“Мертвые без погребения” созданы на еще не успевшей опасть волне патриотического прилива во Франции; их пафос героичен. Увидевшая свет рампы в тот же день “Почтительная потаскушка” подсказана знакомством Сартра во время поездки в США с будничными мерзостями общества, [10] не хлебнувшего по-настоящему войны, зато уже навязывающего свой образ жизни и мышления всему послевоенному Западу; у нее памфлетный запал. Расизм вчерашних врагов, оказывается, пышно произрастал и у союзников. Изуверство, запугивание, ложь на благо “порядка” и миф стопроцентной породистости, пущенные в ход эгисфами со свастикой, не были ни их собственным изобретением, ни их исключительным достоянием. По ту сторону океана не рядились в черные и коричневые рубашки, но охотно напяливали балахоны ку-клукс-клана. Пьеса-памфлет была увесистой оплеухой по сытой и самодовольной физиономии рекламного заатлантического здоровяка, покровительственно улыбавшегося французам со страниц иллюстрированных еженедельников и пропагандистских открыток, наводнивших их истощенную страну.
Оплеухой наотмашь, нанесенной по-журналистски метко и настолько оглушительно, что иные туговатые на ухо постановщики и толкователи и по сей день не расслышали в “Почтительной потаскушке” ничего другого. А между тем злободневной театральной публицистике она принадлежит ничуть не больше, чем философской анатомии овеществленного, мистифицированного, лжегражданского сознания. Повадки линчевателей с гражданского Юга локальны, логика же их встречается под разными широтами.
Уже в своем предвоенном романе “Тошнота”, исследуя склад личности, какой ее делает себе на потребу буржуазное общество, забывшее о своей давней молодости и здоровье, одряхлевшее во всех своих клеточках, Сартр подчеркнул, что в ее несвободе повинно не одно принуждение извне, не одна разлагающая атмосфера вокруг, но и она сама, ее осознанная, а чаще непроизвольная боязнь встать на собственные ноги, отбросив все подпорки. Свобода требует мужества признать себя хозяином своих поступков, лично ответственным за каждый свой шаг и готовым платить за него сполна. Это нелегкое бремя, слабых духом одолевают страхи, и они предпочитают переложить тяжесть на кого-то другого. В таких случаях общество услужливо подставляет свои плечи, запрашивая от личности в уплату за услугу не больше и не меньше, как ее право оставаться самой собой. Оно подсовывает ей всяческие запреты, рецепты поведения, заветы дедов и отцов, их привычки и прописные добродетели — словом, правила общепринятого социального ритуала, заковывающие человека в тысячи цепей, но зато позволяющие ему избавиться от мучительных колебаний, сославшись на отработанную веками шкалу ценностей. Ритуал этот ко всему прочему еще и освящен — как религиозными заповедями, будто бы изреченными самим божеством, так и заповедями вполне мирского культа в честь вкривь и вкось толкуемого государственного блага. И те и другие обладают такой гипнотической властью над умами, что иной раз, повинуясь слепо их подсказке, человек принимает очевидное за наваждение, белое за черное. В “Мухах” Электра, сломленная непосильной для нее ношей свободы, избрала вечное покаяние и, следовательно, непререкаемость предначертаний бога, у нее же на глазах развенчанного ее братом. Лиззи Мак-Кей в “Почтительной потаскушке” уготована та же западня: однажды приходится выбирать между опасней справедливостью и туманящим мозги авторитетом. Правда, ее шантажируют уже не промыслом всеблагого творца, а велениями американской нации. Разница эта, впрочем, достаточно важна, чтобы побудить Сартра как бы переиграть трагедию в античном духе на манер бульварного спектакля. Дворец и храм сменила стандартная квартира с ванной и пылесосом, греческую царевну - панельная девка, громовержца - седовласый дядюшка-сенатор. Да и самый разговор, прежде шедший на философическом уровне, спустился до самых что ни на есть вульгарных житейских вещей, вплоть до торговли из-за ставки на ночь оплаченных постельных утех. Проверяя метафизическую онтологию социальной психологией, Сартр заземляет свой театр, заменяет богов и легендарных героев политиканами и обывателями, снижает исключительное до каждодневного.
Острота и глубина анализа от этого отнюдь не страдают, напротив, для сидящих в зале он оказывается ближе, насущнее. От прямого: “кто прав? как бы поступил ты?” не отвертеться, вопросы заданы зрителю впрямую. Ведь Лиззи, несмотря на ее противозаконное ремесло, вовсе не принадлежит к выломившимся из обычного круга отщепенцам. Она вполне добропорядочна - честно делает спой бизнес, домовита, чистоплотна, чувствительна, ужасается коммунистами, ничего о них не зная, и не менее слепо почитает власти. В общем совершенно стандартная девица, разве что чуть-чуть взбалмошная, да иногда резковатая на язычок. Но это уж неизбежные отпечатки профессии.
И вот всегдашнее невезенье опять подстраивает бедняге скверную шутку: от одной ее подписи зависит жизнь человека, да еще и решение чуть ли не государственного и даже философского спора о долге и истине. Конечно, человек этот негр, но она северянка и хоть не больно любит “черномазых”, а все-таки не считает их уж совсем скотами. И без того не бог весть какая крепкая головка Лиззи идет кругом, когда к ней подступают, как с ножом к горлу, дюжие молодчики, которым во что бы то ни стало нужны ее ложные показания. На первых порах она проявляет немалую стойкость, не соблазняясь деньгами, отвергая посулы, пренебрегая угрозами. Не такая уж она продажная и достойна всяческих похвал не только за свои образцовые мещанские добродетели. Она просто по-человечески порядочна; не каждый вокруг нее в подобном случае отважится на полтора года тюрьмы.
И здесь Сартр, вдруг резко раздвигая масштабы достаточно заурядного происшествия, превращает свой памфлет в призыв к разуму и гражданской совести всех зрителей. Житейская история, в какую влипла Лиззи, не замкнута в самой себе, вот так нежданно-негаданно в двери к обывателю стучится политика, История с большой буквы. Чего бы ни добивался от своей растерянной собеседницы сенатор, он, пожалуй, прав в одном; на ее скромную персону, как и на миллионы ее соотечественников в подобных положениях, в этот момент смотрит вся страна, и от ее решения тоже зависит, какой именно Америке, быть. Тут-то и обнаруживается, что простодушной порядочности мало, мало личной честности, мало детского упрямства — сегодня самому рядовому из рядовых надо всерьез понимать что к чему. К каждому в один прекрасный день может пожаловать убеленный сединами избранник штата и заговорить по-отечески вкрадчиво.
“Правда”?! Уличная девка, которой цена десять долларов, будет говорить правду! Какая тут может быть правда? Есть только белые и черные. Другой правды нет”, - орет Лиззи разъяренный племянник. Дядюшка куда умнее, он вовсе даже за правду, да вот беда - у правды-то двойное дно. Одна, мол, малюсенькая, тощенькая, на ощупь, на глаз - негр никого не трогал, его товарищ убит безвинно. Другая менее очевидна, зато внушительна, с ореолом государственного мышления: убийца не чета плохонькому чернокожему бездельнику, надёжа нации, столп государственности, благодетель тысяч рабочих. Не верь глазам своим, верь многоопытности моей. Перед этой лжемудростью может устоять лишь настоящая гражданская мудрость, а откуда ее взять несмышленой красотке? И хоть она знает цену благородному столпу, нахально лезшему в поезде к ней под юбку, хотя мысль о том, что ее, проститутку по профессии, кто-то пробовал изнасиловать, кажется ей донельзя смешной, - она колеблется. И когда душещипательный довод с убитой горем матушкой в нужный момент подкрепляет иезуитскую артиллерию государственных соображений, она сдается.
Намеренно шитая белыми нитками — почти на грани пародии — беседа Сенатора с Лиззи обнажает всю нехитрую механику по видимости хитроумных софизмов, которые состоят на вооружении пропаганды там, где истина и нужды “порядка” разошлись и последний сохраняет себя с помощью мифов, дурманящих нестойкие мозги. Миф может быть замешен на расизме, на верноподданичестве, на ратованиях за честь национального мундира превыше всего, на социально-филантропической демагогии и прочих извращенных доблестях и добродетелях — всякий раз суть у него одна: ложь во спасение, то бишь “правда на высшем уровне”, когда просто правда уже не спасает. Фальсификация, рядящаяся недоступной скромному смертному истиной” — это “гражданственность” государства-анахронизма, некогда возникшего из действительных потребностей общества, как шаг вперед в его становлении, а затем сделавшегося тормозом, пережитком истории. Время выветрило жизнь из его лозунгов, ему остается твердить всем навязшие в зубах заклинания. Сартровский сенатор — хитрый, но нищий духом шаман, ловко потрясающий перед своей наивной слушательницей пестрыми и жалкими лохмотьями той гражданственности, которую создали когда-то землепроходцы, строители, соратники Вашингтона, всуе поминаемые и дядей и племянничком.
“Мудрость” седовласого последыша буржуазной государственности состоит, пожалуй, только в том, что он и сам вряд ли верит своим разглагольствованиям, для него это плетение словес ради откровенной выгоды и на потребу дурачкам. Несколько хуже обстоит дело с Фредом: по молодости и глупости этот пуританин-погромщик истово верует в то, что он-то и есть самое драгоценное дитя Америки, что добродетель — это он и государство — тоже он, как бы низко он ни пал. Его самосознание уже мертво, ведь даже для самого себя он окостеневшее добро, фетиш, реликвия, икона. А коль скоро у него на этот счет никаких сомнений нет, он избавляет себя от необходимости думать, он механически классифицирует согласно затверженной схеме то, с чем неожиданно сталкивается. Он, белый, свят — значит, негр — дьявол. Он сын почтенного семейства — значит, пробудившаяся в нем похотливость чужда его природе, привнесена Лиззи, и она — тоже дьявол. Машинизированное, не рассуждающее мышление — возмездие самим изобретателям мифов.
Но они переживут, их процветанию это на пользу. Куда опаснее мифы тем, кто уверовал в ущерб себе. Преследуемый поражен тем же склерозом, что и преследователь, только это стоит ему жизни. Когда Лиззи протягивает негру револьвер, чтобы он попробовал защититься или по крайней мере заставил линчевателей дорого заплатить за расправу над ним, он наотрез отказывается. В его мозгу срабатывает все та же пружинка: он не в силах стрелять в белых, потому что они белые, значит, чистые, неприкасаемые. Холоп увяз в том же мифе, что и хозяин. Увязла и Лиззи, по крайней мере на минуту. А когда поняла, что ее окрутили, уже поздно: на ее совести смерть того, кто пришел к ней с надеждой и мольбой. И ее ждут ласки того, кто прикасается к ней с отвращением, как к мерзкой греховной твари. Жестокая цена за переход проститутки, деловито занимавшейся своим ремеслом и вовсе не считавшей себя падалью, в разряд достойных официального почтения, респектабельных содержанок. И негр и белая испугались свободы и поплатились за это проклятием смотреть на себя чужими глазами, глазами их презирающими и превращающими в раз и навсегда окаменевшую, помеченную этикеткой данность - грязный черномазый, подстилка. С ними случилось то, о чем гласит старинное присловье - зови тебя долго свиньей, ты в конце концов захрюкаешь.
Сартр на стороне жертв, хотя далек от того, чтобы снять с них долю их вины, простить их послушание (в пренебрежении этим оттенком — еще один просчет шедшего у нас “сценического варианта” пьесы, стыдливо озаглавленного “Лиззи Мак-Кей” и подменявшего capтровскую поэтику пробуждения умов “поэтикой” назидательных при- меров). Упрек ими заслужен, все дело только в том, что для писателя они невольные и косвенные соучастники преступления, в котором обвиняется сама система мироустройства, дающая краснобайствующим сенаторам всех мастей и рангов изо дня в день внушать рабочему, что он придаток станка, служащему — что он продолжение канцелярского стола, гражданину — что он автоматический рычажок государственной машины и не его ума дело сомневаться в ее провиденциальной правде. В театре Сартра “Почтительная потаскушка” — первая попытка разведать историческую природу тех катастрофических метаморфоз, которые происходят в XX столетии с самыми рядовыми обитателями западного общества, духовная атмосфера которого заражена микробами отчуждения личности.
При всей их несхожести “Мертвые без погребения” и “Почтительная потаскушка” соседствовали в программе одного вечера не без оснований. Обе пьесы знаменовали начало перехода Сартра-драматурга от онтологического по преимуществу исследования человека к исследованию социально-политическому. Обе приглашали задуматься о гражданском долге; правда, в первом случае это был долг подлинный, долг опрокинуть и перестроить неприемлемый порядок общества, во втором — долг мнимый, долг законсервировать его и оградить от всяких посягательств. Две стороны одной и той же проблемы всех проблем: призвание и судьба личности в потоке сегодняшней истории.
На первых порах в дальнейшем взгляд и мысль Сартра будут прикованы прежде всего к той из сторон, что сулила разрешение его собственных, личных, автобиографических сомнений. К “Мертвым без погребения” вплотную примыкают “Грязные руки” и “Дьявол и Господь Бог”; каждая из них в какой-то мере лирическое признание. Когда же в начале 1950-х годов Сартр, пусть не без оговорок и перехлестов, сделает окончательный выбор, в его театре выдвинется линия сатирическая и эпико-аналитическая, обращенная вовне. И тогда станет очевидно, что “Почтительная потаскушка” — пролог, отделенное почти десятком лет предвестье “Некрасова” и “Затворников Альтоны”.