В двенадцатом часу, войдя во дворец через правое крыло, я спешил в Исполнительный Комитет... Прежняя картина и прежняя атмосфера.
Остановил Станкевич, мой товарищ по редакции "Современника", безнадежный трудовик или энес, бывший доцент уголовного права в университете, а теперь, как я называл его, "профессор фортификации и геометрии" в каком-то военном училище, будущий член Исполнительного Комитета и комиссар Северного фронта, свидетель судьбы Духонина и довольно близкий Керенскому человек. Мы встретимся с ним много раз. Он орудовал в дни революции по казармам, среди офицеров, вообще по военной части, преисполненный пафоса и энтузиазма.
— Вот хорошо, что я вас встретил... У меня есть предложение. Устроим смотр войскам на Марсовом поле, пусть весь гарнизон с музыкой пройдет перед Исполнительным Комитетом. Это будет грандиозная демонстрация, невиданная в истории. На весь Петербург, на всю Россию и на всю Европу, черт возьми!
Что же, мысль неплохая! Но это не так легко осуществить, как кажется Станкевичу, и совсем трудно провести в желательном ему духе. Тут гораздо больше политики, чем ему представляется. Идиллия, несомненно, будет разбита о такие подводные камни, которых он не хочет знать в своем пафосе и энтузиазме... Я вдруг почему-то представил себе на конях Чхеидзе, Шляпникова, себя самого. Мы посмеялись, и я побежал дальше...
Исполнительный Комитет не заседал, хотя большинство членов были в сборе. Все в одиночку или попарно занимались "текущими делами".
Передавали всякие слухи, но никто не знал толком ни о "высокой политике", ни о переговорах Родзянки с царем, ни насчет отречения. Работа кипела, необходимая и неизбежная в своей бестолковости и практической бесплодности. Массу "государственных дел" приходилось решать единолично или посоветовавшись с первым попавшимся товарищем, тогда как в обычное время решение каждого из них было бы поставлено на повестку и потребовало бы жарких прений.
Рядом звонит телефон.
— Это Совет рабочих и солдатских депутатов? Нельзя ли позвать кого-либо из членов Исполнительного Комитета? Говорят от имени совещания представителей петербургских банков. Мы просим разрешения немедленно открыть банки. Мы считаем, что спокойствие восстановлено настолько, что деятельности банков ничто не угрожает. Дальнейшая задержка в открытии их была бы только вредна, могла бы вызвать лишь осложнения в народном хозяйстве и содействовать возникновению неосновательной тревоги и паники...
Не выпуская трубки, я подзываю стоящего поблизости члена Исполнительного Комитета, совещаюсь с ним две минуты ("за" и "против") и спрашиваю:
— Каково отношение высших и низших служащих к открытию банков?
— Служащие все, — отвечают мне, — готовы приступить к работе сейчас же и ждут только вашего разрешения.
Я отвечаю от имени Исполнительного Комитета:
— Хорошо, разрешение дается. Если нужно в письменной форме, то составьте сами на листке без бланка и пришлите в Таврический дворец, в комнату 13, для подписи и печати.
Еще звонок:
— Говорят с Царскосельского вокзала, комиссар Исполнительного Комитета по поручению железнодорожников. Великий князь Михаил Александрович из Гатчины просит дать ему поезд, чтобы приехать в Петербург.
Отвечаю уже без всяких совещаний:
— Пусть ему передадут, что Исполнительный Комитет поезда дать не разрешает по случаю дороговизны угля, но гражданин Романов может прийти на вокзал, взять билет и ехать в общем поезде.
Уже начал собираться Совет. Ему предстояло сейчас в полном составе обсудить официально и решить окончательно вопрос о власти.
Сегодня нельзя было, как вчера, оставить заседание без всякого внимания и руководства со стороны Исполнительного Комитета. Напротив, надо по возможности подготовить и обеспечить дружное и безболезненное решение политической проблемы.
Я собирался принять со своей стороны соответствующие меры, но меня отвлек Керенский, явившийся в левое крыло в сопровождении Зензинова, ставшего его рупором, энергичным (закулисным) помощником и верным оруженосцем... Керенский выглядел сравнительно успокоенным и отдохнувшим, по возбужденным и торжественным.
Он пришел все за тем же. Он готов дать или дал уже согласие на принятие поста министра юстиции. Можно ли провести это через Совет и получить его одобрение?..
Я указал ему на решение Исполнительного Комитета, принятое вчера 13 голосами против 8, не вступать в правительство и не посылать в цензовый кабинет официальных представителей демократии. Я сказал, что эту позицию Исполнительный Комитет будет защищать и в Совете. Отсюда следует, что если Керенский хочет обратиться к Совету за санкцией, то он должен сложить с себя звание товарища председателя Совета и действовать в качестве частного лица.
Персонально, применительно к Керенскому, я по-прежнему считал небесполезным его участие в министерстве, но никак не в качестве представителя советской демократии. Кроме того, я указал, что поднимать в Совете этот вопрос я считаю небезопасным для решения вопроса о власти вообще. Если Керенскому придется поставить вопрос о том, какая по природе должна быть власть, то он, пожалуй, может получить ответ: власть должна принадлежать советской демократии. Проблема слишком трудная, слишком новая и сложная для "советского митинга"; при данном размахе движения она нашей постановкой слишком заострена вправо и может с чрезвычайной легкостью настолько далеко скатиться влево, что могут быть сорваны не только все "комбинации", но и сама революция.
Как бы то ни было, Керенскому для его практической цели предстояло либо сложить свое советское звание и поступать как знает, независимо от Совета; либо объясниться с Советом "в частном порядке" и объявить ему, что он непременно хочет быть министром, но в силу решения Исполнительного Комитета он слагает с себя советское звание и просит одобрить такой его образ действий; либо апеллировать к Совету и добиваться иного его решения о власти, чем было принято в Исполнительном Комитете. Или, наконец, совершить "coup d'etat" [государственный переворот (франц.)] и, пока еще решение Исполнительного Комитета неизвестно Совету или не обсуждалось им. обратиться непосредственно к Совету в нарушение воли Исполнительного Комитета, игнорируя его постановление.
Видя, что Керенский непременно хочет быть министром и не откажется от министерства ни в каком случае, я настоятельно убеждал его пойти по любому из двух первых путей. Керенский отвечал неопределенно, обдумывая свой план, и умчался в правое крыло.
До открытия Совета я хотел сделать все возможное, от меня зависящее, для того, чтобы обеспечить верное и безболезненное прохождение в Совете всей линии Исполнительного Комитета. Я опасался выступлений слева, которые легко могли быть подкреплены уличными методами борьбы в случае твердости позиции и достаточной энергии большевистских и левоэсеровских групп. Побороть это движение, если бы оно началось, "внутренними" средствами, силой влияния или убеждения было бы до крайности трудно, если вообще возможно.
Позиция большинства Исполнительного Комитета (центра) была совершенно правильной, но положение его было в высшей степени шатким: отстоять цензовиков перед массами, перед Советом, обладавшим реальной силой, было труднее трудного вообще. При возбуждении и тревоге солдатской массы эта трудность удесятерялась. Когда же цензовики в такой ситуации отказывались даже расстаться с монархией и династией, то уже одно это способно было обречь всю "комбинацию" на гибель, если бы движение началось.
Оставалось надеяться, что оно не начнется ввиду слабости бесшабашно-левых течений, неоформленности их позиции, невысокого уровня и неавторитетности их вождей. Но, во всяком случае, надо было сделать все, чтобы предотвратить это движение...
С другой стороны, боевые сторонники вхождения в правительство были до крайности подавлены решением Исполнительного Комитета. Меньшинство не желало слагать оружия, и поговаривали о том, что они будут апеллировать к Совету.
Я убеждал представителей меньшинства не делать этого, говоря, что им это не поможет, но это может раздуть такой огонь слева, который не потушишь по крайней мере так быстро, как это необходимо. Чтобы не развязывать опасного духа слева, я убеждал не перегибать палку вправо. Помню мой разговор, в частности, с Эрлихом, сторонником коалиции, который указывал, что вопрос об участии в правительстве все равно будет поднят в Совете случайными группами и ораторами, но обещал принять меры, чтобы не было организованного выступления меньшинства Исполнительного Комитета...
Докладчиком в Совете должен был опять выступить Стеклов. Я помню свой разговор с ним перед этим докладом. Неприятное воспоминание! Ибо в нем проявилось то политиканство, какое свойственно всякой кучке, опирающейся на надежное большинство и позволяющей себе поэтому сомнительные приемы борьбы с меньшинством и сомнительные эксперименты над массами... Я убеждал Стеклова делать доклад как можно полнее и пространнее, чтобы затем по возможности принять его без прений. Я опасался осложнений или затяжки дела в случае "долгого парламента"; я спекулировал на том, что доклад, сделанный с исчерпывающей обстоятельностью, прежде всего убедит "советский митинг", а затем заставит сократить прения настолько, что будет слишком трудно сдвинуть мысли и настроение массы как влево, так и вправо.
Потом, когда мне пришлось в течение всей революции быть в положении "безответственной" и бессильной, численно ничтожной оппозиции, мне уже не случалось прибегать к подобным приемам, а наоборот — констатировать их у других и разоблачать правящее большинство. Тем более печально воспоминание о том, как пришлось испытать на себе власть "грязного дела", политики, в ту краткую эпоху, когда волею судеб я сам находился в рядах этого правящего большинства.
Совет собрался, и надо было открывать заседание. Я по обыкновению не пошел туда и мало интересовался речами. Во-первых, сам я не имел ораторского опыта, был непривычен в обращении с массами и не имел к этому надлежащего вкуса (о чем мне неоднократно пришлось весьма сожалеть). Во-вторых, было очевидно, что не там, не в общих собраниях, делается политика, и все эти "пленумы" решительно не имеют практического значения. В-третьих, были текущие дела в Исполнительном Комитете. И я оставался за занавеской в комнате 13. Исполнительный Комитет по-прежнему не заседал, и с открытием советского заседания его помещение почти опустело.
Вскоре из залы Совета послышался голос Стеклова, приступившего к докладу. В зале было тихо, все напряженно слушали — многие во второй раз — пункт за пунктом "программу" Исполнительного Комитета, предложенную цензовикам и излагаемую докладчиком до крайности популярно, пространно, водянисто. Комната Исполнительного Комитета была забронирована залой Совета от наплыва посторонних и от "экстренных дел". Никто не рвался за занавеску и из самой залы Совета, где все были заинтересованы "высокой политикой", где был "большой день", где впервые за все время (если не считать вчерашней вечерней репетиции при полупустом зале) делался доклад ' от имени Исполнительного Комитета... Благодаря этому, подписав какие-то бумаги, "удостоверения и разрешения, я довольно быстро покончил с текущими делами и мог. сидя в кресле за занавеской, наслаждаться некоторое время праздностью, простором, тишиной и сознанием исполненных обязанностей...
Подошел Тихонов и кто-то из левых Исполнительного Комитета, не могу припомнить, кто именно [Впоследствии К. К. Юрьев, подтверждая правильность моего описания, напомнил мне, что это был он.]. Мы мирно беседовали, иногда прислушиваясь к отдельным фразам доклада, долетавшим сквозь занавеску через раскрытую дверь.
В это время снова появился Керенский в сопровождении того же Зензинова и расположился в нашей компании. Он не говорил, зачем пришел, но явно выжидал чего-то. Он рассказывал о той сенсации среди буржуазных кругов и офицерства, какую произвел там "Приказ № 1". Но Керенский не был настроен особенно полемически. От ночной его паники и злобы не было заметно и следа...
На вопрос о том, что происходит в правом крыле, он ответил, что там несмотря на все трудности, создаваемые Исполнительным Комитетом, идет работа по формированию кабинета...
На Керенского напал сидевший тут же вышеупомянутый большевик, или "междурайонец", который был довольно тверд и довольно прав в своей отрицательной, критической позиции, но довольно сбивчив и не тверд в своей положительной программе. Керенский отвечал в меру запальчиво и раздражен но, без особой ярости и без особой убедительности.
Был, вероятно, третий час дня. Стеклов основательно затянул доклад и разливался рекой уже больше часа. "Так, Стеклов, правильно!" — думал я про себя, ловя отдельные слова доклада, следя за его этапами и раздумывая о положении дел...
Входили отдельные люди, утомленные докладом и давкой, и, увидев наше "заседание", поспешно ретировались. Заглянули два-три человека военного звания, более или менее близких и причастных к делам. Они не замедлили об рушиться на "Приказ № 1", негодуя, ужасаясь, а главное, неправильно толкуя, искажая, читая в нем то, чего там не было и признака, в частности, усматривая там требования выборного начальства, когда как там лишь объявлялись выборы комитетов для внутреннего распорядка в частях петербургского гарнизона... Разбить лжетолкователей было, конечно, нетрудно. Но было ясно, что это не поможет и что из этого приказа всей буржуазией будет сделано надлежащее употребление...
Стеклов все говорил... Я спрашивал себя: что замышляет и что хочет предпринять Керенский? Пока же я был доволен его столкновением с большевиком и, подливая масла в огонь спора, стремился продемонстрировать перед Керенским те настроения масс, которые до известной степени воплощались в словах большевика. Я полагал, что Керенскому, в котором я видел человека правого, крыла, ориентироваться в этих настроениях будет весьма полезно, а не знать их, игнорировать их — довольно опасно.
Вдруг Стеклов кончил; в зале раздались аплодисменты.
Керенский вскочил как ужаленный и бросился в зал, снова побелев как полотно. Остальные, и я в том числе, поспешили за ним и стали в дверях, чтобы видеть, что будет.
В противоположном конце зала, направо от двери, на председательском столе стоял Чхеидзе и что-то говорил, размахивая руками, среди затихавших аплодисментов. От нашей двери туда поспешно пробирался Керенский. Но толпа решительно не поддавалась его усилиям, и, пройдя всего несколько шагов, он взобрался на стол тут же, в конце зала, недалеко от двери в комнату Исполнительного Комитета... Отсюда он попросил слова. Весь зал обернулся в его сторону. Раздались нерешительные аплодисменты.
Керенский избрал наихудший путь к министерскому посту — "coup d'etat" [государственный переворот (франц.)]. Он игнорировал Исполнительный Комитет и его постановление. Он не пожелал ни руководствоваться им, ни даже добиваться его пересмотра. Игнорируя его как не заслуживающее внимания обстоятельство, Керенский предпочел опереться лишь на силу своего личного давления и авторитета. И он рассчитывал, он надеялся на то, что это будет достаточно для его целей. Он предпочитал действовать личным натиском и спекулировал на неподготовленности, несознательности и стадных инстинктах своей аудитории, наполовину наполненной чисто обывательскими элементами.
Все это, вместе взятое, в высокой степени характерно для психологии особой категории людей, позднее наименованных "бонапартятами"... Однако как бы то ни было, поскольку Керенский не заглядывал вперед, не учитывал всей совокупности обстоятельств, не проникал в глубь вещей и самого себя, постольку его расчет был правильным, и он достиг своей непосредственной цели. И только впоследствии он мог убедиться в том, что этот "наполеоновский" метод действий лишь повредил ему, а потом и погубил его...
Керенский начал говорить упавшим голосом, мистическим полушепотом. Бледный как снег, взволнованный до полного потрясения, он вырывал из себя короткие, отрывистые фразы, пересыпая их длинными паузами... Речь его, особенно в начале, была несвязна и совершенно неожиданна, особенно после спокойной беседы за занавеской...
Бог весть чего тут было больше — действительного исступления или театрального пафоса! Но, во всяком случае, тут были следы "дипломатической" работы: о ней свидетельствовали некоторые очень ловкие ходы в его речи, которые должны были обязательно повлиять на избирателей. Эта речь Керенского довольно известна, ее в то время оживленно комментировали, а потом о ней часто вспоминали.
— Товарищи! — говорил новый министр юстиции in toga candida [в белой тоге (лат.)], — доверяете ли вы мне?
В зале слышатся возгласы: "Доверяем, доверяем!.."
— Я говорю, товарищи, от всей души... из глубины сердца, и если нужно доказать это... если вы мне не доверяете... Я тут же, на ваших глазах... готов умереть...
В зале пробегает волна изумления и волнения... Приемы французских ораторов, примененные, вероятно, непроизвольно и нечаянно, слишком необычны у нас и произвели довольно сильное "аффрапирующее" действие... Далее Керенский взял быка за рога и, прямо перейдя к основной цели, немедленно разрубил гордиев узел.
— Товарищи! Ввиду образования новой власти (!) я должен был немедленно, не дожидаясь вашей формальной санкции, дать ответ на сделанное мне предложение занять пост министра юстиции(!)...
Теперь надо было оправдать, достойно мотивировать свой незакономерный образ действий. И Керенский, учитывая, что он "на митинге", что в зале найдется огромный процент людей, у которых за душой нет и не может быть ничего, кроме поклонения ему — Керенскому как "знамени" революции, революционного пафоса и политического непонимания, — учитывая все это, он ударил в самую точку.
— В моих руках, — продолжал он, — находятся представители старой власти, и я не решился выпустить их из своих рук (бурные аплодисменты и возгласы: "Правильно!"). Я принял сделанное мне предложение и вошел в состав Временного правительства в качестве министра юстиции (аплодисменты, далеко не столь бурные и возгласы: "Браво", характерные отнюдь не для "массы"). Первым моим шагом было распоряжение немедленно освободить всех политических заключенных и с особым почетом препроводить наших товарищей-депутатов социал-демократической фракции Государственной думы из Сибири сюда.
Теперь, в конце 1918 года, этот "особый почет" борцам пролетариата вошел в обиход и стал явлением привычным, само собою разумеющимся, так же как всякий прижим имущих классов вообще и представителей старой власти в частности и в особенности. Но надо войти в психологию тех дней, когда процесс превращения прежних властей в арестантов только начинался, когда самая амнистия еще не перестала быть пунктом программы, когда психология масс совершенно еще не успела переварить новых явлений, понятий, отношений; надо войти в психологию тех дней, чтобы представить себе тот энтузиазм, который способен был вызвать подобные заявления, так ярко фиксирующие достигнутую народную победу. Ведь тогда мы не привыкли еще даже к звукам "Марсельезы", и я помню, как долго волновали меня эти звуки, военный оркестр и военные почести "нелегальному" гимну свободы!
Заявление Керенского о возмездии царским властям и о почете царским арестантам произвело, несомненно, большой эффект и подняло настроение до энтузиазма. После такой артиллерийской подготовки Керенский мог уже идти в атаку.
— Ввиду того, — продолжал он, — что я взял на себя обязанность министра юстиции раньше, чем я получил от вас формальное полномочие, я слагаю с себя обязанности председателя Совета рабочих депутатов. Но я готов вновь принять от вас это звание, если вы признаете это нужным (возгласы: "Просим, просим!" — и дружные аплодисменты).
Далее Керенский говорил о своем демократизме, о защите народных интересов, ради которой он идет в правительство, о дисциплине, о поддержке, о революции вообще. Это была уже лирика. Деловое содержание речи ограничилось изложенным in extenso [на протяжении (лат.)], по памяти и по газетному отчету.
Керенскому устроили овацию. Под крики приветствий и бурю рукоплесканий Керенский, спрыгнув со стола, ретировался снова в комнату 13 в сознании, что он победил, в уверенности, что он получил "формальную санкцию" на вступление в министерство, что, сохранив свое звание товарища председателя Совета рабочих депутатов, он стал министром от демократии.
Между тем это было не так. Выступив в Совете до обсуждения и до решения вопроса о власти, Керенский на свое предложение пустить его в министры получил лишь аплодисменты, которые и меньшинство могло сделать достаточно шумными; а в ответ на свое предложение оставить его в советском звании получил лишь возгласы: "Просим, просим!" Никакого формального постановления не было. Мало того, Керенский уклонился и от обсуждения вопроса, не только не потребовав его, но удалившись из залы заседания.
Были ли протесты, при отсутствии которых решение без голосования, par acclamation [единодушно (фанц.)] все же сохраняет подобие законности? Протесты были заявлены немедленно.
Это были, правда, единичные голоса из среды самого Совета. Лидеры Исполнительного Комитета понимали, что развертывать прения во всю ширь в данной обстановке специально о Керенском — значило бы идти на такой риск свалки, неразберихи, затяжки вопроса и срыва комбинации, который был нежелателен для обеих сторон. На этой почве большинство также не считало нужным принимать бой, как Керенский не счел нужным предлагать его. Но протесты все же были. Решение par acclamation было опротестовано всем последующим ходом заседания и резолюцией, принятой в конце его. Ими была устранена всякая тень законности в действиях Керенского. Речь об этом будет дальше.
Первые же фразы Керенского вызвали во мне ощущение неловкости, пожалуй, конфуза, тоски и злобы. Махнув рукой, я отошел от двери, сел на диван в глубине комнаты и, мрачно слушая речь, переговаривался с двумя-тремя товарищами о том, что предпринять и что из всего этого выйдет. Было ясно: на этой почве лично о Керенском боя давать не следовало. Но отстоять общую линию Исполнительного Комитета было необходимо во что бы то ни стало.
Керенский, вернувшийся после речи, был окружен группой почитателей, проникших за ним из зала. В числе их я помню каких-то двух или трех английских офицеров почтенного и именитого вида. которые, впрочем, не столько атаковали Керенского, сколько немедленно были атакованы им.
Они плоховато понимали друг друга, но проявляли огромный взаимный интерес. Керенский увлек их за занавеску и обнаруживал явное желание, чтобы (в чужом помещении) никто не мешал их интимной французской беседе.
— Вот, вот, — думал я, злобно глядя на нового министра, — пора заняться с доблестными союзниками!..
В Совете начались прения. Бой все-таки начался. Но пока выступали с обеих сторон неофициальные представители течений, совершенно тогда не оформленных, и не члены Исполнительного Комитета, а приватные ораторы, малоизвестные аудитории и неспособные оказать большое давление на нее. При этом преимущество было явно на стороне "линии" Исполнительного Комитета и его позиции, выраженной в докладе.
Ораторов — большевиков, левых эсеров, левых меньшевиков (в числе их помню выступавшего Ерманского) — все-таки знали и признавали своими партийные рабочие группы. Напротив, сторонники "коалиции" и Керенского были посторонние и случайные для рабочих люди — всякие трудовики, сотрудники "тоже социалистической" прессы (вроде "Дня") и т. п. интеллигенты, ничего не говорящие рабочей аудитории.
Больше всего могли здесь сделать именно авторитетные и просто известные массе имена. И я особенно уповал на выступление думских депутатов Скобелева и Чхеидзе, яростного противника коалиционного правительства.
Левая опасность в общем очень мало давала себя знать. Ораторы левой, выступавшие "против буржуазии вообще", были поддерживаемы только своими, то есть каждый — незначительной частью собрания. Но они были слишком слабы и не могли спорить с авторитетом Исполнительного Комитета, к тому же покрытого ореолом некоторой таинственности в глазах большинства, влившегося в Совет уже после выборов.
Мои опасения оказались напрасными, и уже в первой половине долгого собрания стало очевидным, что большинство обеспечено за линией Исполнительного Комитета. Все это я наблюдал урывками, мимоходом, среди текущих дел, в течение нескольких часов.
Это история одной министерской речи. Как раз в это время произносилась другая. Пока Керенский апеллировал к Совету, Милюков обращался "к народу" в Екатерининской зале. Милюков выступал перед случайной толпой не с агитацией, но с информацией.
Может быть, его отвлекла от дел и извлекла из думских апартаментов сама публика. Но вполне вероятно, что, составив министерство, его фактический глава желал получить представление об отношении к нему народных масс. И в частности, быть может, он желал проверить свое решение самого острого для него вопроса, способного послужить источником конфликта не только с Советом рабочих депутатов, но и с его собственными, более левыми товарищами. Это был, конечно, вопрос о монархии и династии. Милюков, вероятно, был заинтересован в том, чтобы получить непосредственное впечатление от реакции случайной, но многотысячной аудитории на его навязывание революции романовского разбитого корыта...
В четвертом часу появился Милюков в Екатерининской зале, чтобы представиться народу в качестве почти министра и представить своих коллег по образуемому кабинету. Он начал с довольно демагогических выпадов против старой власти, объявил о создаваемом первом общественном кабинете и, призывая к его поддержке, снова подчеркнул необходимость связи между солдатами и офицерами.
При этом в его словах зазвучали новые ноты, видимо, благоприобретенные в ночном заседании. Милюков требовал от офицерства, чтобы оно берегло в солдате чувство человечности и гражданского достоинства. Однако он воздерживался от изложения и комментирования принятого пункта программы — насчет перевода армии вне строя на гражданское положение.
Разнокалиберная аудитория не скупилась на шумные приветствия. Но значительная часть ее была настроена явно оппозиционно. Из толпы то и дело слышались иронические вопросы и полемические возгласы, через которые оратору пришлось пробираться не без труда.
— Кто выбирал вас? — был задан довольно трудный вопрос, на который пришлось ответить, что не выбирал никто, что выбирать было некогда, что выбрала революция...
Когда Милюков назвал премьера Львова воплощением российской "общественности", гонимой царским режимом, то из толпы раздался возглас: "Цензовая общественность!" И Милюков ответил на это характерным и правильным замечанием, идущим по линии тех же рассуждений, какими руководствовалось большинство Исполнительного Комитета, передавая власть цензовой буржуазии. Он сказал: "Цензовая общественность — это единственная организованная общественность, которая даст возможность организоваться и другим слоям русской общественности".
Относительно Керенского Милюков при громе аплодисментов сделал заявление, характерное для главы правительства, составляющего кабинет.
— Я только что, — сказал он, — получил согласие моего товарища А. Ф. Керенского занять пост министра юстиции в первом общественном кабинете, в котором он отдаст справедливое возмездие прислужникам старого режима, всем этим Штюрмерам и Сухомлиновым.
Напротив, при представлении Гучкова, которого к этому времени снова уломали, дело не ограничилось аплодисментами, а не обошлось без неприятностей, на что, впрочем, рассчитывал и сам Милюков.
— Я назову вам имя, — продолжал он, — которое вызовет здесь возражения. А. И. Гучков был моим политическим врагом в течение всей жизни Государственной думы (крики: "Другом!"). Но теперь мы политические друзья. Я — старый профессор, привыкший читать лекции, а Гучков — человек действия. И сейчас, когда я в зале говорю с вами, Гучков на улицах столицы организует нашу победу. Что сказали бы вы, если бы вместо того, чтобы вчера ночью расставлять войска на вокзалах, к которым ожидалось прибытие враждебных перевороту войск, Гучков принял участие в наших политических прениях, а враждебные войска, занявшие вокзалы, заняли бы улицы, а потом и этот зал. Что сталось бы тогда с вами и со мной?
Вот к каким маленьким уверткам и маленьким искажениям действительности должен был прибегнуть Милюков, чтобы заставить свою невзыскательную аудиторию претерпеть Гучкова. Но если с этим вышел маленький грех, то большой смех вышел с Терещенкой. Откуда, в самом деле, почему и зачем взялся этот господин?
— Россия велика, — ответил на это лидер кабинета. — Трудно везде знать лучших людей... — И оратор поспешил перейти к Шингареву.
От Милюкова потребовали программы кабинета. Он начал было излагать по пунктам программу, продиктованную ему в нашем ночном заседании, сославшись на то, что не может прочесть бумажки, находящейся сейчас на окончательном рассмотрении Совета рабочих депутатов. Он указал, что эта программа является продуктом соглашения цензовиков с советской демократией. Но изложение программы было прервано нетерпеливыми и настойчивыми криками:
— А династия? А как с Романовыми?
Милюков храбро бросился в бой, впрочем, не упуская случая прикрыть, где можно, свою наготу плащом защитного цвета.
— Я знаю, — говорил он, — что мой ответ не всех вас удовлетворит, но я его скажу. Старый деспот, доведший страну до полной разрухи, сам откажется от престола или будет низложен. Власть перейдет к регенту, великому князю Михаилу Александровичу. Наследником будет Алексей.
Милюков не сослался здесь на авторитет Совета рабочих депутатов, но и не обмолвился ни словом, что в данном пункте он делает пробу — не пройдет ли его программа вопреки требованиям советской демократии и в противоречии с намеченными ночью основами соглашения...
Это, если угодно, также была попытка совершить "coup d'etat" [государственный переворот (франц.)], окончившаяся, конечно, полным крахом... На другой день Милюкову пришлось "разъяснять" печатно, что заявления насчет монархии и династии выражают его "личное мнение". А еще через несколько дней и от этого "личного мнения" ничего не осталось. Но уже и сейчас, во время самой речи, Милюкову пришлось в беспорядке отступать на позиции, заранее приготовленные Исполнительным Комитетом.
Шум, протесты, крики "Долой династию!" стали явно угрожать, что оратор кончит свою речь не добром. И когда он вновь получил возможность говорить, он продолжал в таком духе:
— Господа, вы не любите старую династию. Ее, быть может, не люблю и я. Но сейчас дело не в том, кто что любит. Мы не можем оставить без решения и без ответа вопрос о форме государственного строя. Мы представляем его себе, как парламентскую и конституционную монархию. Быть может, другие представляют себе иначе. Если мы будем об этом спорить, вместо того, чтобы сразу решить, то Россия очутится в состоянии гражданской войны и возродится только что разрушенный режим. Это мы сделать не имеем права ни перед вами, ни перед собой...
Аудитория, однако, решительно не видела оснований, почему же, избегая спора, проволочек и гражданской войны, надо решить вопрос именно так, как бог положит на душу Милюкову, то есть в пользу Романовых, ненавистных и населению, и (sic!) самому оратору. Шум и протесты, не унимаясь, заставили Милюкова сделать ловкую диверсию по форме и капитулировать по существу.
— Это не значит, — продолжал оратор, — что мы решили вопрос бесконтрольно. В нашей программе вы найдете пункт, согласно которому, как только пройдет опасность и водворится порядок, мы приступим к подготовке созыва Учредительного собрания (громовые рукоплескания), собранного на основе всеобщего, равного и тайного голосования. Свободно избранное народное представительство решит, кто вернее выразит общее мнение России — мы или наши противники...
Придя с готовым решением и вступив за него в бой, Милюков был вынужден спрятаться вместе со своей программой за "какое-то Учредительное собрание". Понятно, что отсюда было рукой подать до "третьего пункта" Исполнительного Комитета, который требовал предоставления Учредительному собранию, и лишь ему одному, права решить вопрос и лишал правительство Милюкова права предрешать его в той или иной форме.
Как бы то ни было, это "программное" выступление Милюкова было ему полезным уроком. Он получил представление, обогатился впечатлением насчет того, как реагирует народ на попытки завершить переворот монархией и как остро стоит в его глазах вопрос о романовской династии... Это место речи Милюкова, затмившее все остальные ее красоты, мгновенно облетело не только весь дворец, но и всю столицу. Оно комментировалось на все лады, оно крайне обострило вопрос о "третьем пункте", вызвало возмущение против Милюкова и пошатнуло престиж всего правого крыла, рискнувшего в великий праздник поманить воспрянувший народ гнилым зловонным рубищем проклятого деспотизма.
Все это Милюкову пришлось намотать себе на ус. И все это дало себя знать уже в ближайшие часы. когда лидер всего тогдашнего монархизма в России, не изменив своих убеждений, был вынужден изменить свою тактику и не только забыть о рискованных попытках "coup d'etat" [государственного переворота (фрнц.)], но и снять наконец с очереди свое "решение вопроса".
Однако в этой речи не менее интересно и не менее характерно другое. В ней не было ни слова о внешней политике, ни слова о "войне до конца" и "полной победе", о германском империализме и милитаризме — обо всем том, что составляло неотъемлемую программу Милюкова-министра, что составляло душу его как общественного деятеля, его природу как лидера российской цензовой буржуазии и вдохновителя отечественного империализма...
Даже на прямой вопрос из публики, что будет делать в новом правительстве сам Милюков, он ответил буквально следующее:
— Мне мои товарищи поручили взять руководство внешней русской политикой. Быть может, я на этом посту окажусь и слабым министром, но я могу обещать вам, что при мне тайны русского народа не попадут в руки наших врагов...
И все... Да, прямолинейный до шовинизма, фанатический до ослепления рыцарь Дарданелл и "Великой России", готовый принести им в жертву подлинную Россию, заведомо обрекший им в жертву великую революцию и сам павший жертвой собственной прямолинейности и шовинизма, этот человек все же умел кое-что мотать на ус. И тогда, в этот день, он показал, что кое-чему он научился за прошедшую ночь.
Без недоразумений по поводу династии с этих пор уже не обходились митинги и публичные речи.
Пришлось в этот день столкнуться с этим и лично мне. Не помню, зачем я пробирался часу в шестом через ту же несметную толпу в правое крыло. На меня бросилось несколько незнакомых людей, заявивших, что у дворца стоит толпа в несколько десятков тысяч человек, что сами они проникли во дворец в качестве его делегатов, чтобы вызвать Керенского или, в крайнем случае, кого-нибудь из членов Исполнительного Комитета. Если же никто не выйдет, то они "ручались", что толпа силой ворвется во дворец.
— Поймите, — убеждал меня один из них, — ведь население ничего не знает о положении дел, город совсем без информации...
— "Известия"? Это капля в море, их не хватает, об этом говорят все...
Разыскать Керенского было невозможно. Да и не мог же он говорить речи народу целые дни. Меня подхватили под руки и потащили на улицу. С крыльца, на которое мы едва выбрались, я увидел толпу, какой не видел еще ни разу в жизни. Лицам и головам, обращенным ко мне, не было конца: они сплошь заполоняли весь двор, затем сквер, затем улицу, держа знамена, плакаты, флажки.
Уже вечерело, шел снег, меня сразу охватил мороз. Мне подняли воротник пиджака, надели на голову чью-то папаху и подняли на плечи, пока один из моих провожатых рекомендовал меня толпе. Я стал рассказывать о положении дел. Не знаю, какая часть толпы слышала мой слабый голос, но все, насколько хватал глаз, напряженно тянулись и хранили мертвую тишину.
Я рассказал о том, как решил Исполнительный Комитет проблему власти, назвал предполагаемых главных министров и изложил программу, продиктованную Советом правительству Львова—Милюкова. Названное мною имя министра Керенского возбудило живейший восторг, но вскоре меня стали перебивать вопросами о монархии и династии.
Вопросы и возгласы раздавались дружно с разных концов несметной толпы. И я, лично не придававший до тех пор этому вопросу кардинального значения, впервые здесь обратил внимание на то, как остро стоит он в глазах масс.
Я рассказал в ответ на крики, что насчет монархии и династии существует еще не ликвидированное разногласие между цензовиками и Исполнительным Комитетом. Я высказал уверенность, что весь народ выскажется в пользу демократической республики. Идти дальше и призывать к поддержке Исполнительного Комитетами счел неудобным, да и излишним. После моей речи у слушающих и без того появился актуальный лозунг — произошла грандиозная, но вместе с тем мирная манифестация против династии за республику.
Из города все еще являлись вестники, впопыхах и в ужасе рассказывавшие об эксцессах, стрельбе и столкновениях. Но веры им было все меньше, а надежды на то, что со всем этим справятся и без нас, было все больше.
События "входили в норму", а вместе с тем и наша "текущая" работа приобретала более общий, более планомерный, более государственный, менее случайный характер. К тому же основное дело — организация власти, создание нового революционного статуса — уже заканчивалось и можно было подумывать о новых общих задачах советской организации.
Но прежде всего было необходимо сколько-нибудь упорядочить саму организацию. Надо было распределить функции членов Исполнительного Комитета, создать постоянные отделы или комиссии, подумать о финансах, о постоянных штатах сотрудников, о постановке планомерной агитации и литературной части, об автомобилях и т. д. Я не помню, было ли заседание Исполнительного Комитета в эти часы, пока в Совете еще шли прения о власти. Вернее, что мы по-прежнему в одиночку и группами решали дела, с которыми обращались всевозможные делегаты, курьеры и инициативные добровольцы и которые стояли на очереди, по разумению самих членов Исполнительного Комитета.
Около семи часов заседание Совета подходило к концу. Уже ставилась на голосование резолюция Исполнительного Комитета о власти и ее программе. Я не помню и не знаю, что именно было пущено в ход в конце заседания, чтобы склонить чашу весов; не помню, кто выступал от имени Исполнительного Комитета и говорил ли докладчик заключительную речь. Но результат голосования был, во всяком случае блестящий: линия и программа Исполнительного Комитета была одобрена всеми голосами (несколько сот) против 15...
Невозможно сказать, из каких элементов собралось это подавляющее большинство — по его партийному составу и степени сознательности. Не знаю и того, в какой мере ничтожная оппозиция была правой и была левой; вероятно, было больше правых — коалиционистов, чем левых — большевиков. Но как бы то ни было, победа линии Исполнительного Комитета, линии, несомненно, самой трудной для усвоения неподготовленными элементами, линии наибольшего сопротивления для масс, линии передачи власти цензовикам, невхождения в правительство и минимальнейшей программы — победа этой линии была решительной и полной.
Здесь надлежит специально отметить следующее обстоятельство. Постановление Исполнительного Комитета о неучастии в кабинете цензовиков состоялось накануне. Невзирая на него, Керенский обратился 2 марта к Совету с просьбой делегировать его в министерство с оставлением в звании товарища председателя Совета рабочих депутатов и покинул трибуну, а вместе с тем и зал заседания без формального постановления Совета. Он счел себя министром, оставленным в советском звании, основываясь на устроенной ему овации. Это было в начале заседания, до резолюции.
Между тем в том же заседании было принято постановление против 15 голосов, в силу которого официальные представители советской демократии не могут входить в правительство. Вывод ясен: Керенский, оставшись министром после этого постановления, или нарушил волю Совета, за что подлежал ответственности в особом порядке, или механически перестал быть с этого момента товарищем председателя Совета рабочих депутатов.
Более чем вероятно, что Керенский искренне заблуждался в своем положении, считая, что все советские решения суть не стоящая внимания вещь, которую он в мгновение ока повернул по-своему; придя, увидев и победив. Признаками этого искреннего заблуждения могут служить его речи в тот же вечер, где он весьма невинно ссылался на только что принятую резолюцию, рекомендуясь министром и представителем демократии...
Впрочем, надо сказать, что Керенский, хорошо оценивая для себя значение советского клейма, все же совершенно пренебрегал своим советским званием, просто забывая о нем при своих сношениях с "публикой": его настоящая сфера, где он чувствовал себя как рыба в воде, была далека от демократии и ее организаций. Весьма характерно для его психологии, что о своих формальных отношениях к Совету он упоминал лишь в особых случаях, присвоив себе в это время столь же наивное, сколь нелепое постоянное звание "министр юстиции, член Государственной думы, гражданин Керенский"...
Все это я говорю к тому, что в дальнейшем, когда поведение Керенского-министра понемногу становилось невыносимым, шокирующим и подозрительным, в Исполнительном Комитете возникал не раз вопрос о формальном положении Керенского и о том, что предпринять по отношению к нему. Правая часть Исполнительного Комитета тогда настаивала на полной формальной и фактической лояльности Керенского. Но, в частности, она забывала или, подобно "большой публике", не знала самого "генезиса" положения, то есть вышеизложенных фактов [В одном из таких заседаний мне пришлось воспроизвести всю вышеописанную картину событий, связанных с вступлением Керенского в правительство. Всеми, не исключая правых, она была признана совершенно точной. И по этому поводу мне было когда же пожаловано звание "советского историографа" с поручением составить соответствующую историческую записку Поручения я тогда не исполнил. Сим через полтора года исполняю его].
Резолюция о власти была принята, "соглашение" Исполнительного Комитета с цензовиками было одобрено, и надо было кончать дело с образованием правительства. Завтра с утра во что бы то ни стало на улицах должны висеть плакаты нового Временного правительства, извещающие об окончательном установлении повой эры в истории государства российского. И без того дело было на сутки задержано...
В восьмом часу вечера я спешил собрать нашу делегацию для окончательного решения дела в правом крыле. Соколова, насколько помню, не оказалось во дворце, и он совсем не участвовал в этом совещании. Стеклов был налицо. Я искал Чхеидзе.
Заседание Совета уже совершенно разлагалось, но еще продолжалось, и зала была еще полна. Там шли какие-то дополнительные сообщения и внеочередные заявления, перед тем, как разойтись до завтра.
Вдруг, когда я входил в залу Совета в поисках Чхеидзе, разразился ураган рукоплесканий, раздалось оглушительное "ура". Волнение было неописуемо... Левый меньшевик Ерманский, стоя на председательском столе с экземпляром "Русского слова" в руках, оглашал телеграмму о том, что в Берлине второй день идет революция, что Вильгельма уже не существует, и т. д.
Неизвестно как попал в почтенную, высоко осведомленную газету этот вздор. И собственно, очень немного нашлось людей, которые ему поверили. Но разоблачения были сделаны лишь впоследствии и не могли уменьшить энтузиазма наэлектризованной толпы от оглашенного с высокой трибуны потрясающего известия.
Где был Чхеидзе?.. Протолкавшись в залу со стороны 11-й комнаты, я увидел его на председательском столе. Потрясая какими-то скомканными листами бумаги, выкатив глаза, старик подпрыгивал от стола на пол-аршина и что было сил кричал "ура"... Пробравшись к самой эстраде, позади ее, я позвал Чхеидзе, пригласив его идти со мной для более будничного, но, пожалуй, более важного дела. Чхеидзе, однако, плохо понимал меня и вообще был недоволен моим вмешательством; сердито махнув рукой, он продолжал оставаться на столе, тяжело дыша и свирепо вращая глазами.
Но вот мы все собрались и втроем отправились в правое крыло, захватив с собой резолюцию Совета. В Екатерининской зале снова шли митинги, редеющие к вечеру.
Я на минуту остановился послушать, кажется, вместе со Стекловым. На балюстраде против входа высоко над толпой примерно в тысячу человек стоял сотрудник "Дня" и славословил одного за другим новых либеральных министров. Было довольно противно... Но было еще хуже, когда этого господина сменил Богданов, правый член Исполнительного Комитета, представлявший в нем меньшевистский Центральный Комитет (Организационный Комитет) и пытался продолжать почтенное занятие своего предшественника. Снизу мы стали делать ему знаки укоризны и удивления... В самом деле, это было так же неудачно, как и призывы неистово-левых членов Исполнительного Комитета, направленные к свержению, цензового правительства и к пресечению всех возможностей закрепления нового строя...
В думских рабочих апартаментах наблюдалась та же картина, что и у нас: комнаты, занятые центральными учреждениями, мало-помалу заполонялись "периферией" или просто публикой, от которой не было отбоя. Чтобы сохранять какую-либо работоспособность, центрам приходилось ретироваться, и они либо забирались все глубже во внутренние покои, либо бежали в другой, еще неизвестный угол дворца.
Комната вчерашнего ночного заседания уже успела превратиться в какую-то "кордегардию" [караульное помещение], и нас провели двумя комнатами глубже, где в большом числе находились думские лидеры, прочие столпы нашего буржуазного общества, рядовые депутаты разных мастей и другие весьма почтенные люди. Они группами сидели, ходили, оживленно спорили, хлопотали, совещались и без толку толкались.
Нас ждали, и мы немедленно приступили к работе. Но на этот раз не произошло уж никакого подобия официального и вообще организованного заседания. У меня не осталось в памяти даже состава участников; кажется, не было Родзянки, кажется, были Годнев и оба Львова; показали мне впервые "лучшего человека" — Терещенко, ничего не говорившего... Дальше стояла безличная масса.
Гучков и Шульгин в это время уже были недалеко от Пскова, куда они выехали утром для того, чтобы склонить царя к отречению в пользу Алексея при регенте Михаиле. Об этой поездке Исполнительный Комитет узнал только на следующий день, а как она была организована с технической стороны, я не знаю.
Политически же со стороны нашей "конституционной" буржуазии это была последняя попытка сохранить монархию и династию путем "coup d'etat" [государственного переворота (франц.)]. Это была попытка на пустом месте воссоздать монархическо-романовский центр, сплотив вокруг него генералитет, большую часть офицерства и, следовательно, всей армии, чиновничества, цензовой, земской и городской буржуазии, то есть всей той "организованной общественности" и того старого государственного аппарата, которые представляли тогда огромную силу, с которыми открытый бой, открытая гражданская война слабой и распыленной демократии представляли бы смертельную опасность для революции.
Заправилы тогдашнего монархизма хотели поставить перед совершившимся фактом Россию, радикальную, республиканскую буржуазию, а главное — советскую демократию, позиции которой выяснились за истекшую ночь. Со стороны Гучковых и Милюковых эта поездка была не только попыткой "coup d'etat", но и предательским нарушением нашего фактически состоявшегося договора.
Допустим, вопрос о "третьем пункте", о форме правления, оставался открытым до момента формального окончания переговоров; но ведь Гучков и Милюков предприняли свой шаг за спиной у Совета в процессе самих переговоров... Это был шаг. достойный всякой буржуазии, у которой нет ни слова, ни чести, как нет отечества перед лицом своих классовых интересов. Но это был шаг довольно ловкий и правильный, с точки зрения монархистов и плутократов. Однако злосчастная судьба решила иначе...
Примечание: спрашивается, от чьего имени была организована поездка в Псков Гучкова и Шульгина? Если от имени Временного комитета Государственной думы, то известно ли было о ней его членам Керенскому и Чхеидзе? Если им было об этом известно, то почему не было доведено до сведения Исполнительного Комитета? То есть до каких пределов буржуазных кругов шло предательство интересов демократии? Или до каких пределов простиралось легкомыслие иных демократов?..
Итак, мы приступили к работе. Как я сказал, участников этого заседания я не помню, потому что не было, собственно, ни заседания, ни участников: шел разговор между Милюковым, Стекловым и мною, в котором не принимали никакого или почти никакого участия остальные, находившиеся в комнате.
Работа же состояла в окончательной формулировке и записывании правительственной программы. Даже внешняя обстановка комнаты не только не напоминала, но можно сказать, исключала представление о каком-либо заседании. Милюков сидел и писал в углу комнаты за столом, приставленным к стене или к окну. Рядом с ним, также лицом к стене, расположились мы, советские делегаты. Тут же сидели двое-трое слушателей из думских людей. Вся остальная комната была у нас за спиной и прямо-таки не предназначалась для участия в разговорах. Кроме нас троих, изредка кто вставлял фразу-другую.
Конечно, мы первым делом вернулись к "третьему пункту", к вопросу о форме правления. Мы уверяли, что из упорства Милюкова, из его стремления навязать Романовых не выйдет ровно ничего, кроме осложнений, которые не помогут делу монархии, но выразятся в наилучшем случае в подрыве престижа его собственного кабинета.
В доказательство мы приводили весь наш опыт сегодняшнего дня, за который ликвидация Романовых уже успела стать боевым лозунгом. Мы указывали, что именно позиция, занятая им, Милюковым, как лидером всего правого крыла, не только обострила вопрос, но обостряет и общее положение. Мы обращали внимание на то недовольство, какое вызвала речь Милюкова в Екатерининской зале...
Милюков слушал и, казалось, сознавал нашу правоту. Он также имел опыт сегодняшнего дня и, быть может, подумывал о том, что организация им поездки в Псков была довольно рискованным предприятием... Но, во-первых, дело было сделано; во-вторых, как бы ни была рискованна эта ставка на монархию, она была необходима для Милюкова и Гучкова, ибо ставка на монархию была все же менее рискованна, чем ставка на буржуазную государственность без монархии... Милюков слушал и раздумывал.
— Неужели вы надеетесь, — сказал я наконец в качестве последнего аргумента, — что Учредительное собрание оставит в России монархию? Ведь ваши старания все равно пойдут прахом...
В ответ на это Милюков обмолвился знаменательной фразой. Фразу эту надо считать искренней, хотя бы по причине ее практической ненужности и "недипломатичности", а вместе с тем она в высокой степени характерна как для отношения Милюкова к монархии и династии, так и для отношения его к своим собственным коллегам и своему собственному месту среди них. За точность передачи я ручаюсь. Прямо в лицо своим товарищам но кабинету премьер-министр Милюков, обращаясь к нам, сказал с ударением и видимым искренним убеждением:
— Учредительное собрание может решить что угодно. Если оно выскажется против монархии, тогда я могу уйти. Сейчас же я не могу уйти. Сейчас, если меня не будет, то и правительства вообще не будет. А если правительства не будет, то... вы сами понимаете...
В этих словах сказалась и вся трагедия "сознательного", но обанкротившегося монархиста, и вся гордая самоуверенность монопольного лидера целого класса, класса "господствующего", но... дурашливого, за которым нужен глаз да глаз.
В конце концов вопрос о "третьем пункте" был решен таким образом: мы согласились не помещать в правительственную декларацию официального обязательства, "не предпринимать шагов, предрешающих форму правления". Мы согласились оставить вопрос открытым и предоставить правительству или, вернее, его отдельным элементам хлопотать о романовской монархии. Но мы категорически заявили, что Совет со своей стороны безотлагательно развернет широкую борьбу за демократическую республику.
На этом мы сошлись применительно к содержанию правительственной декларации.
— Да, — заметил Милюков с оттенком раздражения, — мы не сторонники демократической республики...
Фигура умолчания, найденная нами в качестве выхода из положения, была, конечно, компромиссом. Но ясно, что этот компромисс был несравненно большим со стороны монархистов, чем со стороны Совета. Ведь мы от имени Совета не требовали провозглашения республики, тогда как наши "контрагенты" настаивали на монархии и регентстве. Мы требовали только не предрешения вопроса до Учредительного собрания. Но официальное обязательство такого рода, конечно, не имело бы существенного практического значения. Шаги, разумеется, предпринимались бы (как они были за кулисами предприняты уже теперь). Свободная же борьба, объявленная нами, оставляла все шансы на стороне республики не только благодаря всенародной ненависти к Романовым, не только благодаря всенародной воле к республике и реальной силе на ее стороне, но и благодаря обеспеченной измене широких слоев буржуазии идеалам монархии. Раскол буржуазии на этой почве уже тогда проявился достаточно резко, и через несколько дней он, как известно, увенчался облачением в республиканскую тогу партии самого Милюкова. Наш компромисс и наш риск был, конечно, ничтожен. Меня лично все это заставляло пренебрегать вопросом о форме правления и во время самой выработки программы в Исполнительном Комитете, когда я считал возможным и желательным предоставить решение этого вопроса дальнейшей свободной борьбе.
С решением "третьего пункта" окончилось уже всякое обсуждение вопросов "высокой политики" и оставалось только проредактировать, привести в порядок и сдать в печать первую конституцию Великой российской революции. К готовой бумажке со списком министров надо было приклеить декларацию, а потом собрать под нее подписи членов кабинета.
Программа была уже ночью записана Милюковым. Мы прочитали ее снова, и Милюков под диктовку послушно приписал в конце ее:
"Временное правительство считает своим долгом присовокупить, что оно отнюдь не намерено воспользоваться военными обстоятельствами для какого-либо промедления по осуществлению вышеизложенных реформ и мероприятий"...
Мы все трое, составляющие последнюю редакцию "программы", были писатели, и притом с достаточным опытом. Но редакция вышла слабой и подвигалась с трудом, с заминками и поправками. Помню, мы долго не могли нащупать формулировки этого последнего обязательства... "Реформ и мероприятий" — можно ли так сказать? Мы махнули рукой и сказали.
Стеклов куда-то исчез, и доделывать конституцию мы остались вдвоем с Милюковым. Помнится, клочок бумаги неправильной формы, на котором была написана декларация, перешел в мои руки, и я при содействии Милюкова написал наверху его: "В своей деятельности правительство будет руководствоваться следующими положениями"...
Теперь как озаглавить документ?
— "От Временного комитета Государственной думы", — предложил мне надписать Милюков.
Но меня это не удовлетворяло. Причем тут Государственная дума и ее комитет?..
— Чтобы сохранить преемственность власти, — ответил Милюков. — Ведь этот документ должен подписать Родзянко.
Мне все это не нравилось. Я предпочитал, чтобы дело обошлось без всякой преемственности и без Родзянки. Я настаивал, чтобы документ был озаглавлен "От Временного правительства", и сказал, что подписывать его Родзянке, на мой взгляд, нет нужды.
Вопрос был практически неважен, но было любопытно, как его формально решает ученый представитель буржуазного монархизма, завязивший коготок в революции. У Милюкова явно не было определенного мнения на этот счет.
— Вы думаете, что Родзянке не подписывать? — с сомнением сказал он.
Затем, перебрав несколько комбинаций заголовков, он заявил:
— Ну хорошо, пишите "От Временного правительства".
Я написал это наверху склеенной бумажки, имевшей весьма беспорядочный вид. Необходимо было перестукать ее на машинке и послать в типографию не позже 10 часов. Но сначала надо было собрать на подлиннике подписи министров.
Мы пошли их искать по думским комнатам. Большинство тут же подписывало, не читая или, во всяком случае, не вникая в подробности. Помню, почему-то заупрямился и, также не читая, не хотел подписать государственный контролер Годнев. Пробившись с ним минут пять, его оставили в покое. Его подписи так и не было на этом документе.
Но зато подвернулся Родзянко, к которому направляли бумагу министры и который сам счел необходимым благословить революционное правительство своей подписью.
Надо было отправлять конституцию в типографию, присоединив к правительственной декларации воззвание Исполнительного Комитета, состоявшее, как уже известно, из трех абзацев и написанное "тремя руками".
— Давайте я их вместе и отправлю, — предложил Милюков...
Произошла странная вещь. Не знаю почему, меня вдруг взяло сомнение: можно ли доверить это дело Милюкову? Я не хотел оставлять в его руках документов — ни нашего, ни его собственного, хотя никакой реальной опасности ни в смысле исчезновения, ни в смысле искажения представить себе не мог. Но как выразить мои сомнения, совершенно смутные и ни на чем не основанные?
— А вы в какой типографии напечатаете это? — спросил я.
— Не знаю, — ответил Милюков. — Типографские средства скорее в ваших руках.
— Я думаю, что мы сейчас можем печататься в одной типографии, которая занята Советом и обслуживает его. Вероятно, другой еще нет и у вас.
— Отлично, — сказал Милюков, — в таком случае отправьте вы оба документа с ручательством, что завтра с утра они будут расклеены на улицах...
Я был сконфужен таким оборотом дела и, собрав бумаги, отправился, чтобы отдать их для переписки. Безо всякой надобности, просто как дань моему конфузу, я решил вернуть оригинал вместе с копией Милюкову.
— Пожалуйста, — говорил он мне вслед, — устройте так, чтобы наши декларации были напечатаны и расклеены на одном листе, одна под другой.
Был десятый час. И Совет, и митинги давно разошлись. Дворец был почти темен и почти пуст. Но были налицо признаки новой советской организации. Мне без большого труда удалось отыскать дежурную машинистку и засадить ее за переписку первой конституции, задержав курьера, готового отправиться в типографию с другими материалами.
— Толпа громит университет!!! — пронеслось вдруг по советским комнатам. Я не особенно поверил этому, но надо было принять меры. Подвернулся один из прапорщиков, предлагавший свои услуги еще утром 28-го. Он утверждал, что у него есть крепкий, надежный отряд, и взялся отправиться с ним немедленно к университету...
В городе еще не улеглось, но новый порядок пускал корни не часами, а минутами. Техника закрепления нового строя едва ли не перегоняла "высокую политику".
Но и в области политики требования момента были почти выполнены. Конституция была готова и переписана. Один экземпляр я вручил товарищу, курьеру, для экстренной доставки в типографию, надписав на нем соответствующие директивы ("на одном листе, крупным шрифтом, с утра расклеить по улицам")... С другой копией и с оригиналом я направился в правое крыло.
Исполнительный Комитет уже разошелся на отдых, и никого из членов, кажется, не было налицо. По дороге, в вестибюле, меня снова перехватила делегация от толпы, требовавшей, чтобы к ней кто-нибудь вышел. Опять, ссылаясь на возможные эксцессы, меня просили сказать ей два слова. Бежать одеваться было нестерпимо скучно, и я двинулся прямо на улицу в пиджаке, с конституцией в руках.
На дворе была холодная ночь, падал редкий снег. Сквер оказался пустым, толпу же кто-то задержал в воротах на улице. Я побежал к воротам и на этот раз взобрался на тумбу в студенческой шинели и фуражке. Эксцессы такой толпы были во всяком случае не страшны: было всего 400—500 человек поздних манифестантов, больше из интеллигенции.
Показывая им подлинник революционной конституции, я в двух словах рассказал о положении дел в области высокой политики. Меня снова перебивали криками, возгласами, вопросами о монархии и династии. Я призывал к борьбе за республику и, наскоро ретировавшись, продолжал путь в правое крыло.
Милюков был удивлен моей любезностью, когда я вручил ему копии и оригиналы наших деклараций. Рукописи так и остались у него...
— Слухи о разгроме университета оказались вздорными, — мимоходом заметил я, передавая документы.
— Да, да, — отвечал Милюков как бы на свои собственные мысли, — все идет хорошо. Все хорошо.
Я также находил, что все идет как нельзя лучше. Думские апартаменты сейчас также почти опустели. Дело было кончено.
Были кончены и все дела четвертого дня революции. Можно было подумать об отдыхе и пище. Мы распрощались с Милюковым, чтобы в недалеком будущем встретиться снова, уже в Мариинском дворце и уже не в качестве "контрагентов", а в качестве представителей сторон, борющихся не на живот, а на смерть. Наше соглашение было уговором об условиях поединка.
Было около 11 часов. В это самое время господа Гучков и Шульгин, только что приехав в Псков, в салон-вагоне вели беседу с царем об отречении его от престола. Как известно, царь решил отречься еще утром, после доклада генерала Рузского, говорившего ночью по прямому проводу с Родзянкой. Я уже упомянул, что царь тогда же утром составил на этот счет телеграмму, но не послал ее, так как получил известие, что к нему в Псков едут члены думского комитета. Царь ожидал их в течение дня.
А господа депутаты тайно от народа ехали в Псков, чтобы от имени революции убедить царя сохранить династию путем передачи царских прав сыну Алексею, а фактической власти — брату Михаилу.
Царь за день, однако, передумал, и после длинной речи Гучкова, весьма дипломатично и осторожно ломившегося в открытую дверь, он заявил, что уже сам решил отречься от престола, но не в пользу Алексея, с которым он не в силах расстаться, а в пользу брата, которого прочили в регенты.
Это застало думских делегатов врасплох. Однако они не замедлили сообразить, что для них и руководимых ими групп такой оборот дела представляет еще большие выгоды, а вместе с тем они не поколебались от имени России санкционировать эту попытку надеть на страну и революцию это более надежное монархическое ярмо. Они заявили, что преклоняются перед отцовским чувством и не возражают. Около 12 часов они уже увозили в Петербург акт об отречении в пользу Михаила. Напрасно...
Но так или иначе, этим актом увенчивался великий переворот 1917 года. Теперь была ликвидирована династия, а с ней и монархия. Теперь была создана новая революционная власть и заложены основы нового порядка. Российское государство, российский народ теперь уже вышли на новый светлый путь, и мировому пролетарскому движению уже открылись новые перспективы.
Я шел в это время на ночевку по пустынным улицам "Песков". У костров грелись военные и штатские патрули, новые милиционеры и всякие добровольцы "революционного порядка" с винтовками, пистолетами и значками. Они добросовестно останавливали изредка проносившиеся автомобили, требовали пропуска и рассматривали документы. Появился в Петербурге некий "черный автомобиль", мчавшийся, как говорили, из конца в конец столицы и стрелявший в прохожих чуть ли не из пулемета. Его ловили, но не могли поймать.
На улицах не чувствовалось тревоги. Уже не было на улицах бездомных, голодных солдат. Переворот завершился, и столица, а за ней вся страна начинали жить новой жизнью и переходить к очередным делам.
Кое-где чернели одинокие, накренившиеся грузовики и другие автомобили, завязшие в снегу. Немало погубили их в эти дни. И не эти жертвы стоили внимания...
Но каких жертв вообще не стоила великая победа, все еще похожая на сладкую мечту и на волшебный лучезарный сон!..
Июль—ноябрь 1918 года
Предыдущая |
Содержание |
Следующая