вызвался пойти разведать возможность ночевки. Отдал мне свой ППШ, сунул за пазуху ватника пистолет и пошел. Я смотрел в бинокль. Вот Сашка не спеша поднялся на крыльцо, ему навстречу из дверей вышел какой-то дед. Минут пять /175/ они о чем-то толковали. Потом Сашка замахал нам руками — идите, мол, безопасно!

Сбросили полушубки, ватники, валенки, заходим в горницу. Тепло, уютно. Сели за стол.

— Кипяточку бы, — говорю.

— Это какого ж кипяточку? — спрашивает хозяин, которого старуха-жена звала Макарычем. — Посля которого в пляску со свистом?

— Да нет, — говорю, — это ты, дед, брось. Просто кипяточку. Сахар свой.

Сперва спать решили одетыми и при ППШ, но потом передумали — отдыхать так отдыхать. Разделись, сдуру даже портянки размотали для просушки. Разместились на печке и полатях. Автоматы поставили «горкой» внизу, Макарыч пригасил фитили керосиновой лампы.

Примерно среди ночи проснулся я от волны холода, накрывшей полати, где я спал. Приподнял голову и увидел, что фитили в лампе горят на свою полную мощность и в горнице светло. Дверь у порога распахнута почти настежь, в проеме — клубы морозного пара, а у притолки стоит высокий немецкий офицер со «шмайсером» в руке. Я спросонья решил, что офицер один, но сразу же из-за его спины появилось еще несколько солдат. Теперь мне почудилось, что в дом к Макарычу набился чуть ли не целый взвод немцев. На самом деле их было десять человек!

Растолкал еще спящих, сиплым голосом прошипел:

— Автоматы! Автоматы где?!

Но уж ясно видел, как здоровенный немец сгреб стоявшее в углу все наше вооружение и тащит его в сени. Мать его перемать, как могли оставить оружие внизу?! Несколько минут сидели мы в оцепенении. Ну, думаю, кранты. Сейчас перестреляют, как куропаток. Потом гляжу — немецкий /176/ офицер подошел к печке, снял с руки перчатку и, ухмыляясь, поманил нас пальцем: спускайтесь, мол. Чего там сидеть?

Ну, спустились мы. Куда деваться? Офицер тот дал знак своим солдатам, уже сидевшим за столом, чтобы они подвинулись на длинных скамьях и дали нам места. Сели. В жестяные кружки разлили пахучую жидкость.

— Schnaps! Водка! Хайль!

Когда выпили шнапс, Макарыч притащил небольшой жбан самогона. Выпили и его содержимое. А что было делать? Отказываться?

А тут и рассвет. Метель все еще не прекращалась. Немцы собрались уходить. У порога дома, перебросив «шмайсеры» через плечо, прилаживали лыжи к специальным ботинкам. Мы в сторонке хмуро смотрели на эти приготовления. Немецкий офицер подошел ко мне, похлопал по плечу, сказал с насмешкой:

— Gegen Sie spazieren! (Гуляйте!)

Построившись гуськом, вышли они из ворот макарычева дома и вскоре скрылись за поворотом. Следы их быстро заметало снегом... Подняв валявшуюся палку, Сашка Громов зло переломил ее о колено и прошептал:

— Ничего, еще встренемся!

* * *

— А ваши автоматы-то вам оставили? — спросил я.

— Оставили. А что мы с ними бы сделали? Нас четверо, их десять. Перестреляли бы нас. Вернувшись, мы Кудрявцеву все доложили.

— А он?

— А что он? «Под трибунал бы вас отдать надо! Да какой толк? Там немцы бы вас перестреляли, тут наши. Лучше воюйте. Только никому ни слова». Во как оно было, историк! /177/

— Ну и как, довелось встретиться, как Сашка Громов обещал? — спросил я.

— Это вряд ли. Хотя все ж с кем-то из тех немцев могли. Войны ведь еще ой как много было. Но ежели и встретились,

– Бочин засмеялся, — то уже не за столом у деда Макарыча!

Как-то раз в избушке посетил нас директор училища Александр Александрович Репин. Мы встретили его по-царски. Сварили на костре в котелке такую уху, какую, уверен, и в лучших ресторанах никогда не подавали и не подают. На стол выставили сохраняемую для особых случаев «белую головку» (в Кологрив, в лесхозы и леспромхозы завозили в основном водку в бутылках, запечатанных коричневым сургучом, мало чем отличавшуюся от сивухи). Солнце уже закатилось, темнело, и мы зажгли в избушке керосиновую лампу. Было тепло, уютно, спокойно. Потек разговор. Разомлевший от выпитой водки и горячей ухи Репин увещевал меня:

— Вот вы все о Москве печалитесь, а что там хорошего? Я как в Москву приезжаю, больше нескольких дней там жить не могу. Толкотня, дышать нечем. А у нас... Вон какие лугалеса! В Унжу летом по горло войдете, каждую песчинку на дне видно. Чистая, как стеклышко! Оставайтесь у нас. Мы вам тут дом соорудим, женим. Невест вон у нас в училище полно. Лучшую отдадим — Елену Павловну Груздеву. Красивая девица? То-то. У нее отец тут первым секретарем райкома работал, хороший мужик... Ну, что, — уговорил?

Иногда мне казалось, что Репин прав, что ничего там в Москве меня не ждет. Такие мысли означали, что в Кологриве я потихоньку обжился, начал привыкать. Но когда получал письма от друзей из Москвы, «московская тяга» опять давала о себе знать, усиливалась. /178/

Ярославская аспирантура. Юхт.

Как-то я сказал Репину:

— Александр Александрович, вот мы про Москву говорили. А мой дружок школьный — Виталий Свинцов — теперь в аспирантуру поступил. И даже женился.

Репин меня прервал:

— Ну, женатый дружок — уже не тот дружок. А насчет аспирантуры, если у вас есть такое намерение, пожалуйста! Мы поможем, напишем бумагу в министерство. Тут нет препятствий.

Бумагу-рекомендацию действительно написали. В ней было сказано, что Кологривское педучилище ходатайствует перед министерством просвещения о содействии преподавателю такому-то в поступлении в аспирантуру. Рекомендацию подписал Репин. Наивные провинциалы! В каких бы министерских кабинетах я не показывал «репинскую» бумагу, к ней относились не то что презрительно, но с плохо скрываемой снисходительной усмешкой. Какую силу могла она иметь при решении вопроса о поступлении в аспирантуру, куда принимали по совсем другим бумагам и звонкам? Мне возвращали мою бумажку за ненадобностью... Впрочем, в одном кабинете сказали:

— Вы поезжайте в Ярославль, там пединститут объявил аспирантский набор. Попробуйте! Там, кстати, и предъявите свою «кологривскую грамоту», если она будет нужна.

Я купил себе модную в те времена велюровую шляпу синего цвета, белый шарф и поехал в Ярославль. Нас, абитуриентов, было человек двадцать пять — тридцать. Поселили нас в институтском спортзале. По стенам поставили койки с пружинными матрасами, выдали подушки и белье. Посередине стоял большой стол, за которым мы собирались по вечерам и «рубились в козла». Рядом со мной находилась койка парня /179/ из Астрахани, «Тарахани», как он ее называл. Он был старше меня лет на девять-десять, участвовал в войне, имел ранения и, помимо медалей, солдатский орден Славы.

Его звали (он сам так представился) Сашка Юхт. В «Тарахани» он работал в пединституте на исторической кафедре и намеревался писать работу об армянской торговой колонии в Астрахани в XVII — XVIII веках. По вечерам мы валялись на койках, и я читал ему по памяти стихи Есенина, много есенинских стихов, в том числе и из «Москвы кабацкой». Сашка слушал, затаив дыхание.

Тот трюм был — русским кабаком,
И я склонился над стаканом,
Чтоб, не страдая ни о ком,
Себя сгубить в угаре пьяном...

Прислушивались и другие.

— Давай еще! — просил кто-нибудь. И я читал:

Дар поэта — ласкать и карябать,
Роковая на нем печать.
Розу белую с черною жабой
Я хотел на земле повенчать.

— Видел, как писал парень? — говорил Сашка задумчиво. — Нет, брат, сейчас так уж не пишут...

В нехорошее время приехали мы поступать в большую науку. Кампания против «космополитов» была прекращена еще в 49-м году, но последствия ее продолжали сказываться. А зимой 52-го года взорвалось «Дело врачей». Было очевидной глупостью соваться в такой момент в аспирантуру. Но многим из нас казалось, что все это не про нас: наказывают, /180/ может быть, действительно виноватых, а мы-то при чем? Нет, не может быть, чтобы и нас ни за что ни про что зацепило. Авось пронесет...

Не пронесло. Однажды после окончания консультации перед экзаменом по истории СССР проводивший консультацию профессор Генкин дал нам с Юхтом знать, чтобы мы задержались. Поговорили о том, о сем, кто откуда приехал, об экзаменах. И тут Генкин тихо сказал:

— Вы напрасно сдаете экзамены: вас не примут.

Мы оба поняли, о чем он ведет речь, но я все-таки возразил:

— Ну, меня не примут — его примут: он — участник войны.

Генкин пожал плечами, ничего не сказал и вышел. Мы не знали, что думать и что делать. Я говорил, что Генкин просто высказывает свое мнение, но более опытный Юхт покачал головой.

— Нет, он бы сам говорить такое не стал. Тут что-то другое. Может пойдем в обком? Там отделом школ и вузов заведует какой-то Яковлев (мы, конечно, не предполагали, что это будущий «архитектор перестройки»). Хотя что мы ему скажем? И что он может сказать? Делает то, что прикажут сверху.

Мы вышли на улицу:

— А черт с ними со всеми, — сказал Юхт. — Пошли в «Медведь».

Был такой ресторан в Ярославле. Там мы крепко выпили…

У Жоховых

К своей хозяйке Августе я уже не вернулся. Дружок Бочин подыскал новую квартиру, поближе к себе и педучилищу. Дом — хороший, крепкий пятистенок — стоял на пригорке запрудной улицы, весной и летом утопая в сиреневом саду. Моя /181/ комната — узкая и длинная, как пенал — имела отдельный вход, что было, конечно, очень удобно. Зато хозяев было аж четыре. Главный — Алексей Алексеевич Жохов, низкорослый, широкоплечий старик лет семидесяти, с большой окладистой бородой. Молчаливый до невозможности, с выражением лица всегда немного насмешливо-понимающим, снисходительным. Он целыми днями возился во дворе, чтото подправляя, делая, подкрепляя. Жена его — старуха, больная сильным артритом — лежала на печи и слезала с нее, по-моему, только когда печь превращали в баню: стелили солому, и старуха забиралась туда для «помывки». Вот эта запечная старушка и была настоящей правительницей дома. С печки она давала указания старику Алексею Алексеевичу, руководила дочкой, которую звали Нюркой, в ее кухонной деятельности и держала в ежовых рукавицах сына Алексея, или просто Лешку. Лешка был горбун и пьяница. Тихий и приветливый в трезвом состоянии, он превращался в дикого буяна, когда напивался.

Нередко мы с Бочиным составляли ему компанию. Тогда по его команде Нюрка выставляла водку, приносила в больших тарелках нарезанное сало и квашеную капусту. Как-то раз случилось, что тарелки с «закусем» оказались нами же опустошенными. Захмелевший Бочин сказал Лешке:

— Алексей Алексеич! Что ж это, и закусить больше нечем?

— У меня?! — взревел Лешка. — Да я сейчас...

Он сорвал со стены висевшее ружье, бросился в свинарник и с обоих стволов открыл огонь по находившемуся там поросенку. Визг поросенка, Лешкины крики, наши вопли — все смешалось. Прибежал старик Алексей Алексеевич, Нюрка, пытались вырвать у Лешки ружье, скрутить и свалить его на пол. Ничего /182/ не получилось. Лешка бушевал. Ничьи увещевания не помогали. Тогда Нюрка распахнула дверь в дом, так, чтобы лежавшая на печи мать увидела происходившее.

— Лешк! — негромко сказала та. — Ты чего безобразишь? Ну-ко, будя!

И произошло чудо. «Зверь» приручился в один миг. Поставил ружье в угол и молча, втянув голову в плечи и горб, попятился во двор...

Либерализм

Мне однажды пришлось попасть под репинские репрессии. Шли экзамены для перевода в следующий класс. По истории их принимал я вместе с моим коллегой — другим историком, Владимиром Николаевичем Пономаревым. Это был высокий человек со смуглым лицом, испещренным какими-то синими и черными точками, будто шахтерской угольной пылью. Он был ленив, медлителен в движениях и речи, говорил с длинными паузами и как будто нараспев. В училище он работал только год, приехал в Кологрив, кажется, из Галича, где работал в учительском институте. За ним тянулся большой «хвост» — многочисленная семья, и он старался набрать побольше часов, как он говорил, «детишкам на молочишко».

Даже невооруженным глазом было видно, что Владимир Николаевич являет собой законченный тип халтурщика. Вот с таким «фруктом» мы вместе и принимали экзамены по истории. Впоследствии на всем своем многолетнем опыте я убедился, что исторические знания большинства учащихся школ, техникумов или даже технических вузов практически приближаются к нулю. Даже то, что они вызубривали к уроку или тем более к экзаменам, быстро улетучивалось из их голов, и в лучшем случае там оставались некие туманные представления, если не считать совсем уже крупных дат, событий и лиц. /183/ Те мальчишки и девчонки, которых экзаменовали мы с «Владимиром Галицким», как я его про себя называл, могли только подтвердить общую печальную тенденцию. По справедливости, средним заслуженным баллом для всех них могла стать полновесная двойка. Но некоторые все же что-то отвечали, жутко путаясь в датах, оценках и т.д.

— Ну, что — три поставим? — спрашивал я «Владимира Галицкого» в таких случаях.

Он, подымив «Беломором» и немного поразмыслив, отвечал:

— Да чего там! Становь четыре!

Когда кто-то из отвечавших назвал нам дату Ледового побоища, а по второму вопросу — отличие советской конституции от «буржуазных», мой «Галицкий» решительно потребовал:

— Ну, это — пять!

Я с сомнением смотрел на него, но он не колебался:

— Ну, здесь — без натяжки! Парень знает все. Становь пятерку!

К концу экзамена в нашей ведомости сверху вниз тянулась «дорожка» из одних четверок и пятерок. Мы расписались, и я понес ведомость завучу Кудрявцеву. Тот взглянул, покачал головой, но ничего не сказал.

Потом меня вызвал Репин. На столе перед ним лежала наша с «Галицким» ведомость. Он кивнул на нее.

— Высокие знания у ваших с Пономаревым учащихся, а?

Я объяснил ему, что это не мои учащиеся. Экзамен сдавали классы, в которых историю вел Пономарев. Я же просто был ассистентом.

— И, значит, просто подписывали «липу»? А зачем? Почему? Я что-то стал бормотать в ответ, чувствуя, что постыдно краснею.

— Нельзя этого делать, — устало сказал Репин. — Дисциплина враз расшатается: зачем учить, трудиться, буди все равно четверка-пятерка обеспечена. Ну, Пономарев — ладно. /184/ Я его знаю: нигде не удерживается долго, мотается по области, и у нас не задержится. Ему на все плевать. И вам, значит, тоже? А нам-то, тутошним, нет. Если так пойдет, с чем ребята по своим деревням вернутся? Ни с чем. Чему учить будут — ведь они учителя без пяти минут. Получается у вас: деревня — ну, и черт с ней!

На другой день на доске объявлений появился приказ. Пономареву-«Галицкому» влеплен был строгий выговор с предупреждением. Мне — просто выговор. Обоим — «за проявленный либерализм в оценке знаний учащихся». Завучу Николаю Васильевичу Кудрявцеву я сказал:

— Ну, какой либерализм? Просто разгильдяйство, безответственность...

— А это и есть либерализм, — ответил он. — У нас этого допускать нельзя, у нас должен быть твердый порядок и жесткий спрос. Иначе все поедет-покатится.

Двадцать лет спустя…

Жизнь шла своим чередом, но Кологрив я забыть не мог. Там приоткрылся мне «кусочек» настоящей, прекрасной, глубинной России. И через двадцать лет, взяв жену и дочь, друга Виталия Свинцова и его жену, я вернулся в «мой Кологрив». На станции в Мантурове уже не нужно было ждать старого, тарахтящего автобуса. В Кологрив можно было лететь самолетом! И мы решили лететь. Самолетик был маленький, убогий. Кроме нас, села еще одна пассажирка: бабуля с... козой. В воздухе всех мотало и бросало так, что чуть не отбили свои ребра. На чье-то недовольное замечание пилот повернулся и хмуро сказал:

— Кому не нравится, может выйти.

Дали себе слово, что обратно уж самолетом не полетим. Сели на берегу Унжи, противоположном городу. Перебрались, и вот он — Кологрив! Такой же, как был тогда, в начале /185/ 50-х. Ничего не изменилось. Те же дома, тот же глубокий песок под ногами на улицах, тот же сквер и даже старые склады на берегу, и та же «Столовая». Мы остановились в том же Доме колхозника, в котором остановился я, прибыв по распределению в Кологрив.

— Бочин! — сказал я. — Первым делом найти Бочина! Он жил в том же доме, что и прежде, на Запрудной улице.

— Почти никого из тех, с кем мы работали, — рассказывал он, — в Кологриве уж нет. Многие уехали после закрытия училища, а многие — Репин, Кудрявцев, другие — ушли навсегда.

Мы помянули их.

— «Избушку» помнишь? — спросил Бочин.

— Еще бы!

Мы пошли на то место, где когда-то была наша «избушка». Присели в чью-то лодку, чуть покачивавшуюся на слабой приливной волне. А на самом верху берегового обрыва шумела густая сосновая роща, отражавшаяся в реке.

Около двух недель прожили мы тогда в Кологриве. На моторке, специально приспособленной для сплавных рек, ездили в дальний лесхоз, где во всех помещениях пахло хвоей и свежеобструганными досками. Собирали грибы, которые нам потом в столовой жарили две девушки, и на вопрос:

«Сколько мы должны заплатить?» — отвечали:

— Да будет вам! Какая плата? Кушайте на здоровье!

И еще раз (подумать только!) Кологрив светлым пятныш- ком лег на мой жизненный путь. Это случилось, когда я уже находился за тридевять земель от Москвы, в Канаде, в «интернетную эру». Нежданно-негаданно вышел я на «шаламоведа», поэта, и жену его А. Нерсесян, видимо, намеренно поселившихся подальше от «бешеного мира» — в Кологриве. Я спрашивал только одно: каков Кологрив сейчас, сильно ли изменился? Они ответили, что не знают, каким он был в мое время, полвека тому назад. Я написал им вот эту небольшую заметку, назвав ее первой строкой из давней популярной песни: «Городок наш ничего…» /186/

«Городок наш ничего...»

А городок наш от железнодорожной станции — километров 80-90. В хорошую погоду до него можно добраться на дряхлом автобусе с привязанным к заднему бамперу помятым и проржавелым ведром. А зимой, в снежные заносы, — только на лошадке, на санях. Если ночью едешь лесом, бывало, и волчий вой слышался. Поздней осенью до городка тоже нелегко добраться: дожди превращали проселочную дорогу в непролазную грязь. Полуторки буксовали.

В Москве, Ленинграде и других больших городах в конце 40-х — начале 50-х годов, при позднем Сталине, шли идеологические бои и баталии, хлестали то литераторов, то биологов, то «космополитов», то еще кого-нибудь. Помню, как схватились явно деградирующий М. Шолохов и ставший литначальником К. Симонов по поводу псевдонимов. Шолохов намекал: знаем, мол, какие «длинноносики» и зачем под псевдонимами скрываются, а Симонов отстаивал право на псевдонимы. Но у нас в городке все это мало кого «колыхало».

Въезд в городок по тем временам, естественно, был через улицу под названием Советская. Она, пожалуй, была широковата для такого маленького и заброшенного городка, как наш. Застроенная в основном одноэтажными деревянными домами, она сбегала вниз по длинному отлогому холму. У его подножья Советская улица, вроде реки, растекалась, образуя площадь, которая тоже, по обычаю тех времен, почти во всех городах и городках называлась Ленинской. Это — центр городка. Самое оживленное место здесь — возле старого двухэтажного здания. У входа в него вывеска — «Столовая». Тут всегда на траве или на снегу (если зимой) разбросаны охапки соломы, сена, кое-где — кучки конского навоза. Толкутся люди, стоят запряженные в телеги или сани лошади. Жуя сено, они вздергивают головами, отчего сбруя издает какой-то специфически /187/ деревенский, сыромятно-ременный звук. Теплый деревенский звук... Иногда подьезжают грузовики, но так как их мало, они не меняют сельской картинки округи здания «Столовой». Городской же дух слегка царил поблизости, на другой стороне улицы. Здесь располагался «торговый центр». Его составляли два двухэтажных магазина — продуктовых и промтоварных одновременно. В одном правила тетя Августа, в другом — тетя Клава. Обе в передниках не первой белизны. Весы у них старинные, с двумя металлическими «чашками» и чугунными гирями: от 200 гр. до 30 кг.

В магазинах по определенным дням можно было купить черный хлеб, какую-нибудь крупу. Всегда в ассортименте — бутылки дешевой водки, зепечатанные коричневым сургучом, консервы — кильки в томате, конфеты-подушечки. Из промтоваров можно приобрести брезентовые плащи, резиновые и кирзовые сапоги, стиральные корыта, керосиновые лампы, лопаты и многие другие нужные в хозяйстве вещи.

Позади магазинов поликлинника — одноэтажный дом внешне барачного типа. Но внутри все прибрано и чисто. Жители городка (а их и пяти тысяч не насчитывалось) — вообще поразительные чистюли. Мыли и терли свои жилища аж до полного блеска. Женщины подотккнут юбки, согнутся чуть ли не пополам, попа вверх, голова вниз, и драят, драят полы какими-то специальными скребницами.

За магазинами и поликлинникой — берег реки Унжи. Она сплавная, несудоходная. Всю зиму в леспромхозах валят лес. Потом тракторами тянут бревна к берегу Унжи, а весной, когда в половодье река разливается, она подхватывает их и несет вниз, к «запани», но та уже в Макарьеве. А у нас на берегу — старинные склады. Хотя на некоторых из них все еще висят заржавевшие замки, но склады эти уже давно не используются: они пусты. Покосились, потрескались за многие годы от солнца, ветра и снега бревна, доски их утратили всякую /188/ окраску, а потому складские стены стали совершенно бесцветными. Рассказывали, что когда-то хозяином складов был лесопромышленник Василий Цветков, которому принадлежал и побочный — «гастрономический» бизнес. Местные бабы собирали грибы и ягоды, которых в этих местах — пропасть. Потом производили отбор самых лучших, особым способом их закладывали в специальные бочонки и отсылали в Петербург и Москву на продажу. Говорили, что Цветков поставлял свою изысканную продукцию даже к царскому столу. В революцию дело его, конечно, раскурочили, а сам он с семьей исчез где-то в нездешних, дальних местах.

От старинных складов тянется дорожка с установленными на ней скамейками. Это, можно сказать, городская прогулочная набережная. Ведет она к единственному в городке кинотеатру. Работал он исправно — три раза в неделю, хотя электричества в городке нет. То есть электропроводка существовала, но в дома свет подавался только по революционным праздникам. Кино же имело собственный движок.

За кинотеатром прибрежная сторона площади кончается. Она сужается и превращается в улицу Кирова, идущую вверх. С площади хорошо видно то, что когда-то там, наверху, было большой церковью. Ее уже давно превратили в МТС, загрязнили, захламили. Вокруг — трактора и другие сельхозмашины, заброшенные или стоящие на ремонте. Пожалуй, это самое грязное место в городке.

Здесь улицу Кирова пересекает улица Трефилова, названная так в память местного уроженца, представителя «красы и гордости русской революции» — кронштадтского матросабольшевика 1917 года. На Кировской улице, в двухэтажном кирпичном здании, размещается краеведческий музей. До революции здание строилось как вокзал. Некий купец Михаил Громов вознамерился подвести к городку железнодорожную ветку, но что-то помешало. А после революции здание превратили в музей. Очень интересный, но всегда малолюдный. /189/

За музеем — короткий тупичок, спускающийся к глубокому оврагу. Здесь очень красиво осенью. Уже опадает лист, но кроны старых деревьев еще густы, они соприкасаются друг с другом, и ты идешь словно по крытой аллее. В этом тупичке — Дом культуры с большой хорошей библиотекой. В отличие от музея, в ней всегда люди. Жители нашего городка — книгочеи. Кроме того, при Доме культуры — хор, в который чуть ли не в обязательном порядке записывали молодых преподавателей двух городских школ и педучилища. Странновато, но факт: присутствие органов власти нашего районного городка было малозаметно. Даже по праздникам мало красных флагов, не проводилось и никаких митингов. Вообще политика не очень-то волновала и беспокоила обитателей городка. Жизнь делилась надвое: «до войны» и «после войны». Но никто не ждал, что теперь, после войны, она станет намного лучше. Уже родился народный лозунг: «Лишь бы не было войны».

Секретарь райкома партии Павел Иванович Груздев, наверно, больше всего был озабочен не городком, а районом: селами и деревнями. После войны многие из них находились в таком запустении, что иной раз без слез нельзя было и смотреть.

Один хорошо знакомый агроном, «выпимши», как-то сказал мне:

— Знаешь, ничего из этого нечерноземья уже не выжать. Бросить его к едрене фене и уйти. А то как у Салтыкова-Щедрина получается: хотим превратить убыточное хозяйство в прибыльное, ничего в оном не меняя.

— Да на что менять-то и как? Все ведь может полететь кувырком...

— Ничего не полетит, если с умом...

Другая, небережная сторона площади, начиналась домом, в котором находился Народный суд. Дальше шли обычные жилые строения, и только в крайнем из них, почти рядом со «Столовой», находился «Райпотребсоюз». /190/

А в центре площади — скверик с типовой фигурой Ленина (рука вождя, указующая вперед). Было немного смешно: вождь как бы приглашал двигаться по направлению ко все той же «Столовой». Этим «ленинским путем» мы частенько хаживали с моим другом по педучилищу Борисом Бочиным.

Вскоре после приезда на работу в училище я по какомуто поводу зашел к нему. За столом сидело несколько человек, в том числе трое наших молодых преподавательниц. Вот кому, наверное, было скучно и грустно в городке — это уж точно им. Не только женихов, но и ухажеров надежных в городке было мало: война унесла. И сидели они, бедные, и резались с мужиками в картишки.

Бочин радостно приветствовал меня:

— Садись с нами, мы тут играем в очко.

— Да я не умею.

— Не умеешь? Это зря. Учись. В тюрьме пригодится.

Бочин был потомственным жителем городка. Тут, а также и в окрестных селах его знали все. Он родился в 1916 году, и в армию его призвали еще до войны. Зачислили в конвойные войска. Перевозили они арестантов: уголовных и политических — в стране как раз шел Большой террор.

— Чего я нагляделся-насмотрелся, — рассказывал он мне, – об этом лучше не говорить... Что многие конвойные творили, что уголовные проделывали с политическими — одна жуть. Уголовные, бывало, даже страшнее конвойных.

— А ты? — как-то спросил я.

— Нет, меня Бог миловал. Я все время в наружной охране был. Нет, Бог отвел.

Не знаю, правду он говорил или нет. Нрав он имел странный: то тихий и даже деликатный, то крутой. В Отечественную войну воевал в пехоте, бежал из плена, был в партизанах, имел боевые награды, но не надевал их. На лацкане пиджака у него были лишь две полоски: красная и желтая. Тогда такие полоски еще носили: красная означала тяжелое ранение, желтая — более легкое. /191/

— Мужик войну выиграл, — говорил он мне, — мужик. Буди не мужик... И суровость. Вот послушай такое дело. В 1944 году, уж cовсем поздней осенью форсировали мы реку. Снег шел, вода холодющая, пронизывающий ветер. Мы по плечи в воде стояли — все больше деревенские мужики, — на руках держали сколоченную из бревен переправу: по ней войска и легкую технику перебрасывали на другой берег. Таких «мостов» три было. Командир корпуса лично руководил, подгонял: быстрее, быстрее, братцы!! Ранен он был в ногу, стоял, опершись на палку. Какая-то часть затыркалась, он крикнул офицера и палкой прямо по лицу его хлестанул! Сам видел. Так-то, брат...И вмиг разобрались! Пошли. Считай, в лед, а что делать...

Мы с Бочиным нередко бродили по улицам городка. Обычно он для начала затаскивал меня в «Столовую». Ее заведующая тетя Паня впускала нас в «боковушку». Это была особая комната для местного и приезжего начальства. Простой народ выпивал и кормился в общем помещении. Еще одно отличие «боковушки» — меню, лист из школьной тетрадки, на котором подслюнявленным карандашом перечислялись имеющиеся блюда. В общем помещении меню не предлагалось. А меню в «боковушке» иногда вызывало улыбку. Как-то раз это меню предложило посетителям «суп-пинзон». Совместными усилиями выяснили, что имелся в виду «суп пейзан» т.е. суп по-крестьянски. Чтобы не обидеть тетю Паню, ничего ей не сказали, исправили.

Тетя Паня была добрая и работящая женщина. Как и большинство других. Вот моя хозяйка, у которой я «стоял на квартире», — Августа Ивановна. Никогда она не жаловалась на жизнь, на судьбу. Муж ее умер, дети (сын и дочь) разъехались, мать не навещали. Сын где-то не столько работал, сколько пил. И жила она, уже немолодая, одна. Держала корову, поросенка, кур, был у нее и небольшой огород. Никаких денег за дары со своего огорода она не брала, если ей предлагали, махала руками: «Будет вам! Какие еще деньги! Кушайте на здоровье». /192/

Мы частенько сиживали в «боковушке», толковали, выпивали каждый свою дозу и обычно шли на площадь, в скверик. Как-то раз я предложил пойти в кино. В этот день показывали трофейный немецкий фильм «Жизнь Рембрандта». Я видел этот фильм еще в конце войны, и он произвел на меня тогда сильнейшее впечатление. Бочин согласился пойти посмотреть. По пути я стал рассказывать ему то, что помнил из фильма.

— Рембрандт — величайший художник.Он умел передать тончайшие человеческие чувства и переживания. Был богат и прославлен. Но потом судьба отвернулась от него. Умерла любимая жена Саския, затем сын и другие близкие. Рембрандт стал беден, фактически полунищим. Многие его картины свалили на чердак большого дома, который когда-то принадлежал ему. И вот однажды, старый и больной, он пошел...

— Обожди, — прервал мой рассказ Бочин, тронув за рукав.

— Вон двое моих знакомцев из суда выходят. Узнаем, в чем дело. Смирнов! Леха!

Два невысоких мужичка в телогрейках, сапогах и замызганных фуражках со сломанными козырьками остановились и направились к нам.

— Вы чего по судам бродите в рабочее время? — спросил их Бочин, когда они подошли.

— Суд нам был, — сказал тот, которого Бочин назвал Лехой.

— Да ты что? За что же вас, сирых? Кровянку кому пустили? Непохоже на вас.

— Да не. Бревна вон по весне со сплава потаскали завмагу Хромову в Краснухе. Он новый дом ставить задумал, нас и подговорил за три бутыли.

— Много уперли?

— Не... Мент с третьего лесхоза нас накрыл. Хромов ему наши бутыли отдал, а тот ему бревна-от и оставил. А нам теперича чалиться.

— Cколько ж вам припаяли, грешники?

— Пo пятаку, вишь как. /193/

Бочин присвистнул, я же на минуту просто оцепенел. И не столько непомерный срок наказания, сколько спокойствие, казалось, даже равнодушие, с которым эти мужички говорили о том, что их ожидает, поразило меня. Как будто они просто переходили на другую работу.

— А чего вас отпустили ?

— До вечера, — ответил Леха. — Куды мы денемся? Сейчас домой зайдем, кой-чего из одежонки возьмем, харчей, махорки тоже. Курить страсть охота, ан нечего. У вас часом нету?

Мы разом протянули им свои уже открытые пачки «Примы». Заскорузлыми пальцами они никак не могли сразу вытащить из пачек сигарету.

— Да берите все...

— Ну, дай Бог. Прощевайте, ребята. До встречи. Они подтянули мешки на спинах и пошли. Я смотрел им вслед, пока они не скрылись из виду...

— Ну, пошли в кино, что ли, — сказал Бочин.

— Тяжело...

— Что тяжело?

— Это ж надо, с каким спокойствием и смирением мужики эти идут в ад...

— Так уж и в ад. Они как с фронта-то пришли, с тех пор в лесу и работали, на лесоповале. И в лагере наверняка их на лесоповал погонят. Выдюжат, народ битый, привычный. Ничего.

...Последние кадры фильма. Рембрандт, нищий, немощный, идет в свой бывший дом и просит привратника проводить его на чердак. Вот они бредут там в потемках среди груд хлама, и Рембрандт свечой освещает путь. Рукавом стирает пыль, густо покрывающую какую-то картину. Проглядывает лицо старика. Это автопортрет его, Рембрандта. Последний автопортрет. На усталом лице — спокойствие, смирение перед судьбой. Рембрандт поближе подносит свечу, всматривается и тихо-тихо смеется старческим дребезжащим смехом. /194/

— Чему смеешься, старик? С ума сошел? — спрашивает пораженный привратник.

— Я понял, — тихо отвечает Рембрандт.

— Что ты понял?

— Я все понял, — говорит Рембрандт и задувает свечу. Темнота. Конец фильма.

Мы шли домой, а в голове моей мешались Рембрандт, колеблющийся огонек свечи, которую он держал в руке, осужденные мужики с мешками за плечами.

Прошло, кажется, полгода. Однажды ко мне в комнату, которую я снимал у тихого и доброго старика Алексея Алексеевича Жохова, просто ворвался уже подвыпивший Бочин.

— Слыхал?! — крикнул он.

— А что?

— Мужичков тех двоих, с которыми мы осенью толковали, помнишь? Которым по пять лет тюряги впаяли?

— Ну?

— Нету их больше. На пересылке поспорили они о чем-то с урками, а те финки припрятали. Погибли наши мужички, поминай теперь, как звали.

— Да что ты?

— Пошли в «боковушку», помянем. Хорошие были ребята. Фронт прошли, и ничего, а тут... Видишь, как бывает...

Тетя Паня, когда мы пришли в «Столовую», обьяснила нам, что «боковушка» занята: гуляют комсомольцы из райкома.

—Ничего, — сказал Бочин, — мы и в столовой. Нам только помянуть надо.

— Кого ж это?

— Леху Репина и Пашку Смирнова. И еще Рембрандта.

— А это кто ж такой?

— Тоже один хороший мужик был. Тяжелую жизнь прожил.

— А легкая она разве бывает?

— Во, во, и он так думал. Царствие всем им небесное.

Тетя Паня перекрестилась. /195/

Мы пошли к реке, сели в стоявшую на берегу чью-то лодку. Рядом смолил свою лодку директор музея Камайский. Я подошел к нему. Разговорились, я рассказал о двух встретившихся нам мужичках, о фильме «Рембрандт».

– Какие страдания и муки пришлось пережить гениальному художнику, чтобы прийти к мысли о смирении перед судьбой, а вот простые мужики вроде бы и родились с этой мыслью...

– У наших мужичков, — сказал Камайский, — смирение, а может, покорность, как у природы, как вон у этой реки. Да они сами как часть природы...

Он замолчал и снова принялся за свою лодку. Потом, подумав, сказал:

– Но смирение-то у них до времени. Ледоход на реке слышали, видали? Как пушки грохочет. Так-то и с этим смирением бывает. До времени. Нужны только особые, бунташные люди, заводилы.

– Пугачев?

– Ну да, вроде него. Пугачев, Разин. Много их.

Мне вдруг пришла мысль, что Камайский чем-то внешне похож на Рембрандта, и я сказал ему об этом. Он засмеялся:

– Значит, мы все тут на него похожи: круглолицые, широконосые... Вон как у Бочина: в зеркале не помещается. И ни одного Рембрандта. Впрочем, есть тут в одной деревне художник... Интересный мужик! Рембрандт не Рембрандт, но талант. Приходите в музей, покажу его работы.

Легкий ветер гнал по хрустальной воде мелкую зыбь и доносил освежающий дух соснового бора, темневшего вдали на том берегу. На городок начали опускаться сумерки.

Мои кологривские корреспонденты ответили, что Кологрив, конечно, за полвека изменился, но, на их взгляд, мало. И меня посетила шальная мысль: а может быть, это и хорошо? Кологрив красив своей первозданной природной красотой. Он и есть истинная красота России. /196/

Предыдущая | Содержание | Следующая

Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
«Валерий Легасов: Высвечено Чернобылем. История Чернобыльской катастрофы в записях академика Легасова и современной интерпретации» (М.: АСТ, 2020)
Александр Воронский
«За живой и мёртвой водой»
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017