Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Предыдущая | Содержание | Следующая

Часть 7

Рыцари - наемники и лесные отшельники. Мятежное городское простонародье погрязшее в суевериях крестьянство. Откупщики и шлюхи в походном обозе. Церковники всех мастей и званий — духовные князья бродячие монахи, нищие пастыри бедноты, самозваные пророки. Развороченная крестьянской войной Германия XVI столетия, где все ополчились на всех. Города на архиепископов, крестьяне на сеньоров, владельцы замков — на соседей, брат — на брата. А исчадие этой войны, прославленный Гёц фон Берлихинген, к тому же еще и на отца небесного — самого господа бога.

И все-таки пьеса даже не хочет прикинуться исторической, она не реставрирует прошлое, а просто-напросто берет напрокат костюмы в его гардеробе. Трезвые доводы и кощунственные хулы, брошенные с подмостков в зал, звучат откровенным анахронизмом: то перекличкой с Паскалем и Достоевским, то глухими отголосками мыслей Кампанеллы или Ганди, что-то отдаленно напоминает марксизм, а вот это уж прямо из Ницше: “Бог умер”. Одного только явно недостает в этом интеллектуальном Вавилоне — схоластической теологии и немецких ересей, Мюнцера и Лютера, короче — тогдашней Германии. Да и у самого Гёца нет его знаменитой железной руки — кажется, одного из первых протезов в мировой истории. “Дьявол и Господь Бог” — не эпизод из феодальных смут и народных бунтов позднего средневековья, а притча о Гёце - богохульнике, вновь театрализованный миф XX века.

Поставленный в 1951 году Луи Жуве в “Театр Антуан” с Пьером Брассёром, Жаном Виларом, Марией Казарес и Мари Оливье в главных ролях, “Дьявол и Господь Бог” — далеки” не самая стройная, лаконичная, не самая сценическая из пьес Сартра. Зато, возникнув на переломе в становлении его мысли, она, несомненно, для него самого ключевая. Здесь сделана попытка разрубить узел, завязанный почти десять лет назад в “Мухах”, здесь же нащупана нить, держась за которую Сартру предстояло двинуться дальше.

Кризисность, переходность обнаруживается в “Дьяволе и Господе Боге” с первого взгляда — в самой его структуре. Здание пьесы, прежде у Сартра математически рассчитанное, ловко и ладно выстроенное, на этот раз как бы не выдерживает перегрузки идей, под напором изнутри трещит, грозя вот-вот развалиться. Отсюда — громоздкость этой четырехчасовой театральной махины, куда ее изобретатель, опасаясь упустить малейший довод в системе своих умозаключений, взял и разом заложил все, что скопилось за годы. Отсюда — словесная невоздержанность Гёца и его собеседников: мысль, дорожащая каждым едва приметным поворотом, вьется по спирали, возвращается вспять, топчется на месте, пока не исчерпает своих посылок. Отсюда — стилевая нестрогость, разнородность текста, где мелодрама соседствует с шаржем, почти клоунадой, теологический диспут подкрепляется игрой в кости, где утопическая пастораль пародийна, а жутковатое взвинченное фиглярство вознесено истерикой до уровня откровений. Сартр, раньше замыкавший действие чуть ли не в четырех стенах, при этом беря его сразу в наивысшей точке, совсем близко к развязке, теперь растягивает его на год, переносит из походной палатки в церковь, из замка в лес, из кабинета на площадь. Одного диалога, когда стороны звено к звену выравнивают цепочки своих аргументов, ему уже недостаточно: столкновение точек зрения по-прежнему служит стержнем всей постройки, но заблуждения побиваются не столько умозрительными выкладками, сколько примерами из жизни; изощренная логика подтверждается или опровергается диалектикой событий, им дано вершить высший и не подлежащий пересмотру суд.

Гёц “Дьявола и Господа Бога” — не первый из сартровских мятежников против всевышнего. Еще Орест в “Мухах” возвестил “сумерки богов”. Сумерки, однако, затянулись, коль скоро лихому вояке Гёцу, дух которого вовсе не подорван изысками скептического воспитания, пришлось сызнова начать все хождения по мукам, прежде чем в свою очередь провозгласить пришествие царства человека.

Все дело в том, что Сартр, вождь той ветви французского экзистенциализма, которая, по его словам, “есть лишь попытка извлечь все выводы из последовательно атеистической позиции” (“Экзистенциализм — это гуманизм?”), издавна избрал для своего спора с религией особую и подчас искусственно изолируемую им площадку, где Победа крайне трудна и крайне важна. Научное, натурфилософское опровержение веры для него нечто само собой разумеющееся, но недостаточное. Общественный вред церкви и ее историческое происхождение также для него не секрет, в “Дьяволе и Господе Боге” он зло и метко разоблачает политиканство ее вельмож, поддержку ею толстосумов и прочих власть предержащих, шарлатанские проделки монахов, наживающихся на темноте простого люда. И все же не здесь главная мишень сартровского обстрела — Бог должен быть убит прежде всего в душе и сознании каждого, с корнем вырван из самого сердца и ума.

Парадокс “Дьявола и Господа Бога” заключается в том, что Гёц-тo поначалу вовсе не святоша, а напротив — заядлый богохульник. Бога предстоит убить, следовательно, в душе человека, который толь-ко о том и помышляет, чтобы припереть к стенке небесного Отца, разбить его наголову. Уж кто, кажется, дальше от церкви, чем состоящий на жалованье у одного из ее князей наемник Гёц — сквернослов, распутник, полководец-бандит с большой дороги, предатель и и довершение всего почти братоубийца. В глазах Сартра, однако, этот “бич божий” недалеко ушел от веры. Он просто-напросто вывернул наизнанку все евангельские заповеди, “не убий” заменил “убий”, “не прелюбодействуй” — “греши напропалую”, “не сотвори кумира” — "возведи себя в сан богоравного"... В принципе же он остался таким же моральным догматиком, как и самый истовый христианин. Религиознoe мышление тщится вывести некие вечные, неколебимые заветы, раз и навсегда предложить рецепты поведения. И "завет наоборот" - все та же догма, тот же тиранический похититель нашей свободы, преклоним ли мы колена перед Спасителем или Сатаной. Гёц, Присвоив себе звание дьявола во плоти, не перестал быть рабом всевышнего хотя бы по той простой причине, что взор его прикован к небесам, а не к земле, что он внутри, а не вне магнитного поля религиозной нравственности. Даже смятенному, разрывающемуся между церковью и своей нишей паствой Генриху ничего не стоит поэтому сбить Гёца с толку, заметив, что злодеяния “фанфарона порока” - на свой лад служба божественному хозяину, устроившему вселенную так, чтобы земля была сплошной несправедливостью, добро на ней было бы невозможно и она смердела своими гнойниками до самых звезд. Гёц — одна из овец послушного стада Господнего, только обрядившаяся в волчью шкуру.

Впрочем, исступленный идолопоклонник Зла — зла абсолютного и потому непременно с большой буквы — не просто жертва рокового заблуждения. Раньше Сартр, пожалуй, поставил бы точку, изрядно пощипав гордыню Гёца и доказав, как дважды два, всю несостоятельность его богоборчества. Теперь низвергателю, возомнившему о себе невесть что, уготовано и гораздо большее унижение: его просто ткнут носом, как щенка, в те пакости, которыми оборачивается его сатанинское восстание. И сделает это булочник Насти: “Ты сеешь беспорядок, а беспорядок — лучший слуга установленного порядка... Ты служишь... великим мира сего... Гёц, и всегда будешь служить. Бедные становятся беднее, богатые — богаче, а могущественные — еще более могущественными”. Сколько бы Гёц потом ни разглагольствовал насчет того, что он, мол, не чета прочим смертным, чума Господня, а не червь земляной, что ему смешна муравьиная суета людишек, что, погубив тысячи жителей взятого города, он распнет снова на кресте их надмирного заступника, — сколько бы он ни выворачивался с помощью схоластических выкрутасов на тему “есть Бог и я, прочие — тени”, все равно ему уже не стереть клейма, которым отметил его здравомыслящий вождь повстанцев - “княжеский лакей”.

Горделивый снобистский максимализм не часто получает столь звонкие и обидные пощечины. Тот самый, что с конца прошлого столетия кружил голову не одному интеллигенту Запада, толкал его презрительно отмахиваться от революционного преобразования мира (по их понятиям: “возни вокруг смены министерств”) и предназначать себе иной, возвышенный удел — мятеж никак не меньше, чем против самих основ творения. Культ всесветного переворота и вызова мирозданию, чтобы не ходить слишком далеко, был, скажем, духовным багажом и приверженцев “дада”, и сюрреалистов, и соратников Сартра по раннему экзистенциализму. И чтобы здесь никаких сомнений не оставалось, сам Сартр позаботился уточнить адрес, поручив проницательному цинику-банкиру скрепить приговор Насти, перевести на привычные термина XX века и растолковать не проходившему университетов Гёцу: “Видите ли, я разделяю людей на три категории: те, у кого много денег, те, у кого совсем нет денег, и те, у кого денег немного. Первые хотят сохранить то, что у них есть, — их корысть в тем, чтобы поддерживать порядок. Вторые хотят взять то, чего у них нет, — их корысть в том, чтобы уничтожить нынешний порядок и установить другой, который им будет выгоден. И те и другие — реалисты, это люди, с которыми можно договориться. Третьи хотят уничтожить общественный порядок, чтобы взять то, чего у них нет, и в то же время сохранить его, чтобы у них не отобрали то, что у них есть. Это значит, что они на деле сохраняют то, что уничтожают в идее. Это и есть идеалисты”. Право, можно подумать, что старый пройдоха освоил социальную арифметику в школе мудрого Брехта, умевшего, как никто, выводить на чистую воду мелкого буржуа-интеллектуала, захлебнувшегося в бунтовщических словесах.

Правда, Сартр прозорлив несколько по-иному, чем Брехт: перед ним на анатомическом столе собственное недавнее прошлое, и каждую клетку пораженной ткани он ощущает прежде всего изнутри. Гёц, как и его тень Генрих, предпочитает обозначить себя словечком покрепче, более приличествующим в устах рубаки и расстриги: bâtard, что значит незаконнорожденный, помесь, ублюдок. Гёц — плод греха своей матушки-дворянки, сошедшейся с мужиком. Но дело даже не и происхождении, полубедняк - полусвяшенник Генрих тоже ублюдок - “церковник переспал с нищенкой”, чтобы он явился на свет. “Ублюдочность” — их общая доля, их социальное проклятие, муки которого до них испытали уже и Орест, и Анри, и Гуго. Корни их там и здесь, там и здесь они чужие, их связь с родной почвой ослаблена, они настолько легковесны, что чувствуют себя лишними, исключен-ными отовсюду. Отщепенцы по натуре и судьбе, они не внутри жизни. а вне, поверх нее. А это неизбежно дает сложнейший психологи-ческий комплекс. Гёц тоже одержим желанием где-то утвердиться, стать весомым, значимым. Сделать это он может лишь поминутно напоминая и себе и всем остальным, что он есть, что он не мираж, не призрак. Самому себе он доказывает это, без конца возвеличиваясь в собственных глазах, взваливая на плечи немыслимую ношу, убирая невероятного соперника — Бога, коли уже нельзя грознее, и тем самым представая перед собой в ореоле легенды — Сатаной, Люцифером, потом чуть ли не Христом. Так возникает уже знакомый нам по Гуго искус абсолютного — “чистого Добра” или “чистого Зла”, неважно. С другой стороны, у него жажда быть всегда на виду, в окружении зрителей: в их глазах он ищет свой облик, он навечно актер, лицедей, превращающий вселенную в подмостки и зрительный зал своих подвигов. Вселенная же в свою очередь платит ему сторицей за попытку обратить ее в театр, где жизнь подменена иллюзией жизни, — все, что он проделывает, оказывается на поверку не поступком, а иллюзией поступка, нее делом, а жестом. Так возникает ловушка предательства — на каждом шагу он предает и себя и других. “Конечно, ублюдки предают, — выворачивает свою душу Гёц, — что они, по-твоему, могут еще делать?” [13]

Ловушка подстерегает Гёца и тогда, когда он из “совершенно чистого изверга” преображается в блаженнейшего святого. Крестьяне враждебно встречают благодеяния своего юродивого сеньора, которомy втемяшилось в голову раздать все земли. Он им не ровня, он их презирает и дает им, чтобы презирать еще больше. Гордыня, а не скромность движет им. И еще — желание въехать в рай на чужой спине. Сметка, завещанная поколениями тружеников, подсказывает им, что все это Добро до добра не доведет. И тогда Гёц, недавно разгонявший шарлатанов — торговцев индульгенциями, совершает самый мелодраматический и самый шарлатанский из своих жестов: он наносит себе раны кинжалом, мажет кровью распятье и увенчивает себя титулом Христова посланца на земле. Поначалу, правда, как и все у Гёца, это искренний порыв, жажда пострадать на глазах у своей бывшей подстилки, чтобы искупить свою вину перед ней; но уже в следующий момент порыв оборачивается двойным предательством: богоборец рядится Божьим помазанником, насилует разум своих подданных, спекулируя на суевериях. Вскоре и обманщик и обманутые на собственной шкуре испытают, чем чреват этот разыгранный перед алтарем кощунственный миракль. Вместо лучезарного города Солнца они получат казарму безмозглых холопов.

Колония принудительного братства, организованная Гёцем, — это попытка объегорить историю, объехать ее по кривой. Спасение за счет оболваненных непротивленцев — вот ее истинная суть. Пусть вокруг вся страна охвачена пожарищем, Гёц твердит: “не убий”. А за ним, словно попугаи, его духовно кастрированная паства. На деле же его не заботит судьба не только повстанцев, но и обитателей утопического града. Ему наплевать на будущее, там его не будет, он хочет причаститься благодати сегодня, сейчас, здесь. Абсолютное обнаруживает свою изнанку — самоспасение, проще говоря: абсолютное шкурничество. Нет, не мелкое, пошлое, житейское, а, так сказать, по метафизическому счету — и оттого особенно опасное. Город Солнца, сделавшийся бельмом в глазу всей Германии, ожидает участь всех подобных затей: он стерт с лица земли вместе с обитателями. И вот в лесу перед Генрихом, пришедшим подвести итог их старому пари, Гёц договаривает все до конца. Да, он с самого рождения лгал, лгал бессознательно и нередко сознательно, лгал апостолом Зла и апостолом Добра. Да, он помышлял только о себе, когда истязал других пытками и истязал еще пуще благодеяниями. Да, он всегда оставался ублюдком и предателем, всегда подменял дела жестами, всегда фиглярствовал.

Значит ли это, что ловушка навсегда захлопнулась, что отщепенец обречен навеки болтаться в предательской пустоте, волоча за собой, словно тень, кличку “ублюдок?” Безысходно ли для Сартра в 1951 году положение Гёца, как и три года назад ситуация Гуго? Или история объявила Гёцу все-таки не мат, а только грозный шах?

Перед последней встречей с Генрихом Гёц-отшельник, после всех нагромождений лжи, вернулся к простой и голой, как сама очевидность, истине, заданной еще в самом начале, в разговоре Генриха с матерью, потерявшей ребенка. Религиозная нравственность — даже если она рядится безбожием и всесветным мятежом, сохраняя при этом изначальный догматизм, даже если она всего-навсего склонна определять себя в системе координат, исходной точкой которых остается Бог, — во всех случаях есть уничтожение человека. Пока Бог есть, человек ничто, комок грязи, и его позволительно стереть в порошок. Чем и занимается Гёц, истязая свою плоть, смиряя свой дух, разрушая себя по частичкам. Но уравнение ведь можно и перевернуть: если человек есть, если он мыслит и живет, если он свободен — значит, небеса ничто, они пусты, Бога нет, а есть один обман и самообман. Уравнение даже должно перевернуть, окинув взором то, что у тебя позади, и со всей честностью признав, что на жизненных распутьях, когда ты молил всевышнего о совете, он всегда молчал, а ты сам, по своей доброй воле, подстраивал знамения свыше, плутуя в кости. “Генрих, — кричит прозревший вдруг Гёц, — ты сейчас узнаешь от меня о самом большом жульничестве — Бога нет... Нет небес, нет ада. Есть лишь земля... Прощайте, изверги, прощайте, святые. Прощай, гордыня. Нет ничего, кроме людей”. Есть-таки выход из мышеловки, жизнь можно начать сначала. Простившись с Богом, заклав его в самом себе. Расставшись со всеми его заменителями — метафизическими притязаниями. Покончив с “ублюдком” — перекати-поле.

Сартр казнит Гёца беспощадно, но это не смертная казнь. Гёц, в Отличие от Гуго, подлежит возврату к жизни — ему дано спасение, только не христианское, а вполне мирское. И первый шаг здесь — оторвать взор от пустых небес, опуститься на грешную землю с ее грешными обитателями, не ангелами и не чертями. Но этого мало — в миру каждый себя выбирает, хочет он того или нет. Гёцу предстоит сделаться не просто голым человеком на голой земле, а “человеком среди людей”. Каким должен быть этот второй шаг, ему уже давно подсказывает Насти — пожалуй, самая двусмысленная фигура “Дьявола и Господа Бога”.

Пророк бедноты Насти — человек совсем иной породы и закваски, чем Гёц. Гёц — “ублюдок” без прочных корней, Насти — плоть от плоти и кровь от крови своих братьев по нужде, по оружию. Гёц озабочен личным спасением и тешит себя красивыми жестами, Насти весь в деле, с которым навек сросся. Гёц воюет с Богом — Насти с головой погружен в историю. Гёц все мыслит в застывших вечных категориях — мышлению Насти догматизм изначально чужд, нравственность он черпает не в заповедях, а в насущных нуждах. Сама жизнь научила его, что, скажем, “не убий” в разгар гражданской войны сплошь и рядом граничит с преступлением, а простодушная честность — наихудшее оружие против вероломного врага. Чистоплюйство в его глазах — мираж белоручек, жаждущих перехитрить свой век, он же знает, что от эпохи с ее кровью, грязью, гноем никуда не деться, что с сегодня на завтра белоснежными небожителями не становятся и надо, не боясь замарать руки, постараться опекать жизнь чуть - чуть почище. Умом Сартр на стороне Насти, в конце концов к нему он приводит своего Гёца. И Гёц под занавес с особой четкостью высказывает ту конечную правду, которую Насти уже давно нес сквозь пьесу и которая становится нравственно-философской почвой союза между крестьянами-повстанцами и рыцарем-отщепенцем: “Люди нынче рождаются преступниками. Я должен взять на себя часть их преступлений, если хочу завоевать хоть часть их любви и добродетели. Я возжелал чистой любви. Глупец! Любить — значит вместе с другими ненавидеть общего врага. Я разделяю вашу ненависть. Я возжелал Добра. Глупец! На земле теперь Добро и Зло неразделимы. Согласен быть злым, чтобы стать добрым”. Такова суть морали относительной — и потому, по замыслу Сартра, действенной, созидательной, призванной заменить мораль абсолютную — и потому лицедейскую, разрушительную. “Контраст между уходом Ореста в конце “Myх”, — свидетельствует Симона де Бовуар, — и присоединением Гёца к войску иллюстрирует путь, пройденной Сартром от анархической позиции к завербованности”.[14]

Однако принять разумом еще не значит согласиться душой. Крепко стоящий обеими ногами на земле Насти притягивает к себе Сартра—и одновременно настораживает, поскольку для писателя вовсе не секрет изнанка морали, жертвующей всем на свете делу и полагающей совершенно подвижными, если не вовсе несущественными, границы между добром и злом. Еще в “Грязных руках” между Хёдерером и Гуго происходил следующий разговор по этому поводу.

X ё д е р е р: Когда надо, я буду лгать... Не я придумал ложь, она родилась вместе с обществом, расколотым на классы, и каждый из нас унаследовал ее при рождении. Мы упраздним ложь не тогда, когда откажемся лгать, а когда пустим в ход все способы, чтобы уничтожить классы.

Гуго: Не все способы хороши.

X ё д е р е р: Все способы хороши, если они действенны”.

В “Дьяволе и Господе Боге” Насти не просто возникает время от времени перед Гёцем как перст указующий, у него тоже своя история, история трагическая. Однажды допустив, что провозвестнику грядущего райского сада на земле все простится, что он волен, не сообразуясь ни с чем, кроме сугубо прагматического лозунга “для пользы дела”, быть неразборчивым в методах, только бы они обеспечивали успех, Насти идет навстречу краху. Сперва демагогия, провокация — надо выиграть пару дней, потом молчание — правда слишком угрожающа, затем ложь во спасение — все стремительнее это соскальзывание по наклонной плоскости. Ширится пропасть между Насти и его товарищами, и вот он уже вождь, вознесенный над ними и скрывающий от них свои замыслы, он обращается с ними, как со стадом баранов, слепым капризам которых иногда приходится потакать, чтобы удержаться во главе, и еще чаще — туманить им мозги, чтобы они послушнее шли на убой. Ревнитель народовластия мало-помалу превращается в плебейского Макиавелли.

Итак: или — или, стягивает к концу Сартр все нити “Дьявола и Господа Бога”. Чистоплюйство — или грязные руки, культ жеста — или культ дела, нравственный максимализм — или нравственная неразборчивость. Одна позиция в лучшем случае обрекает на бесполезное сотрясение воздуха, другая чревата нигилизмом в духе “все дозволено”. И поскольку, по Сартру, третьего историей XX века не дано, а до того он сполна изведал, как опасно сражение с ветряными мельницами, он предпочитает, закрыв глаза и с каким-то ожесточением расчесывая раны совести, толкнуть своего Гёца в противоположную крайность. Мол, была не была: лес рубят — щепки летят, а под благие намерения все спишется.

Лобовая сартровская дилемма, как ни крути, таит в себе опасность такого рода “лесозаготовительской” премудрости. “Ты принесешь в жертву двадцать тысяч крестьян, чтобы спасти сто тысяч”, — подает Насти совет Гёцу, приглашая его командующим повстанческого войска, где дисциплину предстоит налаживать с помощью обмана и устрашающих казней. Арифметики XX века в сходных случаях ведут счет покрупнее — на миллионы, а подчас и на сотни миллионов. Да только человеческие души и жизни — не палочки в расходно-приходной книге истории. “Есть Бог, я и прочие тени”, — полагает Гёц-максималист; есть дело, начальник и все прочие единички, — прозрел вслед за Насти Гёц-релятивист. Полюса, выходит, гораздо ближе друг к другу, чем можно было подумать поначалу. И не случайно: обе позиции — плод сугубо логического счетоводства от истории, обе чужды подлинно диалектическому мышлению, вырастающему из исторического творчества и твердо стоящему на том, что рождение свободной и полноценной личности начинается прямо с прихода человека в революцию, и последняя уже по одной этой причине не допускает малейшей нечистоплотности, рискуя в противном случае взрастить не творцов, а деляг, способных угробить и самое дело, которому служат. Раздумья Сартра вовсе не праздны, напротив, они касаются вещей чрезвычайно острых, болезненных уже по одному тому, что оправдание аморализма исторической пользой, в прошлом столетии сбившее с толку немало пылких голов, в том числе сторонников Бакунина и Нечаева в России (Сартр вообще немало почерпнул для “Дьявола и Господа Бога” в “Бесах” и “Братьях Карамазовых” Достоевского), — в XX веке, случается, имеет хождение в масштабах огромных государств. Однако при всем своем редком аналитическом даре писатель затрудняется помочь своим детищам, когда они терзаются проклятым “или — или”. Он дает понять, будто приобщил своего Гёца к революционной нравственности, но ведь Насти приобщил его всего-навсего к иезуитской безнравственности.

Завершая “Дьявола и Господа Бога”, Сартр, судя по всему, так или иначе понимал неудовлетворительность решения, на котором остановился Гёц. Несмотря на твердую окончательность, отсутствие и тени сомнений в речах новообращенного Гёца, надсадно щемящая тоска обволакивает последнюю сцену пьесы. Мысль самого Сартра словно мечется в поисках выхода и в какой-то особенно трудный момент вдруг с сожалением вспоминает об оставленных было рубежах. В кровавом причастии Гёц побратался с мятежниками — и все же не стал их братом. Он провозгласил царствие человека, убив человека. Вступив на почву истории, он обнаружил, что здесь одинок еще больше, чем на очной ставке с Богом.

И последнее открытие: отчужденность — вовсе не его привилегия; Насти, оказывается, тоже бесконечно одинок. Значит, одиночество в гуще людской — это и есть удел человеческий, бремя судьбы? Значит, под пластом нашего исторического существования залегает другой, глубинный пласт онтологического бытия? Революция, позволяя шагать в ногу со всеми, по Сартру, лишь приглушает извечную трагедию личности во враждебной вселенной, но не снимает ее вовсе. Все живут, трудятся, сражаются и умирают со смертным холодом в душе. Метафизика, вытесняемая в дверь, упрямо влезает через окно. В этом смысле финал “Дьявола и Господа Бога” — своего рода заявка на будущее, провиденье поисков самого Сартра в ближайшие годы. Годы, Когда он со всей страстью окунется в дела наших дней, сохраняя, однако, нет-нет да и дающую о себе знать приверженность к жестам; годы, когда он покончит с помыслами о “третьей силе” и бесповоротно выберет, с кем и куда идти дальше, при этом держась за свою автономию попутчика; когда он открыто признает (сперва в статьях, а затем в трактате “Критика диалектического разума”, 1960) исторический материализм вершиной всей предшествующей философии, вместе с тем не оставив попыток привить к его стволу черенки экзистенциализма. В сегодняшнем мире Сартр не стоит над схваткой, но это не значит, что им преодолен разрыв между его поразительно беспощадным рационализмом и романтическими искусами, между так не просто давшимся ему знанием, что вне истории нет спасения, и тягой к крайним и конечным онтологическим позам.

“Дьявол и Господь Бог” — свидетельство, изнутри вскрывающее механику духовных сдвигов, которые переживает интеллигенция XX века на Западе в моменты крутых поворотов истории. Свидетельство тем более ценное, что оно — исповедь. Не стихийное излияние, а признание проницательного и жесткого мыслителя-аналитика. Одновременно прощание с прошлым, манифест, самопрогноз.


13. Понятие “ублюдочности” (bâtardise) вообще столь важно для Сартра, что один из его сотрудников, автор едва ли не лучшего в литературе о Сартре аналитического очерка, положил это понятие в основу своего толкования его творчества (Jeanson F. Sartre par lui-meme).

14. Beauvoir S.de. La Force des choses. — P.261.

Предыдущая | Содержание | Следующая

Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
«Валерий Легасов: Высвечено Чернобылем. История Чернобыльской катастрофы в записях академика Легасова и современной интерпретации» (М.: АСТ, 2020)
Александр Воронский
«За живой и мёртвой водой»
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017