С этого времени, с 3 марта, кончается сплошная цепь моих воспоминаний, когда в голове запечатлелся чуть ли не каждый час незабвенных дней. С пятого дня революции начинаются провалы, пустоты, которые заполнить я не могу. Начинают сливаться и путаться дни, а затем и недели. Отныне я не сумею описывать их «подряд», не сумею весной и летом 1919 года вести подробный «дневник Февральской революции».
При помощи газет я, правда, легко восстанавливаю сплошную цепь событий. Но это не есть цель моих записок: я не пишу истории. Личные же воспоминания вырывают из этой цепи лишь отдельные, хотя и многочисленные, эпизоды, которые, быть может больше, чем прежде, мне придется спаивать между собою публицистикой; придется эту беспримерную в истории трагедию, эту чудесную эпопею, называемую русской революцией, разбавлять скучными рассуждениями в бессилии воспроизвести ее не только в целом или основном, но и в том виде, как она катилась непосредственно перед моими глазами, бурля, сверкая, оглушая, переливаясь всеми красками, как исполинский водопад.
Но не только нет возможности, нет и нужды предлагать читателю «дневник» семнадцатого года. Эпизоды, какие я помню, и без того составят слишком длинную вереницу, какую рискует не преодолеть читатель. Ну что ж! Пусть то будут крупицы для трудолюбивого и искусного историка... Хуже, что эту вереницу рискую не преодолеть я сам, не доведя до конца своих воспоминаний. Ну что ж! Буду записывать, пока позволяют обстоятельства.
3 марта на улицах висели декларации «От Временного правительства» и от Совета, как было условлено, на одном листе. Новый революционный статус был создан. В окончательной победе революции уже ни у кого не могло быть сомнений.
Все наличные сведения из провинции говорили, что переворот произошел во всех центрах страны и старая власть ликвидирована повсюду более или менее легко и безболезненно.
Армия так же мгновенно признала новый строй. Царские генералы, видя безнадежность борьбы, стали поспешно принимать защитную окраску и делать вид, что они переродились. Черная сотня сгинула в подполье. Высшее чиновничество также распылилось в мгновение ока. У царского режима еще до формальной ликвидации Романовых не осталось ровно никакой опоры и никаких надежд.
Контрреволюция существовала, но она была в скрытом виде, подобно революции до революции. Она грозила отнять и ликвидировать в будущем народные завоевания. Но она более не угрожала перевороту, который был благополучно завершен к 3 марта.
Не угрожала ему больше и «анархия» в столице, где еще далеко не было порядка, но где уже были силы для его водворения в ближайшие дни. Не угрожал и голод, ибо наличные запасы были в целости, а в работе транспорта переворот не создал ни сучка ни задоринки. Создалась и начиналась новая жизнь, «новое счастье» и новая борьба...
Исполнительному Комитету Совета рабочих депутатов приходилось вплотную приступить к «органической работе». И для этого было необходимо основательно самоорганизоваться, выделить специальности, устранить чересполосицу и противоречивость распоряжений, избрать ответственного («государственного») секретаря, озаботиться правильным ведением протоколов и т. д. А затем на очереди стоял вопрос о ликвидации военно-революционных действий, о переводе революции на мирное и «нормальное» положение, причем это сводилось по преимуществу к ликвидации забастовки на заводах, в городских предприятиях, в типографиях... Надо было, кроме того, оформить и редакцию «Известий».
По-прежнему терзаемый внеочередными заявлениями и экстренными делами, Исполнительный Комитет избрал из своей среды ряд комиссий или, быть может, точнее, разбился на отделы для самостоятельного решения разных категорий дел.
Уже по одному названию комиссий можно судить о том, насколько несовершенна и, так сказать, беспринципна была наша организация, призванная обслуживать революцию при первых ее шагах. Комиссии были: канцелярская, по возобновлению работ, по разрешению выхода газет и распределению типографий, автомобильная, финансовая, продовольственная, районная и текущих дел.
Как видим, одни из этих комиссий имели постоянное и, так сказать, принципиальное назначение, другие - временное, техническое, вспомогательное и совершенно специальное; одни - всероссийское, другие - только городское. В частности, последняя из названных комиссий - текущих дел - была, как помню, создана по особому моему настоянию для приема в ней и для избавления пленума Исполнительного Комитета от «внеочередных» и «чрезвычайных» дел.
При выборах в комиссии по-прежнему еще не замечалось сколько-нибудь интенсивной борьбы партий. В этом отражалось столько же единство целей и единый дух демократии, сколько «несознательность» деятелей в тот момент, то есть слишком смутное понимание будущих процессов революции. Ведь не только в эти дни, но и много спустя, уже после того, как вопрос о взаимоотношениях партий и Советов не раз обсуждался, многие стремились и надеялись сохранить навек единую «советскую платформу» для всей демократии... Смешно сказать, но грех утаить, что, в частности, Стеклов льстил себя надеждой и, размечтавшись, не раз говорил мне о том, как он пройдет кандидатом Совета в Учредительное собрание.
В те дни, 3 марта, даже такая политически ответственная комиссия, как агитационная, была составлена по выборам из оборонца Эрлиха и двух большевиков - Красикова и Шляпникова, тогда как большинство Исполнительного Комитета составляли меньшевики-интернационалисты.
Еще любопытнее, что ответственнейшее дело редакции «Известий» и составления для этого коллектива было поручено Стеклову. Оборонческое меньшинство Исполнительного Комитета далеко нельзя было уже тогда считать слабым, а Стеклов был человек большевистского происхождения, хотя и писал в шовинистско-плехановском «Современном мире». Тем не менее ни одна из групп не настояла на образовании «коалиционной» редакции или хотя бы на ответственном выборном коллективе. И не в пример прочим комиссиям литературно-редакционная была составлена из одного Стеклова... Впрочем, он добросовестно кооптировал редакционный коллектив, неоднократно, но безуспешно приглашал туда меня и составил редакцию из интернационалистов - Цыперовича, Авилова, из оборонца и будущего заграничного делегата Гольденберга и не помню, кого еще.
Подобное отношение Исполнительного Комитета к такому важному делу, как редакция официального и центрального органа революции и демократии, также может объясняться в первую голову лишь отсутствием в тогдашнем руководящем учреждении сколько-нибудь резкой дифференциации и партийной борьбы.
Стеклов же был тогда весьма выдающейся фигурой революции и вынес на себе действительно огромное количество самой ответственной работы. При своей достаточной образованности, литературном и ораторском опыте, при своем очень большом революционно-политическом (российском и европейском) прошлом Стеклов в те времена проявлял огромную энергию и активность. Он был неутомим и очень разносторонен в своей тогдашней работе. Притом тогда еще не успели проявиться другие свойства этого деятеля, определившие впоследствии его дальнейшую судьбу.
Прежде всего, Стеклов всегда неприятно тяготел ко всякому большинству вообще. С началом партийного расслоения в Совете это совершенно дискредитировало полезного (если и не столь приятного) деятеля революции, на которого при таких условиях нельзя было надеяться его единомышленникам и от которого всего было можно ожидать.
Это свойство Стеклова вытекало не только из личного тщеславия. Основной причиной было, пожалуй, то, что Стеклов, в сущности, не имел никаких «взглядов», а в лучшем случае имел только «направление». Ни его эрудиция, ни его политический опыт, как это ни странно, не устранили его основных качеств: его политической бесплодности и мелкости, мелочности его политической мысли.
«Политика» Стеклова в те времена едва ли не исчерпывалась его полицейским умонастроением: тащить, не пущать, запретить, ущемить. Когда же дело доходило до «высоких» проблем, то Стеклов либо не вносил ничего, либо метался, путал и «не решался». В частности, это было с вопросом о войне. Не стоит здесь говорить об этом подробно. Но именно отсутствие твердых принципов и широких горизонтов приходится отметить, говоря о деятеле, игравшем весьма видную роль в первый период революции... С этим деятелем мы, впрочем, еще встретимся не раз.
Чисто техническое дело - управление делами, канцелярская комиссия - было поручено Б. О. Богданову. Это было правильно в том смысле, что Богданов был чрезвычайно энергичным, распорядительным и опытным организатором, имея для этого подходящую в данной обстановке тяжеловатую, чтобы не сказать грубую, руку (при своей сравнительной молодости)... Впрочем, этой своей роли Богданов, насколько помню, почти не выполнял и скоро бросил это дело для других функций.
Но было бы неправильно думать, что Богданов был пригоден именно к роли «управляющего делами» в отличие от иных областей работы. Напротив, не в пример Стеклову, предназначенному в идейные вдохновители Совета посредством «Известий», Богданов, обреченный канцелярщине, был политик. Он интенсивно и, я бы сказал, интересно мыслил, совершая любопытную эволюцию, чтобы не сказать «экивоки» в области «высокой политики».
И наконец, это был человек, способный к неутомимой «органической работе» в различных ее сферах. Вообще это весьма интересная фигура и один из столпов работы Исполнительного Комитета в течение всего первого и меньшевистско-эсеровского периодов революции до самого октябрьского переворота.
Богданова я знал довольно давно и хорошо еще по «Современнику», по всяким организациям, музыкальным кружкам и чисто личному знакомству. Это был не блестящий, не выдающийся, но полезный писатель по специальным вопросам и на редкость неаккуратный сотрудник, с которым лучше не связываться редактору.
В политике мы всегда были разных устремлений, а с началом воины разошлись основательно, до полного литературного разрыва: Богданов был оборонец из группы Потресова и жестокий враг моего «пораженчества»... Затем, когда наша прогрессивная и более дальновидная буржуазия занялась культом бургфридена и в интересах его попыталась легализировать оборонческое течение в рабочих социал-демократических кругах, Богданов стал секретарем рабочей группы при Центральном военно-промышленном комитете.
Во время же революции мы видим его на самых разнообразных и ответственных постах, где он то нащупывал правильные пути реальной социалистической политики и проявлял здравый практический смысл вместе с классовым чутьем, то снова, ослепленный мертвой догмой и партийной злобой, посильно толкал революцию к пропасти, а страну к развалу.
В Богданове удачно и недюжинно соединилась политическая мысль с неустанным «органическим» кропотливым трудом.
«Это рабочий вол», - говорил про него Чхеидзе, наблюдая, как он битые часы подряд выстаивал председателем Совета в изнурительной борьбе с «народной стихией», потрясая звонком в одной руке, величественно дирижируя другой и выкрикивая охрипшим голосом:
- ...тех прошу поднять, прошу опустить...
Это был «рабочий вол», во многих случаях незаменимый и во многие критические моменты бывший рабочим центром столичной советской организации. Но его политическая мысль шла большей частью по неправильным путям и в конечном счете не сослужила ему хорошей службы.
Важнейшее дело советских финансов было поручено старому трудовику, петербургскому адвокату, известному политическому защитнику Л. М. Брамсону, заслуженному самоотверженному деятелю и отличному человеку. Не в пример прочим трудовикам, не выдержавшим испытания революции и почти без исключения продавшим свои «демократические» шпаги правому крылу, Брамсон «органически» слился с Советом и неустанно работал в нем до конца. Его демократизм, напротив, выдержал испытание блестяще. Но пример этого старого адвоката не вызвал подражаний даже среди более молодых, более плебейского происхождения «трудовиков», неудержимо тяготевших к «правительственным сферам».
Свое трудное и неблагодарное «финансовое» дело в течение всех восьми месяцев, до самого октября, он выполнял не только с успехом, но, можно сказать, с блеском. Насколько трудно было положение тогдашнего советского «министра финансов», видно уже из того, что советский бюджет в те времена, когда Советы были «частными учреждениями», составлялся в своей львиной доле из доброхотных даяний. Вначале, пока деятельность развернулась еще не широко, пока расходы еще были невелики, а «всеобщий энтузиазм» заставлял умиленную и «несознательную» буржуазию развязывать кошельки, дело еще кое-как двигалось, через пень колоду. Но потом приходилось туго.
Свои обязанности по финансовой комиссии Брамсону пришлось делить с К. А. Гвоздевым. Это был также один из главных советских работников и одна из интереснейших фигур первых месяцев революции.
Не менее «рабочий вол», чем Богданов, Кузьма Гвоздев, занимаясь советскими финансами, размениваясь на мелочи, вроде заведования автомобильным делом, с первых же дней стал главной основой всего дела труда в центральных советских учреждениях.
Надо представить себе всю сложность условий победоносной глубоко демократической революции, которая сделала пролетариат фактическим хозяином положения, но вместе с тем оставила в неприкосновенности и основы буржуазного строя и даже формальное господство старых господствующих классов; надо понять всю сложность и противоречивость этих созданных революцией условий, чтобы оценить, насколько трудным, ответственным, щекотливым было руководство делом труда в ту эпоху; какого опыта, твердости, такта, сноровки требовало это дело между молотом и наковальней среди протестующих, бунтующих, вечно грозящих забастовками и локаутами рабочих и предпринимателей.
Положение Гвоздева было тем труднее, что при наличии всех перечисленных свойств в распоряжении Гвоздева не было еще одного, которое могло бы оказать ему незаменимую услугу, - не было популярности. Самородок-пролетарий, он возглавлял правое оборончество, социал-реформизм и оппортунизм в практике рабочего движения военно-революционной эпохи. Это течение не имело никакого кредита...
Взятый от заводского станка в политические лидеры и министры, а затем с министерского кресла через тюремную камеру вновь переданный заводскому станку, Кузьма Антоныч по праву занял место «советского» министра труда; но взятый из гучковско-коноваловского «военно-промышленного» гнезда, Гвоздев в соответствии с этим, по своему направлению, по тенденциям и тяготениям не мог не держать курса на достойного члена Временного коалиционного правительства и на весьма подходящего министра труда (без кавычек) в кабинете Керенского. Ни подобный тип рабочего деятеля, ни подобный курс не могли ни создать популярности среди искони большевиствующего великорусского пролетариата, ни тем более поддержать популярность махрового соглашателя и капитулятора перед буржуазией в эпоху революции...
Подобно Богданову, К. А. Гвоздев не был только «рабочий вол», а его соглашательство не было, не в пример многим циммервальдцам, тупым и прямолинейным. Во многих и многих случаях Гвоздев обнаруживал не только здравый смысл, но и большую гибкость мысли. Он был часто оригинален и всегда интересен этой бьющейся мыслью. И я всегда с неизменным интересом и, скажу, с немалой пользой внимал не особенно красным и бойким, довольно корявым речам моего постоянного противника в Исполнительном Комитете.
Да не один я, а и все руководящие сферы справа налево прислушивались, когда Кузьма Антоныч начинал речь со своей урезонивающей манерой и своим неподражаемым, органически с ним слитым первобытным говором:
- Господа... ведь теперича... мы занимаемой... дело в тем, что...
Не встречаясь с ним до революции, но достаточно о нем наслышанный, я, конечно, был сильно предубежден против этой «вредной личности». Но при первых же столкновениях с ним в работе и в личном знакомстве я не замедлил раскаяться в своем предубеждении, найдя в Гвоздеве отличного товарища, хорошего человека, искреннего социалиста, с которым было приятно иметь дело как с противником и еще приятнее как с соратником...
Ему весьма было не чуждо самолюбие, которое перешло в болезненное под влиянием травли, разрыва со своим братом рабочим, под влиянием «министриалистских» неудач. Меня вместе с «Новой жизнью» он считал отпетыми губителями революции и говорил со мною со скорбным видом и горестным негодованием. Но все же не в пример другим с Гвоздевым я сохранил приятные личные отношения «до конца», до октября. К этому времени он окончательно перекочевал из Таврического дворца в Зимний. Но - не «помогли» ему его «ляхи»...
Конечно, Гвоздеву пришлось быть главным работником комиссии по возобновлению работ, избранной 3 марта. Из прочих наиболее ответственных комиссий в «агитационной» Шляпников и Эрлих, два партийных человека, левый большевик и правый меньшевик-бундовец, изображали из себя лебедя и щуку.
Шляпникова мы уже знаем. С Эрлихом также не раз встретимся в дальнейшем. Это был сотрудник «социалистического» «Дня», интеллигентный, знающий, добросовестный и деятельный работник, впоследствии командированный за границу представлять русскую революцию и организовать социалистическую конференцию в Стокгольме...
Вначале он, несомненно, выделялся из правого советского крыла самостоятельной мыслью и стремлением держать свое оборончество, свой ревизионизм, свое «соглашательство» в пределах логики и здравого смысла. Про этого оборонца из подозрительной газеты нередко приходилось говорить тогда, что он лучше циммервальдцев. Но когда дифференциация советских элементов окончательно произошла и правое крыло окончательно сформировалось под предводительством циммервальдца Церетели, Эрлих совершенно погряз в нем, утратив свою физиономию «разумного оборонца» и всякую физиономию вообще.
Таковы были комиссии, созданные 3 марта, и таковы были их главнейшие деятели. Секретарем Исполнительного Комитета был избран корректный и аккуратный Н. Ю. Капелинский, деятель рабочей кооперации, участник вышеописанных предреволюционных совещаний рабочих организаций и член Временного Исполнительного Комитета. Затем, с образованием правого большинства, он как будто обнаружил к нему тяготение, но ненадолго: когда политика этого большинства достаточно кристаллизировалась, а его политиканство достаточно дало себя знать, Капелинский был отброшен ими вновь налево, для неизменного пребывания на левом крыле «меньшевиков-интернационалистов».
В комиссии не были избраны другие видные деятели Исполнительного Комитета - ни Чхеидзе, изнемогавший под бременем «представительства» и истекавший торжественными речами; ни Скобелев, специализировавшийся на поездках по неблагополучным местам; ни Соколов, порхавший по всем уголкам революционного Петербурга, присутствовавший во всех закоулках одновременно и приносивший в Исполнительный Комитет сенсацию за сенсацией.
Меня в мое отсутствие почему-то назначили в комиссию по рассмотрению вопросов о выходе периодических изданий. Затем, на следующий день или, быть может, 5 марта, были дополнительно образованы две комиссии - иногородняя и законодательных предположений. Меня назначили и в ту и в другую. А кроме того, в один из этих же дней была образована крайне важная, упомянутая выше, комиссия труда, в которую я также вошел вместе с Богдановым и Гвоздевым.
Увы, ни в одной из этих комиссий я почти не работал. У меня сохранились воспоминания только о двух, максимум - трех днях «деятельности» по части выхода периодических изданий и распределения для них типографий. Пренеприятные воспоминания!
Типографии, их число, размеры, оборудование и хозяйственное положение надо было знать. Мы этого ничего не знали. Между кем и на каких основаниях распределять их? Можно ли и должно ли вытеснять из них старые печатные органы? И не угодно ли мотивировать это людям, заинтересованным как в органах, так и в типографиях?.. Сколько, наконец, газет можно поместить в каждую типографию и как поделить их, когда несколько сторон - хозяева, рабочие, газетчики, претенденты - дают противоположные показания?..
Еще хуже обстояло дело с разрешением газет, ибо я стоял за разрешение всех газет, но не имел на это права. Как обеспечить удовлетворение справедливых претензий и как установить, что ныне справедливо?.. И т. д.
Через два дня, измучившись и со всеми разругавшись, я бросил это дело, взмолившись перед Исполнительным Комитетом. Но все же дня два-три я разбирался во всем этом с осаждавшими меня представителями партийной прессы, старых газет и типографов и, ни в чем не разобравшись, подписывал всякие разрешения, запрещения и предписания.
Комиссия законодательных предположений, о которой подробная речь будет дальше, стала сразу в несколько ложное и никчемное положение и почти не работала. Не помню, посетил ли я хоть раз иногороднюю комиссию, получившую, наоборот, очень большое значение.
Но хорошо помню, что ни разу не посетил комиссию труда, где (при отсутствии министерства труда в то время) сосредоточилось все насущнейшее дело регулирования положения труда в новых условиях. Эта комиссия быстро превращалась в самостоятельное большое учреждение, в котором шла огромная непрерывная работа. Но я в ней совершенно не участвовал. Ежедневно по нескольку человек, осаждавших меня как члена комиссии, я отсылал в комнату № 7 за авторитетными разъяснениями и помощью. Но сам так ни разу и не заглянул в нее и даже, хорошо помню, не знал, где помещается комната № 7.
Такое положение дел имело довольно фундаментальные (хотя и вполне субъективные) причины. Во-первых, я сознательно не хотел зарываться в «органическую работу», имея в перспективе «Новую жизнь»: Тихонов уже где-то бегал по городу, искал денег, наводил справки в типографиях, мобилизовал журналистов и уже теребил меня, вызывая из заседаний и требуя моего участия в этой работе по организации газеты. Работы здесь предвиделось много. А во-вторых, дело было в том, что по своим настроениям, а может быть, и по натуре я обнаруживал тогда слишком мало склонности к кропотливым «органическим» трудам в учреждениях революции.
Все мои устремления и мысли были в сфере «высокой политики». Все мои усилия были направлены к тому, чтобы перескочить через все экстренные и неотложные текущие дела, как бы они ни были насущны, и наблюдать революцию с птичьего полета, рассмотреть из-за деревьев лес, обслуживать, как должно, общие проблемы, которые с такой силой, так внезапно поставила перед демократией новая жизнь... Таковы, повторяю, были мои субъективные стремления. На практике из этого выходило немного.
Да простит мне мою дерзость почтенная Клио, но я все же вспоминаю защитительную речь Карно перед героями термидора, речь, где Карно описывает работу Комитета общественного спасения и его отдельных членов. Карно свидетельствует, что эти последние разделялись на две категории: «тружеников», заваленных свыше человеческих сил текущими делами, не ведавших никакой общей политики и фактически не ответственных за нее, и «политиков», всецело определявших общее направление политики и целиком ответственных за общие мероприятия Комитета общественного спасения...
В рассказе Карно центр тяжести заключается в том, что Комитет общественного спасения имел в своем составе людей, не ответственных за его политику. Я же хочу сказать, что в нашем Исполнительном Комитете были люди, почти чуждые всякой «органической работе». И едва ли я не являлся крайним выражением этого типа.
Я принадлежал к числу тех, про кого впоследствии председатель Чхеидзе говорил, злобно косясь в мою сторону:
- У нас тут есть товарищи, которые не работают, а только приходят на предмет политического воздействия...
И сейчас среди вермишели и нудной черной работы случайного характера я был по преимуществу занят «высокими» проблемами... Революционное правительство теперь создано, общее положение демократии в революции теперь установлено, общий характер взаимоотношений между Советом и Временным правительством уже более или менее ясен. Словом, установлена и ясна общая политическая ситуация.
Но необходимо безотлагательно определить, что надлежит делать, какую линию взять Совету в этой вновь сложившейся ситуации. Было необходимо наметить линию текущей политики, наметить ряд очередных практических шагов советской демократии во внутренней политике и во внешней. Было необходимо уяснить себе, как надлежит теперь использовать уже совершившийся переворот, во-первых, для дальнейших политических и социальных завоеваний российской демократии, а во-вторых, для ликвидации войны, то есть тем самым для мирового пролетарского движения.
Но в данную минуту перед центральным советским учреждением стоял ряд важных, чисто практических вопросов, к решению которых было необходимо приступить немедленно. Ими и занялся 3 же марта Исполнительный Комитет.
Это был ряд вопросов, связанных с переходом столицы на «мирное положение». Во избежание излишней неурядицы и затруднений в хозяйственной жизни было необходимо пустить в ход все учреждения и предприятия.
Что касается правительственных учреждений и армии чиновников, то забота об их надлежащем функционировании лежала всецело на новом правительстве: на то оно и было призвано к жизни с точки зрения советской демократии, чтобы безотлагательно наладить государственную машину нового строя.
И действительно, правое крыло ревностно занялось этим. Оно быстро заместило важнейшие посты во всех ведомствах кадетской и всякой «земгорской» публикой, которой чиновная армия, генералитет и офицерство подчинились легко, мгновенно, без всяких трений и даже с демонстративным «энтузиазмом». Государственный механизм продолжал выполнять насущную работу почти без потрясения и без всякого перерыва...
Были, естественно, большие опасения за транспорт. Но низший железнодорожный персонал оказался на высоте положения, продолжая работу в полном объеме и не предпринимая ничего по собственной инициативе, без призыва Совета рабочих депутатов; все же высшие служащие и технический персонал официально выразили покорность думскому комитету и отдали свои силы его работе под предводительством Бубликова. Здесь дело обстояло как нельзя лучше.
Так же было и в армии. 2 же марта приказом думского комитета на ответственнейший пост командующего войсками Петербурга и его окрестностей был назначен генерал Корнилов, «несравненная доблесть и геройство которого на полях сражения известны всей армии и России»... Как известно, в апрельские дни, в эпоху кризиса первого революционного кабинета. Совету пришлось ликвидировать ретивого генерала за его же в меру энергичную поддержку Милюкова против народа; но при первых шагах этот действительно популярный и отважный генерал, либеральный патриот был крайне удачной креатурой цензовиков - безупречной с точки зрения офицерства и максимально авторитетной для солдат... Вообще говоря, в дальнейшем это могло, пожалуй, несколько затруднить борьбу за армию для советской демократии; но на первых порах, в частности, это хорошо закрепляло новый статус со стороны «фронта» и облегчало введение в норму жизни столичного гарнизона.
Наконец, опять-таки 2 марта была дана по всей России директива служить новому строю со стороны могучей организации капитала, со стороны Совета съездов представителей промышленности и торговли. Основательно лягнув павший строй, служивший отечественной плутократии верой и правдой, объединенный капитал, «преклоняясь перед подвигом Государственной думы» и «отдавая себя в полное распоряжение» думского комитета, «призвал все общественные, торгово-промышленные организации России, биржевые комитеты, комитеты торговли и мануфактур, купеческие общества, общества заводчиков и фабрикантов, съезды представителей отдельных отраслей промышленности и торговли и весь торгово-промышленный класс России забыть о партийной и социальной розни, которая может быть сейчас только на пользу врагов народа, теснее сплотиться вокруг Временного комитета членов Государственной думы и предоставить в его распоряжение все свои силы»...
И здесь машина заработала. О земствах, городах и их всевозможных организациях никаких особых забот не требовалось. Под флагом «либерального» правительства вся «цензовая общественность» уже пришла в движение и действительно была готова с удвоенной энергией обслуживать нужды государства вообще, а... борьбу его с «дерзким врагом» в особенности.
В сфере восстановления нормального хода государственной машины советской демократии Исполнительному Комитету, естественно, надлежало обратить свои взоры в иную сторону. Ему надлежало обратиться к пролетарским массам и перевести на мирное положение те предприятия, которые обслуживались рабочими. Забастовка в Петербурге была почти всеобщей. Надо было ее ликвидировать, Уже накануне в «Известиях» был помещен призыв открыть все магазины в дополнение к открытым банкам и тем самым, во-первых, способствовать налаживанию хозяйственного аппарата, а во-вторых, продемонстрировать закрепление нового строя и нормальную жизнь в новых условиях.
Теперь предстояло пустить в ход столичные фабрики и заводы, в первую же очередь трамвай. Восстановление нормального уличного движения в виде трамвая должно было явиться ярким символом окончательно победившей революции и начала мирной жизни в свободном Петербурге...
Покончив с насущными организационными вопросами, создав вышеописанные комиссии. Исполнительный Комитет и перешел к этой очередной задаче.
3 марта заседания Исполнительного Комитета из комнаты № 13, где он работал во второй ее половине за портьерой, были перенесены совсем в другой конец Таврического дворца - в комнату № 10 по соседству с большим думским залом. Эта небольшая комната выходила в широкий шумный коридор, прилегающий к Белому залу, и не предоставляла ни малейших удобств. Но в прежнем, более укромном месте работать уже было немыслимо: эта резиденция Исполнительного Комитета стала слишком популярной.
Комната № 10 могла быть лишь временным пребыванием Исполнительного Комитета, впредь до надлежащей ориентировки в недрах Таврического дворца, где советские центральные организации решили закрепиться окончательно, несмотря на все старания Родзянки нас оттуда выжить. Пока топография дворца была для нас еще темна и надлежащей организации «хозяйственной части» у нас еще не было. Исполнительному Комитету пришлось занять эту неудобную комнату, первоначально отведенную для редакции и конторы «Известий». «Известия» же пришлось вытеснить попросту в коридор, так как журналисты «большой» буржуазной прессы, занимавшие (еще в Государственной думе) комнату, смежную с № 10, не склонны были пускать к себе новых членов и вообще кого бы то ни было, и даже имели смелость приставить к своей двери часового, которого я, впрочем, позаботился снять...
Внешняя картина заседаний Исполнительного Комитета в ближайшие дни была в общем та же, что и раньше. Извне по-прежнему наседала толпа. Внутри шла прежняя нудная, изнурительная чехарда «внеочередных заявлений», «экстренных вопросов» и «порядка дня»... Заседания были по-прежнему почти непрерывны и по-прежнему не носили следов какого бы то ни было внешнего благообразия. Однако с избранием постоянного секретаря, с 3 марта, завелись протоколы; постановления Исполнительного Комитета, кроме того, стали печататься в «Известиях»... Председательское же место стал отныне систематически занимать Чхеидзе.
Какие-то силы озаботились нашим пропитанием. Сначала давали чай, хлеб и разную холодную закуску, но вскоре на каких-то основаниях завели горячие обеды и ужины. В течение долгого времени сервировка всего этого и наши приемы питания были вполне варварскими. Наши иностранные знатные гости через несколько недель еще имели случай наблюдать и удивляться, как мы по очереди подходили к столам яств и питей, наливали чай из более чем сомнительных чайников в жестяные заржавленные кружки, передавая их друг другу, залезали грязными перочинными ножами в банки с консервами, помогая пальцами, отламывали от краюхи хлеб, мешали в кружках ручками и карандашами и вытирали газетами измазанные руки.
Но, боже, каким лукулловским пиршеством кажется ныне это «сухоедение»! Огромные пакеты с сахаром не переводились, и мы тогда не желали знать, что значит пить чай вприкуску. Масло, сыр, колбасы, всевозможные консервы были в изобилии. И ломились столы от белого хлеба, самого, кажется, вожделенного продукта для северян 1918 и 1919 годов.
Обеды потом были также на славу. На второе давали всевозможные каши со сливочным маслом. Диву даюсь и не могу понять, как мог я быть к ним равнодушен в те счастливые времена!..
В заседаниях еда была, можно сказать, перманентной. Но надлежащих результатов это не имело, а имело ненадлежащие. Проводя в Таврическом дворце ежедневно по 10-15 часов и перекусывая на ходу что придется, мы все-таки не насыщались, а истощались и изматывались чрезвычайно: питаться как следует мы все-таки не успевали, и до сих пор мой образ жизни тех времен ассоциируется у меня с ощущением вечного голода.
В заседаниях же Исполнительного Комитета хвосты и толпы около еды и непрерывное хождение за ней по комнате изрядно усиливали беспорядок и затрудняли работу... Чхеидзе, прикованного к председательскому месту, это раздражало невыносимо.
- Товарищи, - уже не кричал, а орал Чхеидзе, - я призываю к порядку и протестую! Вы тут в заседании удовлетворяете свои естественные потребности, а я так не могу работать. Я закрою заседание.
Но заседания не закрывались и продолжались целые дни до позднего вечера.
В первом часу дня (3 же марта) меня позвал к телефону Никитский, делегированный Исполнительным Комитетом в градоначальство в качестве помощника нового «общественного градоначальника». Никитский сообщил, что в градоначальстве озабочены возобновлением трамвайного движения. Вместе с городской управой, сменившей старого голову Лелянова на гибкого европейца и хорошего муниципала Глебова, градоначальство стало в тупик перед следующим обстоятельством: Как быть с пассажирами-солдатами?..
Ясно, что отныне они будут ездить не только на площадках, но и внутри вагонов на равных нравах с прочими гражданами. Но будут ли они платить? Если не брать с них платы, то не очевидно ли, говорили в градоначальстве, что в трамвае будут ездить одни солдаты и одни бесплатные пассажиры? Свободный многотысячный столичный гарнизон разовьет по городу огромное движение. Бесплатно солдаты в трамвае будут передвигаться на самых ничтожных расстояниях, будут садиться в трамвай на одну-две остановки. И тогда прощай трамвай для остального населения! Ни женщинам, ни детям, ни старым и слабым не видать места в трамвае как своих ушей...
Никитский просил меня принять меры в Исполнительном Комитете, чтобы так или иначе сократить солдатское движение в интересах всей столицы вообще и самого трамвая в частности. Лучшим способом для этого в градоначальстве и в управе считали введение платы для солдат.
Я лично был того же мнения, но Исполнительный Комитет решил иначе. Когда после избрания комиссий перешли к «возобновлению работ» и в первую голову к трамваю, здесь произошло первое столкновение «деловых соображений» с демагогией, к которой, по мнению большинства, обязывало положение. Я отстаивал для солдат половинную плату (5 копеек), по крайней мере внутри вагонов. Но большинство не решилось на это и постановило опубликовать ко всеобщему сведению, что солдатам предоставляется ездить в трамваях бесплатно и размещаться где угодно.
Из кого состояло это большинство, я не помню. Но несомненно как то, что оно тут отдало дань демагогии, так и то, что эта демагогия в значительной степени оправдывалась наличной ситуацией. Это были дни, когда революция, свобода, а особенно Совет были пустыми звуками для солдатской массы. Эта масса, как таковая, еще вчера - слепое орудие царизма, вырвавшись из-под ярма, грозила завтра превратиться в столь же слепого и весьма разгульного «хозяина положения», способного натворить величайших бед. Обращаться с гарнизоном тогда было необходимо до крайности деликатно, и было необходимо немедленно, во что бы то ни стало создать для него непререкаемый авторитет, в который бы он верил, который бы считал своим и потому ему повиновался...
Совсем иное было дело, когда через много месяцев, накануне октябрьского переворота, большевики «приручали» теми же способами изнывшие от безделья петербургские полки (или их обрывки): если в марте трамвайная демагогия была средством превратить слепых в зрячих, то в Октябре она имела целью одурманить зрячих, сделать свободные, преданные революции и Совету массы слепыми исполнителями воли якобинского кружка...В котором-нибудь из следующих томов я опишу заседание Петербургского Совета перед самым Октябрем, когда большевики перед толпой солдат распинались из-за того же самого трамвайного пятачка, наложенного на гарнизон обнищавшей вконец эсеровской городской управой. Вот тогда это была не слишком привлекательная картина!..
Итак, трамвай решили пустить в ход. Но это оказалось технически невозможным: в Петербурге были большие снежные заносы как раз в дни забастовки. Представитель города заявил; что не надеется пустить трамвай до вторника, а З-го была только пятница. Жаль! Появление трамвая на улицах революционной столицы означало бы не только огромное облегчение для жителей: это было бы символом восстановления порядка, началом нормальной жизни в закрепленном новом строе...
Но характерно вот что. Никому из нас не запало в голову ни малейшего сомнения в том, что вопрос о трамвае - не только об открытии движения, но и о плате для солдат - правомочны решить именно мы. Исполнительный Комитет Совета рабочих депутатов, а кроме нас решить его не только все бессильны, но и неправомочны... Не городская дума, не правительство, не гарнизонное начальство, а Совет рабочих и солдатских депутатов. Это был боевой вопрос революционной ситуации, и тут мы ни с кем не делили власти. И никакая иная власть тут не решилась оспаривать наших прав.
Перемена резиденции Исполнительного Комитета ассоциируется в моей памяти с новым пополнением его состава. На первом заседании в комнате № 10 3 марта впервые присутствовали офицеры, явившиеся из сфер Военной комиссии, из правого крыла. Это были знакомые нам Филипповский, Мстиславский, Добраницкий и, может быть, кто-нибудь еще. Не могу толком сказать и едва ли когда-нибудь знал, какую именно военную организацию они представляли. Кажется, это была офицерская социалистическая организация, входившая в Совет и наполненная довольно сомнительными социалистами.
Из ее представителей в Исполнительном Комитете С. Д. Мстиславский не привился в советских учреждениях и вскоре исчез из них в литературные предприятия. Двое же других, напротив, остались деятельными участниками Исполнительного Комитета до самого октября. Помню, я долго не мог привыкнуть к их мундирам и погонам среди нашей «нелегальщины» вчерашнего дня. Офицеры казались пришельцами из иного, враждебного мира, и не верилось, что моряк Филипповский взаправду, а Добраницкий - настоящий партийный меньшевик, в дальнейшем очень левый.
В середине дня кто-то принес в Исполнительный Комитет текст отречения Николая II... Документ этот ранним утром привезли из Пскова Шульгин и Гучков, ездившие за отречением от имени Временного комитета Государственной думы.
Последнее обстоятельство засвидетельствовал ныне Милюков в первом выпуске своей «Истории революции». Но Милюков не сообщает, знали ли об этом поручении члены думского комитета Керенский и Чхеидзе. Таким образом, я доселе не знаю, может ли быть этим членам президиума Совета вменено в вину соучастие в попытке нашей плутократии сохранить в последний момент монархию и династию Романовых... В то время никому из нас не пришло в голову предъявить им это обвинение или даже попросту разузнать об этом. Было слишком хлопотно, слишком некогда и слишком необъятно все происходящее...
Мне неизвестно также, реагировали ли Чхеидзе и Керенский на этот акт, если он незаконно был совершен частью думского комитета от имени всего учреждения, без их согласия и ведома. Но я категорически утверждаю, что Исполнительный Комитет, уже получив акт об отречении, не знал, при каких условиях он был подписан, и ничего не подозревал ни о миссии, ни о поездке Гучкова и Шульгина.
Конечно, последний манифест Николая не произвел в Исполнительном Комитете никакого впечатления. Посмеялись кем-то переданному сообщению, что Николай перед отречением «назначил» Г. Е. Львова премьер-министром. Ужасно предусмотрительно со стороны мудрого и попечительного монарха! Ужасно тонко со стороны инспирировавших его дипломатов буржуазии!..
Мы посмеялись над наивным анахронизмом в тексте последнего манифеста, но не уделили ни малейшего внимания самому факту отречения. Для всех нас было очевидно: этот факт ныне, 3 марта, не вносит решительно ничего нового в общую конъюнктуру. Революция идет своим ходом, и новая комбинация сил складывается вне всякой зависимости от воли и образа действий каких-либо Романовых. Никаких Романовых 3 сего марта нет, как уже не было их ни вчера, 2-го, ни даже позавчера, 1-го, как их не будет никогда впредь. Низложение Николая само собой разумелось до такой степени, что в эти дни никто из нас не заботился о практическом и формальном осуществлении этого акта. Никакие усилия, никакая дипломатия, никакие козни правого крыла тут ничего не могли изменить ни на йоту. Тут было все ясно с манифестом, так же как и без него.
Маленькую неясность, недоговоренность советская демократия сознательно допустила в общем вопросе о республике. Мы не ставим ребром этого вопроса ни в требованиях, обращенных к правительству, ни даже в агитации среди масс. Причины и цели этого были изложены мною в первой книге. Но и то, такая позиция Исполнительного Комитета была возможна и допустима только потому, что республика была обеспечена: она была в наших руках. В этом также ни у кого не было сомнений, и это позволило нам допустить роскошь умолчания в дипломатических целях.
Республика была настолько несомненна, что даже самые крайние из наличных советских элементов не считали нужным делать из нее серьезный боевой пункт, не развили на этой почве никакой демагогии и легко мирились с временной «неясностью» в этом вопросе, не придавая ей серьезного значения. Общие же представления советских кругов о положении дел с отречением Николая и с объявлением республики недурно резюмировал именитый большевистский сатирик и поэт Демьян Бедный в нижеследующем стихотворении, напечатанном в советских «Известиях» 4 марта.
Он скромно писал:
Что Николай лишился места,
Мы знали все без манифеста,
Но все ж, чтоб не было неясности,
Предать необходимо гласности
Для "кандидатов" всех ответ:
Что "места" также больше нет.
Так, в сущности, и было. Таковы были у нас, в левом крыле, представления о судьбе Николая. Так мы полагали и так мы заявляли о республике, но мы совершенно не считали нужным и были не склонны немедленно давать на этом бой. Как известно из предыдущего, мы лишь предупреждали и пресекали, насколько могли, все то, что «предрешало» монархию.
Акт об отречении, полученный в Исполнительном Комитете, не стал ни предметом серьезного внимания, ни тем более предметом официального обсуждения. Это был никчемный клочок бумаги, имевший для нас разве беллетристический, но никак не политический интерес.
Другое дело - в кулуарах и всех прочих помещениях Таврического дворца, по-прежнему переполненных разношерстной толпою. Там яростно бросались на этот клок бумаги и вырывали его друг у друга. То же, говорят, происходило и в городе. Обывательская масса видела в этом документе важное событие даже на фоне всего происшедшего в эти дни. В нем видели существенный этап, быть может, перелом в развитии революции. А были и такие странные люди, группы, круги, может быть слои, которые только тут разглядели революцию, только тут увидели непоправимую гибель старого привычного уклада и только тут связали происходящие беспорядки с какими-то радикальными переменами.
Да, обыватель глуп, говаривал хитроумный Милюков, для которого ныне этот акт отречения, эта ликвидация царя Николая были не только самоочевидной необходимостью, по и последним средством избежать этих «радикальных перемен».
Однако в правом крыле и, в частности, тому же Милюкову этот акт доставил немало хлопот и огорчений... Дело было, конечно, не в факте отречения: оставить Николая на престоле - это выходило за пределы даже беспримерно пылкой фантазии новоявленного лидера монархизма. Но ведь предполагалось, что престол перейдет к младенцу Алексею, а брат Михаил будет регентом: ведь Милюков еще накануне объявил об этом всенародно как о совершившемся факте. А оказалось, что Николай всемилостивейше уступил наследие брату Михаилу, «благословил» его «на вступление на престол Государства Российского» и «заповедал» ему «править делами государственными».
С точки зрения правых монархистов и вообще последовательного монархизма, такой оборот дела был в принципе вполне благоприятен. Ибо с больным ребенком и с неизбежными дворцовыми махинациями вышла бы не монархия, а одна передряга. Даже в надежде, что это как-нибудь образуется, все же при таких условиях надо было ожидать, что при младенце Алексее образуется не действительная монархическая власть, а одна лишь конституционная фикция, за которую, как за пустую ширму, будут прятаться «левые» сторонники «демократизма» и «парламентаризма»... Михаил, достойный сын Александра III, - другое дело. Это недурной путь к действительному торжеству монархического принципа.
Но вопрос-то заключался в том, какими способами удержать, какими силами усадить Михаила на престол?.. Для Милюкова, Гучкова и Шульгина Михаил был явно предпочтительнее Алексея. Все они были не из тех, от кого надо было защищать Михаила, а из тех, кто был готов защищать его и за страх и за совесть. Но ведь защищать его им приходилось не только от всего левого крыла, не только от советской демократии, не только от всего народа, от всей страны плюс еще своя собственная левая прогрессивно-кадетская фронда, размякшая в обывательском революционном пафосе и энтузиазме: Михаила, не в пример Алексею, приходилось, кроме того, защищать от самых благонамеренных элементов, от самых широких слоев, от самых надежных верхов плутократии, которые оказались не в меру заражены конституционными иллюзиями, которые как-никак обожглись на молоке и ныне склонны дуть на воду.
Против Алексея была вся страна и вся левая до Керенского и, пожалуй, до Некрасова. А против Михаила оказались те же плюс еще далеко вправо до... самого Родзянки. Вот тут-то и были хлопоты и огорчения.
Хотя я и не пишу истории, но представляется очень любопытным процитировать свидетельство «историка» Милюкова. В своей «Истории революции» он рассказывает, что перемена кандидата на царский престол
«делала защиту конституционной монархии еще более трудной, ибо отпадал расчет на малолетство нового государя, составляющее естественный переход к укреплению строго конституционного строя. Те, кто уже согласился на Алексея, вовсе не обязаны были соглашаться на Михаила. И когда около 3 часов ночи на 3 марта до членов правительства, остававшихся в Таврическом дворце, дошли первые слухи об отречении Николая II в пользу Михаила, все почувствовали, что этим вновь открыт вопрос о династии...».
Правда, Милюков признает, что дело династии было безнадежно или, по его мнению, стало почти безнадежно и до этого. В полном согласии с тем, что я описывал в первой книге «Записок», Милюков свидетельствует, что настроение петербургских народных масс к вечеру 2 марта дало себя знать настолько, что ни на династию, ни на монархию почти не осталось надежды. А думский комитет так перепугался народного возбуждения, так перепугался за «господствующее» положение буржуазии в революции, что «молчаливо отрекся от своего прежнего мнения» и выдал династию вместе с монархией левому крылу. В полном согласии с моим изложением Милюков признает, что за предшествовавшие сутки он немалому научился и готов был признать дело династии проигранным еще до «рокового» решения Николая.
Но все же Милюков вместе с прочими верными монархистами полагал, что последнее слово еще не сказано, и «роковое» решение Николая крайне осложняло дело. Были, конечно, люди - из его друзей, - которые этого не понимали. Более наивный и более топорный Гучков даже после всего урока ночи на 2 марта, вернувшись с отречением из Пскова, тут же на вокзале рискнул сообщить железнодорожным рабочим о «назначении» Михаила царем, и он воочию убедился, что из этого может выйти...
Итак, объективно дело было одинаково безнадежно, но субъективно для лидеров тогдашнего монархизма Николай своим последним актом чрезвычайно испортил игру. Недаром Милюков-«историк» бросает злобную фразу об этой «последней услуге родине» последнего царя.
Рано утром, в день своего всенародного рождения, 3 марта, получило новое правительство этот сюрприз. Министры собрались на совещание с думским комитетом и стали судить, что делать. По словам Милюкова, были сделаны попытки изменить акт отречения и впредь до этого не публиковать его. Напрасные старания!..
Несомненно, среди членов кабинета и его периферии были люди с «закружившейся головой», вообще изменившие монархии и весьма склонные к республике. Они, хотя бы и втайне, были рады поводу покончить с собственными колебаниями и сорвать монархию. Но больше было таких, которые видели и боялись, что упорство в защите монархии и династии в новой комбинации, «когда отпадал расчет на малолетство нового государя», кончится для плутократии не добром. И вместе с новоявленными республиканцами эти «реальные политики» отстаивали окончательную сдачу монархических позиций.
Во главе антимонархистов шел, конечно, Керенский, действуя и пафосом, и угрозами, играя на своем особом положении «полномочного представителя демократии» в министерстве, подчеркивая особый вес своих мнений. К Керенскому склонялись премьер Львов и большинство вчерашних монархистов с Родзянкой во главе. Все они настаивали на отказе от престола Михаила Романова. В меньшинстве оказалось только двое - Милюков и Гучков, предлагавшие утвердить царем Михаила и бить ему челом на этот счет... Вечная слава храбрости и прозорливости двух верных рыцарей народной свободы!
Было решено перетолковать с самим кандидатом, причем и большинству и меньшинству было позволено склонять его и направо и налево - к облагодетельствованию России и путем принятия «наследия», и путем отказа от престола...
Сцена этого собеседования, не совсем похожая на сцену из «Бориса Годунова», была описана во всех газетах. Но там не было приведено красот двух речей Милюкова. Из коих вторая была произнесена при страстных протестах Керенского, опасавшегося, что соблазн «престола» окажется для Михаила Романова превыше не только соображений личной безопасности, но даже превыше красноречия Керенского и Родзянки.
В газетах не было сказано, что Милюков, именуя страну без монарха «утлой ладьей», убеждая создать крепкую власть плутократии над народом, ссылался ни больше ни меньше как на потребности самих народных масс, непреодолимо тяготеющих к «привычному символу» монарха. Этого в газетах не было.
Да никто бы и не поверил газетам, что ученый лидер буржуазии, двое суток наблюдавший народное возмущение при малейшем намеке на Романовых, как будто бы хорошо научившийся за эти сутки лавировать и отступать под напором народного гнева, мог снова так основательно и так мгновенно забыть всю эту недавнюю науку, мог снова очертя голову броситься из «реальной политики» в мир скверных фантазий и мог говорить этот заведомый вздор в лицо своему собственному кандидату в обожаемые монархи. Будь это в газетах, им бы не поверили.
Не было в газетах и того, что своего нерешительного протеже Милюков убеждал, между прочим, еще таким аргументом.
- Есть полная возможность, - говорил он, - вне Петрограда собрать военную силу, необходимую для защиты великого князя...
Всякому ведь ясно, что это означает. Военная сила, собранная для защиты Романова от народа и оказавшаяся для этого достаточной, означала полный разгром революции. Она означала осуществление дореволюционной программы Милюкова вместо революции. Эта программа сводилась не к чему иному, как к планам некоего (описанного Милюковым в «Истории») «кружка» заменить Николая, Александру и Распутиных Михаилом с какой-нибудь новой кликой и с «куцей» «конституцией» для плутократии. О «каком-то Учредительном собрании», о каком бы то ни было демократизме раньше «полного уничтожения германского милитаризма» и, надо думать, о самом существовании Советов не могло быть речи в случае успеха мобилизации Милюковым вокруг Романова контрреволюционных военных сил.
Этой мобилизацией Милюков манил Романова днем 3 марта - того самого дня, когда он же, Милюков, опубликовал в качестве своей новой программы декларацию, продиктованную ему Исполнительным Комитетом и принятую им накануне...
Нет, никаких достаточных сил Милюков уже не мог мобилизовать вокруг Романова. Кандидата на престол он 3-го вводил в заблуждение так же, как 2-го - Исполнительный Комитет. Переворот был уже благополучно завершен; время для ликвидации было безвозвратно упущено, и еще не приспел срок для неудачливой корниловщины. Но... вечная слава смелости и прямоте достойного лидера отечественной плутократии, который собственноручно в дополнение к газетам описывает свои подвиги за эти дни. Подвигов этих, сомнений нет, не забудут ни современники, ни благодарное потомство...
Увы! Милюкова поддержал только один Гучков... Продолжение сцены с большой яркостью описано уже в газетах. Выслушав речи «за» и «против», Михаил Романов пожелал секретно посовещаться с Львовым и Родзянкой. Родзянко было отказал, но Керенский настоял на этой приватной беседе: с Родзянкой можно, но «посторонних влияний» и «телефонных переговоров» - нельзя. Посовещавшись секретно с Родзянкой и Львовым, Михаил Романов объявил, что он отказывается от предприятия, которое было бы, по существу, бесплодной и скандальной авантюрой. Все присутствующие, кроме Гучкова и Милюкова, испытали от этого большое удовольствие, но промолчали о нем. Керенский же в неудержимом порыве не преминул вскочить на подмостки и продекламировал так:
- Ваше Высочество, вы благородный человек, и я всегда отныне буду заявлять это. Ваш поступок оценит история, он высокопатриотичен и обнаруживает вашу любовь к родине...
Керенский был искренний, хороший человек. Он самоотверженно и деятельно любил и родину, и революцию, и социализм, и демократию. Злостный вздор говорит Милюков, что в этих словах Керенского ничего не «чувствовалось», кроме «страха за себя» (!). Но... не чувствуется ли уже в этом импульсе Керенского и в редакции его заявления такой размагниченный, ребячливый, не знающий чувства меры романтик-импрессионист, которому, как до звезды небесной, далеко до вождя революции и государства?..
С Романовыми было покончено формально... Но в советских сферах и даже в Исполнительном Комитете обо всем вышеизложенном ничего не знали, как не знали и об обстоятельствах отречения Николая. Не знали об этом чуть ли не до вечера, до выхода № 8 информационного листка «Известий», издававшихся репортерами большой прессы. Там над текстом отречения Николая красовался аншлаг об отказе Михаила в редакции, достойной высококультурной и не менее демократической бульварно-литературной братии. «Великий князь Михаил Александрович отказался от своих прав на престол»,- писали эти господа, всенародно наградившие его таковыми «правами».
Вероятно Чхеидзе, хотя и был членом думского комитета, ничего не знал ни о посылке в Псков Гучкова и Шульгина, ни о предприятиях правого крыла по отношению к Михаилу. Но министр Керенский в этих последних предприятиях во всяком случае принимал самое деятельное участие, будучи вместе с тем товарищем председателя Совета и членом Исполнительного Комитета.
Обо всем вышеизложенном ни тогда, 3 марта, ни когда-либо после Керенский не счел за благо сообщить демократическим советским организациям, посланником которых в министерстве он себя именовал. Пусть он действовал тысячу раз правильно, пусть он владел даже даром предвидения и наверняка знал, чем увенчаются его действия. Но не любопытно ли, не характерно ли, не знаменательно ли для будущей судьбы Керенского, что от имени демократии он действовал без согласия и ведома ее полномочных органов с первых же шагов...
Дело о Романовых 3 марта уже не грозило серьезными опасностями революции. Но все же, не дай Михаил Романов своего ответа, так восхитившего нового министра юстиции, пустись Романов на авантюру отстаивания "своих прав", прояви Гучков больше осмотрительности, обратись он вместо железнодорожников к юнкерам, организуй он небольшой сборный отряд, хотя бы и вне Петрограда, существенных осложнений с делом Романовых нам бы не миновать.
И все же Керенский не подумал держать Исполнительный Комитет в курсе хлопот и мероприятий новорожденного кабинета, не подумал предупредить левое крыло о возможных осложнениях и войти с ним в контакт на случаи боевых действий и защиты действительных прав демократии... Керенский был демократ недемократический, чуждый ее методов, оторванный от ее корней. Дурную службу сослужили эти его свойства и революции, а пуще ему самому.
3 марта не было заседания Совета. Накануне он уже выполнил основную задачу этих дней и первую политическую задачу революции: создал новую власть и определил ее программу.
Текущая работа не могла выполняться пленумом и легла на Исполнительный Комитет, который, имея в своем составе президиум Совета, естественно, должен был намечать программу работ пленума и заготовлять проекты его решений. Недостаточное внимание Исполнительного Комитета к этому делу и недостаточные возможности заниматься им, конечно, были бы источником разрыва или недостаточного контакта между Советом и его исполнительным органом.
Это могло иметь очень нежелательные последствия. На примере заседания 1 марта, где независимо от Исполнительного Комитета вырабатывались основы «Приказа № 1» мы уже видели, к чему в иных случаях могла бы привести такая параллельная «самостоятельная» работа Совета и Исполнительного Комитета в разных углах.
Заваленные необходимой мелочной текущей работой, мы решили покончить с ежедневными заседаниями Совета и, в частности, не собирать его 3 марта. К тому же Совет не только был «излишен», а члены его бесполезны в Таврическом дворце: они были крайне полезны на местах, в районах, на своих заводах. И информация, и контакт Совета с массами были необходимы, как хлеб насущный; выступления же «на местах» советских лидеров, особенно виднейших, были возможны лишь в единичных случаях. Было необходимо каждому члену Совета развить агитаторскую и организационную деятельность среди своих - soit dit [между прочим, кстати (франц.)] - избирателей.
Неловко сказать, но грех утаить: была и еще причина отложить заседание Совета: Совет безмерно увеличивал толкотню, суету, беспорядок и неразбериху во дворце революции. Это сделалось наконец невыносимо для членов Исполнительного Комитета, совершенно истрепанных и без того. Работа в условиях, когда переход из комнаты в другую требовал невероятных усилий и времени, стала нестерпимой. Надо было хоть денек «отдохнуть от Совета» и тысячных толп, привлекавшихся им во дворец. Это стало чувствоваться всеми, и многие выражали таковые неприличные чувства, недвусмысленно посылая к черту этот перманентный митинг среди рабочих апартаментов Исполнительного Комитета.
Заседание было назначено на субботу, 4-го, причем было постановлено, что пятница будет посвящена членами Совета работе на заводах и каждого в своих учреждениях... К субботе предполагалось очистить хоры Белого зала от арестованных и приспособить думский зал - зал Милюкова, Шульгина и Пуришкевича - для заседаний Совета.
Около 7 часов вечера я отправился обедать к доктору Манухину. И только тут я узнал об обстоятельствах отречения Николая. Манухин в этот день видел Гучкова, от него узнал об его поездке с Шульгиным в Псков и рассказал о ней мне.
Вернувшись во дворец, я застал его пустым, а все заседания законченными. В новой комнате Исполнительного Комитета среди беспорядка, в облаках табачного дыма, новый секретарь Капелинский собирал свои бумаги и приводил в порядок протоколы. А в коридоре у этой комнаты, близ входа в большой думский зал, в конце вереницы раскинутых здесь партийных лавочек с плакатами и литературой, совсем «на ходу» зачем-то сидел в кресле измученный Чхеидзе и не спеша переговаривался с кем-то из товарищей, одетый, несмотря на жару, в шубу, положив ноги на придвинутый стул... Поблизости стояло несколько посторонних людей, рассматривавших знаменитого рабочего депутата. Чхеидзе благодушествовал после трудов в мирной приватной беседе и, несмотря на отчаянную усталость, имел какой-то удовлетворенный вид...
Об этом «папаше» революции, несмотря на вредные его позиции, я храню самые теплые воспоминания. Чхеидзе не был годен в пролетарские и партийные вожди, и он никого никогда и никуда не вел: для этого у него не было ни малейших данных. Напротив, у него были все данные, чтобы вечно ходить на поводу, иногда немного упираясь. И бывали случаи, когда его друзья заводили его в такие дебри политиканства, где ему было совсем не по себе, и в такие авантюры, которым он не только не сочувствовал, но против которых решительно протестовал, хотя и... не публично.
Но, превратив его в икону, его водили, ибо основательно упираться он не имел силы. А зайдя куда не следует, он бесплодно протестовал, ибо этот «околопартийный человек», по выражению Ленина, был безупречно честным солдатом революции, душой и телом преданный демократии и рабочему движению.
Я подошел к беседующей группе с намерением рассказать о подвигах Гучкова и Шульгина в Пскове и запросить и выразить свое негодование по поводу политики правого крыла в вопросе о монархии. Но я не успел этого сделать. Чхеидзе имел ко мне свое дело. Он подозвал меня к самому уху:
- Вот, Николай Николаевич, я хотел с вами поговорить, чем надо озаботиться. Надо ведь нам издать обращение к европейскому пролетариату... От имени Совета и русской революции.
Конечно!.. Я, как и многие товарищи, уже думал об этом. Но было некогда... И сейчас мы не успели окончить этот разговор. Подбежал кто-то и потребовал «на минутку» собраться в заседание Исполнительного Комитета: есть экстренное дело...
Поплелся Чхеидзе, побежали разыскивать друг друга, и человек двенадцать через несколько минут собрались в комнате № 12, в первом зале заседаний Совета... Ярко освещенный зал был довольно пуст. Стол «покоем» был разобран, и отдельные его части были теперь расположены по стенам. Через несколько дней в этой комнате утвердилась надолго канцелярия Исполнительного Комитета. Сейчас же в ней виднелись небольшие кучки людей, солдат и матросов. Человек двадцать сгрудились в конце комнаты около какого-то стола. Оказалось, что перед нами «важное» нововведение: впервые раздают горячий ужин. Люди расходились от «буфета» с тарелками, плошками, мисками супа.
Сесть было негде. Мы, Исполнительный Комитет, сбились в кучу в углу комнаты и открыли «заседание» стоя. Экстренное дело состояло в гельсингфорсских событиях.
Были получены известия, что в Гельсингфорсе в Балтийском флоте произошли события, подобные кронштадтским. Переворот, несмотря на упорство, противодействие и провокацию чинов флота, администрации и жандармов, произошел легко и быстро, но именно благодаря всему этому сопровождался эксцессами и насилиями над начальствующими лицами. Несколько флотских офицеров было убито, и многие на кораблях и на суше сидели под замком.
Конечно, буржуазные источники передали нам об этих эксцессах в преувеличенном виде. Говорили о погромах и массовых избиениях. Эксцессы эти были неприятны и опасны тем более, что происходили они на фронте, можно сказать, в виду неприятеля. Намерений и возможностей германского генерального штаба никто не знал, и никак нельзя было ручаться, что немцы сугубо не используют заминки и неизбежной временной неурядицы в нашем флоте.
Во всяком случае, было необходимо принять меры к урегулированию отношений среди моряков и обеспечить защиту Петербурга с моря. Надо было послать известного матросам и авторитетного для них делегата. Мы недолго поговорили и послали Скобелева, прикомандировав к нему одного солдата и одного матроса из членов Исполнительного Комитета.
Скобелев выехал немедленно, в тот же вечер. Вернувшись через два дня, он 6 марта докладывал в Совете о своей поездке. Это была не «командировка», а триумф представителя советской демократии и в Финляндии среди финнов, и во флоте среди его нижних чинов...
Совету еще предстояла упорная борьба за армию, которую было необходимо вырвать из-под влияния буржуазии, чтобы обеспечить полное торжество демократии. Но флот уже был завоеван: он был отныне и навсегда уже верен Совету. И здесь перед нами стояла иная задача: беречь флот не от буржуазии, а от анархистских эксцессов и от разгула стихий. Во всяком случае, в смысле сохранения относительной боеспособности, флот остался надежным до конца, несмотря на все вопли патриотов, делавших вид, что они находятся в панике от возможного пришествия немцев, на деле же бывших в ярости от фактического пришествия демократии...
Что же касается мартовских эксцессов в Балтийском флоте, то они были неприятны и опасны. Но, судя по рассказу Скобелева о поведении гельсингфорсских и флотских властей, надо удивляться, что эти эксцессы были так незначительны...
Раньше чем разойтись из нашего угла, где «заседал» Исполнительный Комитет, я сделал «внеочередное сообщение» и рассказал о поездке в Псков, за спиной Совета, делегатов думского комитета на предмет спасения династии и монархии. По-видимому, никто из членов Исполнительного Комитета ничего не знал об этом до сих пор.
Отдельные члены выражали свое возмущение обычным рыцарским поведением верховодов плутократии. Но особого значения этому делу никто не придавал; официального его обсуждения никто не потребовал, и мы ограничились совершенно приватными комплиментами по адресу правого крыла.
И в самом деле, стоили ли большого внимания все эти хитроумные махинации и планы думских политиканов, когда политиканы уже явно превращались в беспомощное игралище, в неприглядные жертвы революционного процесса, а махинации уже пошли прахом и планы рассеялись как дым...
Республика была фактически завоевана, и мы были непростительно близоруки, если бы приковали к ней внимание в ущерб иным очередным насущным нуждам момента.
Мы разошлись до завтра на покой. Я опять не пошел домой на Карповку и собирался ночевать к «градоначальнику» Никитскому. Но сначала я решил забежать в правое крыло повидать Керенского или кого-нибудь из «министериабельных» людей и расспросить, что там сделано, что делается, что намерены и когда намерены сделать во исполнение объявленной утром программы нового правительства... В частности, я хотел выяснить, как обстоит дело с амнистией.
Я шел в правое крыло неофициально, меня никто не делегировал. Но все же впредь до реализации зревших у меня планов организационного воздействия на деятельность, правительства, планов, о которых речь будет дальше, впредь до этого я твердо решил не упускать из виду работу правого крыла и систематически оказывать давление на него в пределах выполнения им основных и простейших пунктов нашей программы.
Уже простая, легкая демонстрация контроля со стороны Исполнительного Комитета могла в правом крыле для всех, имеющих глаза и уши, достаточно разъяснить горизонты по части наших будущих взаимоотношений. Давление и контроль на первых же шагах без всякой передышки должны были продемонстрировать, что со своей программой, со своими условиями Исполнительный Комитет шутить не намерен, что намерения его, напротив, вполне серьезны, и если новое правительство видит в них «клочок бумаги», в частности, или рассчитывает на самодержавное положение вообще, то оно жестоко ошибается.
Правое крыло переехало за это время еще правее. Вход в министерские апартаменты был теперь уже в самом конце коридора - чуть ли не первая дверь от входа во дворец с Таврической улицы.
Звание члена Исполнительного Комитета, сообщенное часовым-юнкерам и блестящему офицеру, подействовало достаточно хорошо. В одной из ближайших комнат, где стучала машинка, диктовались бумаги, трещал телефон, я застал довольно много разного рода людей. Половина была незнакомых и совершенно чужих, важного вида военных и штатских. Но другая половина состояла из хорошо знакомой дореволюционной сферы Керенского, из разных радикал-народников, литературно-педагогических народных социалистов и думских трудовиков.
Тут же сидела и жена Керенского Ольга Львовна, совершенно измученная, в ожидании мужа. Она тоже дежурила здесь в целях «давления» и «контроля»: она контролировала, чтобы Керенский в течение дня хоть что-нибудь проглатывал на ходу, и сейчас собиралась оказать на него решительное давление, заставив его пойти домой и заснуть несколько часов. Сама совершенно изнемогающая от бессонницы, она рассказала мне, что Керенский за дни революции еще не ложился в постель ни разу...
Был тут и Зензинов, окончательно фигурировавший в роли приближенного лица и адъютанта нового министра юстиции. Вообще тут было очень много «от Керенского». Он сильно заполонил министерские сферы и, как видно, энергично действовал и шумел среди них.
Мне сообщили, что сейчас он занят на важном заседании с другими членами кабинета. Я разговорился с некоторыми из присутствующих в ожидании его о том о сем - о событиях в провинции и на фронте, о положении дел в левом и правом крыле.
Информация была как нельзя более благоприятна. Что же касается политики, то я вынес совершенно определенное впечатление: вся эта периферия Керенского, все эти радикальные и «народнические» обыватели совершенно не знали, что происходит у нас в советских кругах, и совершенно не интересовались этим.
Подобно просвещенной литературной братии из большой прессы, все эти люди носили в себе молчаливое убеждение, что Совет и демократия слишком маловесный фактор «высокой политики»; вся же политика сосредоточивается в «большом свете» блестящих эполет и блестящих министерских имен, избранных историей не из какого-нибудь чумазого, а из самого лучшего общества... Заблуждение, конечно, очень приятное, но в конце концов недешево оно стоило всем этим салонным демократам и сливкам интеллигенции!..
Насчет амнистии Зензинов или кто-то другой сообщил мне, что Керенский уже принял необходимые меры, разослал телеграммы и во многих местах уже началось освобождение товарищей из тюрем и ссылки. Из ряда городов уже получены ответные телеграммы об исполнении приказа. Но в некоторых таких телеграммах имеются указания, что старое губернское начальство путается в категориях арестантов и встречает затруднения, требуя от министра юстиции более определенных распоряжений, детальных разъяснений.
Вполне вероятно, что со стороны части местной администрации это было саботажем на почве недоверия к совершившемуся перевороту и не полной определенности нового статуса: ведь телеграфный приказ Керенского, по всем данным, на местах был получен раньше, чем извещение об образовании нового министерства и список новых министров...
Телеграмма Керенского должна была бы быть подписана и премьером Львовым, и непонятно, почему это не было сделано. А затем, была необходима не телеграмма, а немедленный соответствующий декрет, который пара опытных «политических защитников» могла бы достаточно (для практических целей) разработать в два-три часа.
Об этом я считал необходимым поговорить с Керенским. Но он был занят на важном совещании...
Я достоверно не знаю, но предполагаю, что это было за совещание. Именно в это время, поздним вечером 3 марта, от имени Временного правительства была отправлена в Европу знаменитая радиотелеграмма «Всем, всем, всем», извещающая официально весь мир о происшедшем в России перевороте.
Об этой радиотелеграмме мы, в Исполнительном Комитете, узнали только на следующий день, и нам предстоит основательно заняться ею в дальнейшем. Ибо важность этого акта и его влияние на общественное мнение Европы, и в частности на мнение европейской демократии, совершенно неоспоримы.
Также неоспоримо, что радио от 3 марта своим появлением всецело обязано Милюкову и было делом его рук. Но на нем был штемпель всего кабинета, который, очевидно, принял и, вероятно, обсудил это первое свое выступление перед лицом Европы. Вполне вероятно, что этому и было посвящено «важное совещание», на котором был занят Керенский в эти часы.
Последнее обстоятельство, впрочем, слишком несущественно, чтобы стоило делать на этот счет предположения, к тому же весьма скудно обоснованные. Но я делаю его потому, что мне хочется сделать тут еще одно предположение: обосновано оно, правда, еще меньше, но правдоподобия во всяком случае не лишено. А именно я склонен думать, что Керенский по вопросу об этом радио дал в совещании министров бой. И быть может, он повлиял на редакцию радио, которое, вероятно, было составлено Милюковым в чертах, имеющих еще менее общего с действительностью...
Что Керенский в происходившем сейчас совещании вообще выдержал бой, в этом я почти не сомневаюсь согласно нижеописанному контексту обстоятельств. Вопрос только в том, был ли бой по вопросу о радио или на другой почве.
Керенский наконец вышел. Несколько человек бросилось к нему с разными делами. Несмотря на умоляющие глаза Ольги Львовны, я также решил задержать его на несколько минут.
Керенский был возбужден и, пожалуй, сердит. Но против обыкновения встретил меня ласково, с некоторым удовольствием и какими-то иногда случавшимися у нас нотками интимности. Как будто на этом он срывал свою досаду на кого-то третьего... Я заговорил с ним об амнистии, о необходимости декрета и точных категорических распоряжений.
Керенский живо реагировал.
- Да, да... Где же Зарудный? Нашли его наконец?.. - обратился он громко к присутствующим, причем иные из его приближенных сделали вид, что они бросаются искать Зарудного. - Два дня не могу отыскать его!..
Я приглашаю его в товарищи министра юстиции, - добавил Керенский, обращаясь ко мне.
Зарудный мог, конечно, через несколько часов представить надлежащий декрет об амнистии. Но, во-первых, Зарудный отклонил предложение Керенского. А во-вторых, очевидно, у Временного правительства были еще «серьезные причины», заставившие опубликовать этот декрет только через неделю. Во всяком случае, Керенский обещал немедленно принять меры, а затем заговорил о другом.
Он был уже в шубе, на ходу. Мы неудобно стояли у стены на проходе; тут выжидательно стояли какие-то люди. Но Керенскому, видно, хотелось высказаться и выложить какую-то «сверлящую» мысль... Он довольно неопределенно начал насчет борьбы на два фронта и насчет трудности ее, заговорил о затруднениях и препятствиях, которые ему приходится преодолевать в правительстве «в качестве социалиста», и довольно злобно отозвался о некоторых из своих коллег, которых он не назвал, но с которыми, видимо, имел столкновение. Затевать обстоятельный разговор на эту тему было явно невозможно. Я хотел ограничиться шуткой или отпиской, хотя бы даже и довольно тривиальной.
- Разумеется, - сказал я, - министерское положение вообще хуже губернаторского, а ваше положение в министерстве Гучкова - тем более... Но подождите: через два месяца у нас будет министерство Керенского, тогда будет иной разговор...
Керенский слушал серьезнее, чем следовало бы. Я не берусь восстановить его замечание в ответ на это; но за его смысл я ручаюсь. Проворчав по адресу каких-то своих коллег нечто вроде того, во-первых, что с ними нельзя иметь дела, а во-вторых, что они не особенно пригодны для управления революционной страной, Керенский с сомнением, как бы про себя проговорил:
- Два месяца... Почему два месяца?.. Прекрасно справились бы и без таких людей...
Это было любопытно. Любопытен не только импрессионизм, заставлявший Керенского бросаться справа налево и обратно, ища и там и здесь и опоры, и родной сферы. Такого рода качания в его трудном и, по существу, ложном положении были бы понятны и без импрессионизма. Но любопытен порыв Керенского, порыв в горние сферы «мессианства», проявившийся снова и появившийся на фоне столкновений и противодействий, встреченных в правом крыле...
Керенский, простояв три дня «во главе угла» величайшей революции, проскакав три дня по широкой столбовой дороге исторического бессмертия, уже не хочет ждать два месяца! Высоко залетает этот шумный адвокат, этот бойкий лидер микроскопической группки третьеиюньских обывателей в Государственной думе, этот патетический референт петербургских полулегальных кружков. Высоко залетает, где-то суждено ему сесть?..
Я направился по Таврической и Суворовскому к Никитскому на Старый Невский... Я все еще не видел нового Петербурга, ни разу не побывав ни дома, ни где-либо в отдаленном районе от Таврического дворца. В городе сохранялось весьма строгое «военное положение» в виде частых патрулей и постов новых, вооруженных с головы до ног милиционеров, останавливавших подозрительных и проверявших все без исключения автомобили...
Еще не были окончательно ликвидированы выступления «фараонов». Эксцессы и «несчастные случаи» еще имели место. Но беспорядков уже не было. Порядок и безопасность были установлены и обеспечены в столице.
Население организовалось не по часам, а по минутам. Новые «комиссариаты», районные Советы возникали как грибы и работали наперебой. Широко раскинулись в несколько дней социалистические партийные организации. На всех парах уже готовили муниципальную реформу и среди старых «отцов города» измышляли, какие бы заплаты в экстренном порядке внести в старую организацию самоуправления соответственно новому духу времени...
Петербург встряхнулся сверху до самых глубин и жил полной жизнью, дыша и функционируя всеми своими клетками. Здесь дела были в блестящем положении, и не могло быть сомнений, что этот организм легко справится со всеми болезнями и на почве старой инфекции, и на почве своего революционного роста.
Опасности могли угрожать еще со стороны армии - не столько гарнизона, сколько со стороны пришлых частей, широким и непривычным потоком вливающихся в столицу. Об их агрессивных, контрреволюционных намерениях, конечно, уже не могло быть речи. Переворот был завершен и на фронте легко и безболезненно, за исключением некоторых отдаленных частей, где до гроба преданные «его величеству» генералы еще целыми неделями скрывали от масс революцию и держали их почти в старом режиме. Но генералы эти, конечно, были совершенно бессильны, а их части совершенно безопасны.
Другое дело - дезорганизация и разложение полков, особенно прибывающих в столицу. Вот на этой почве - на почве разгула военщины, переполнявшей Петербург, в связи с недостатком хлеба могла возникнуть опасность.
Правые элементы во всяком случае на всех перекрестках кричали об этом стихийном разгуле, об анархии, о полном разложении и распылении частей, не желающих ни кому-либо повиноваться, ни выполнять какие-либо обязанности. Наводнение же Петербурга войсками из всевозможных городов более или менее близкого тыла и фронта прямо трактовалось как переход города во власть военной стихии.
Конечно, все эти толки были обывательской паникой, если не провокацией, и оказались на деле сущим вздором. Но в самом деле, где были силы, способные ввести в русло и обуздать солдатскую стихию, если бы она начала выходить из берегов? Авторитет Совета едва ли мог еще поспорить с голодом и ненавистью к офицерам, которых было еще некем заменить. Во всяком случае, здесь налицо была опасность.
Но вот в конце Таврической я натолкнулся на густую человеческую массу, двигавшуюся с темного Суворовского проспекта. Это был большой воинский отряд в несколько тысяч человек, по меньшей мере полк в полном составе, а может быть, даже и два полка.
Солдаты шли в полнейшем порядке, как ходили в строю при царе, - по мостовой, выдерживая ряды, несмотря на темноту и явную усталость. Все были с винтовками; пулеметные ленты, надетые через плечо, придавали солдатам вид «полного вооружения». Очень многие тащили за собой на привязи какие-то небольшие плоские ящички, незнакомого мне доселе вида и неизвестного назначения.
Это была не толпа - ни в малейшей степени, это было самое настоящее, крепко организованное войско. Но ни одного офицера я с ними не заметил.
Живо помню охватившее меня чувство величайшего торжества и не меньшего умиления. В этих строгих, усталых, сосредоточенных рядах никто не мог бы найти никаких признаков ни стихии, ни разгула, ни разложения. Это была не опасность, а опора революции...
Их, конечно, никто не привел в Петербург: они пришли сами. Зачем? Едва ли кто-нибудь из них мог объяснить это толком. Вот это, пожалуй, была стихия: стало быть, так надо... Какие же силы держат их в рядах, не позволяют расползаться, заставляют кому-то повиноваться, чему-то подчиняться при полном отсутствии и всякого начальства, и всякой возможности принуждения?
Я попытался спросить, что это за часть, откуда и куда она держит путь. Мне ответили на ходу, как бы оторванные от дела. Какая часть - не помню; идут с железной дороги; откуда прибыли - тоже не помню, направляются на Охту, на ночлег... На Охту они шли не совсем по дороге. Очевидно, с ними не было надлежащих проводников, знающих столицу, и шли они, надо думать, более или менее наудачу... Да, все в порядке, все идет так прекрасно, как можно было только мечтать, но не ожидать на деле.
За ужином у Никитского мой пыл, впрочем, был несколько охлажден и мое настроение несколько испорчено.
«Градоначальник» только что вернулся из своего почтенного учреждения и, мрачно сидя в мрачной, освещенной одной свечой комнате (по случаю каких-то недоразумений с керосином), обменивался со своей нянькой впечатлениями дня. Я также имел старую привычку интервьюировать Анну Михайловну по части того, что говорят «в народе», и нередко приходилось извлекать из этих интервью немало поучительного. Сейчас я также в первую очередь обратился к ней:
- Ну, что в хвостах? Меньше ли они стали? Больше ли стало порядка, или без полиции теперь стало больше обиды?..
- Ну, хошь порядок все одно, - отвечала Анна Михайловна, - а хвосты ничего не меньше, а еще, должно, больше стали... Стоишь, как и прежде, по полдня...
- А что говорят?
- Что говорят! Говорят, слобода-слобода, а нам все равно ничего нет... Говорят все одно, богатые бедных обдирают, одни лавочники наживаются...
- Та-ак!..
Тот, кто некогда утверждал, что Москва сгорела от копеечной свечки, любил повторять в 1917 году, что революцию произвели бабы в хвостах. Любопытно, что же эти бабы хотят произвести теперь? Чего зародыш эти разговоры: реакции или будущего большевизма?
Никитский стал рассказывать о том, что делается в городе по сведениям градоначальства, а также что видел и слышал он в самом градоначальстве... Впечатления его были до крайности пессимистичны. Он уверял, что в городе «анархия идет полным ходом»; грабежи, убийства, бесчинства продолжаются по-прежнему; самочинные аресты распространились свыше всякой меры; надежной, дисциплинированной силы для водворения порядка нет никакой... По словам Никитского, помогает делу одна только воинская часть: «гвардейский флотский экипаж» (кажется, так, но, может быть, я жестоко ошибаюсь в названии), откомандированный по этому случаю в распоряжение общественного градоначальства согласно требованию градоначальника Юревича...
Рассказ Никитского был, конечно, печален. В делах анархии и всяких эксцессов градоначальство было вполне компетентно, ибо туда, на Гороховую, 2, в прежний полицейский центр, продолжали стекаться все такого рода вести. Но именно потому это «гороховое» гнездо, имея дело по специальности с одними несчастными случаями, готово и склонно было представить общее положение дел как сплошной несчастный случай...
Никитский рассказывал пренеприятные вещи, но в конце концов, проведя с утра до вечера в атмосфере полицейской тревоги, воплей о помощи и борьбе с эксцессами, он, естественно, извращал общие перспективы и утратил надлежащие критерии. Теперь ясно: Никитскому в ответ на его ворчанье следовало сказать: ne supra crepidam [не выше сапога (лат.); иначе - всяк сверчок знай свой шесток], но тогда я готов был принять его выводы за чистую монету и заразиться его настроением...
Рассказывал Никитский среди характерных мелочей жизни бывшего градоначальства и еще многое другое. Оказывается, вопрос о ценах и о борьбе с дороговизной в новых условиях низы были готовы поставить не на шутку. К привычной власти - градоначальнику - явилась какая-то огромная делегация в сотню человек и требовала, чтобы были приняты меры. Ее пришлось принять на улице, причем, конечно, получился огромный митинг, на котором Никитскому, как советскому делегату, более авторитетному для масс, пришлось бороться с голодной стихией посредством весьма ученой лекции о законах экономического развития. Из толпы отвечали попросту - насчет жадности торговцев. Затем стороны разошлись, обе - несолоно хлебавши.
В градоначальстве денно и нощно перебывало множество офицеров, предлагавших свои услуги по водворению порядка. Были любопытные типы с самыми удивительными взглядами и представлениями о революции. Секретарь Никитского, командированный с ним из Совета, заведя беседу с компанией этих офицеров, коснулся войны и без обиняков разъяснил им, что социалисты, сидящие в Совете, против войны вообще и, конечно, примут надлежащие меры к тому, чтобы прекратить эту войну, в частности...
Результат получился весьма сомнительный, но крайне показательный. Брожение офицерских умов началось огромное. После крупных разговоров выяснилось, что все эти бравые патриоты действительно окажутся жестокими врагами Совета, больше того, совершенно определенно повернутся спиной к революции, если только Совет на самом деле говорит устами своего делегата в градоначальстве... Никитский едва разрядил атмосферу, замазывая и стирая углы.
Да, вопрос о войне еще не двинулся в Совете. А пора бы подумать о линиях меньшего сопротивления. Долго молчать нельзя: весь характер революции перед лицом европейского пролетариата будет извращен этим молчанием, как, впрочем, будет затемнен и неудачным выступлением Совета. Выступления же этого ждут и точат на него зубы и Сцилла и Харибда... Не связать ли первое такое выступление с воззванием к Европе, о котором говорили мы с Чхеидзе?
В градоначальство приводили длиннейшие вереницы политических арестантов. Не зная, куда девать их, ими наполнили Михайловский манеж, где разместили без особого комфорта. Были «замешанные», «подозрительные», «известные»; но вообще говоря, добровольцы хватали всякую публику, которую почти в полном составе вскоре распустили по домам.
Огромное количество приводили охранников, в частности филеров. Никто не поверил бы, что их такая масса была в столице. Кто-то в градоначальстве их допрашивал, как-то сортировал и что-то с ними делал... Жалкие и грязные существа держались как им подобало. Униженно просили милости, ссылаясь на подневольную работу из-за куска хлеба, обещая клятвенно вперед, изменив царю и присяге, быть до гроба верными народу и революции... «Сознательный» гражданин среди огромной почтенной корпорации нашелся только один. Но все же один «идейный» филер нашелся. На вопрос об отношении к революции он, извиняясь и смущаясь, ответил:
- Не сочувствую... Служил верой и правдой. Очень предан был и любил государя императора. Изменить присяге не согласен...
Не знаю. что сделали с этим зловредным человеком, единственным из всех, который заслуживал доверия. Фамилию его забыл - либо я, либо Никитский.
Была уже глубокая ночь. Этой ночью по воздушным волнам летела радиотелеграмма с вестью по всему миру о том, что следовало понимать под русской революцией, по мнению гражданина Милюкова.