Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Предыдущая | Содержание | Следующая

Глава 3
Умственное и нравственное состояние римского общества

1. Растерянность

Мы видели уже, что эпоха, в которую возникло христианство, была временем полного разложения традиционных форм производства и государства. В связи с этим процессом мы наблюдаем и полное разложение традиционных идей и верований. Всюду развивается искание новых форм мысли, всюду возникает стремление к новым воззрениям. И в этих поисках отдельный индивидуум был предоставлен собственным силам, так как социальная поддержка, которую он прежде находил в своей общине и традиционных этических нормах, теперь совершенно исчезла. Поэтому одной из самых характерных черт нового умонастроения является его индивидуализм. Последний вовсе не означает, что индивидуум совершенно освобождается от всех общественных связей. Это — невозможная вещь. Человеческий индивидуум может жить только в обществе и посредством общества. Но индивидуализм является знамением того, что общественная зависимость, в которой индивидуум рос и которая ему казалась естественной и понятной, потеряла свою силу, что этому индивидууму теперь предстоит задача пробить себе дорогу вне этой общественной зависимости. А это он в состоянии сделать только в том случае, если он соединится в новую общественную организацию со всеми другими индивидуумами, имеющими те же нужды и те же потребности. Формы этих организаций, конечно, определяются данными условиями и не зависят от произвола этих индивидуумов. Но они не выступают по отношению к индивидууму как традиционные организации, в готовом виде, они еще должны быть созданы им в союзе с другими индивидуумами. Отсюда возникают различные ошибки и величайшие разногласия, пока наконец из борьбы различных мнений и после ряда опытов возникают новые организации, лучше всего соответствующие новым условиям. Тогда они приобретают прочное существование и становятся для после- дующих поколений таким же образцом, как и старые. В такое переходное время кажется, что не общество. определяет индивидуум, а, наоборот, индивидуум — общество, что общественные формы, задачи их и цели вполне зависят от его произвола. индивидуализм, такое индивидуальное искание новых форм мысли и новых форм общественной организации характеризует, например, эпоху либерализма, которая последовала за разложением феодализма. Новые общественные организации, которые должны были сменить старые, возникли не сейчас, и прошло известное время, пока мало-помалу новые организации рабочих и предпринимателей не стали решающими элементами капиталистического общества.

Этот процесс разложения старых общественных форм и создания новых придает первым столетиям Римской империи большое сходство с девятнадцатым столетием. Но эти два периода сходны еще в том отношении, что и тогда, и в наше время разложение старых общественных связей быстрее и резче всего совершалось в больших городах и что вся общественная жизнь все больше определялась влиянием последних.

Для крестьянина, в пору его силы и самостоятельности, общественная жизнь создавала мало поводов для размышления, так как жизнь эта была определена для него нравами и обычаями. Тем больше должен был он размышлять о природе, с которой он находился в постоянной борьбе, которая каждый день готовила ему новые неожиданности, от которой он находился в полной зависимости и с которой он так или иначе должен был справиться, если хотел существовать. Поэтому вопрос о причине естественных явлений был ему очень близок. Сначала он старался его решить очень наивным образом, путем олицетворения отдельных сил природы: по его мнению, в природе действовали различные божества. В этой постановке вопроса заключалось уже начало естествознания, которое также ставит явлениям вопрос почему? и ищет причины явлений. Как только начали понимать, что зависимость между причиной и следствием в области естественных явлений является закономерной и необходимой, что она не зависит от произвола личных божеств, дорога к естественнонаучному познанию была открыта.

Но этот шаг, конечно, не мог быть сделан крестьянами, которые находились в полной зависимости от природы. Они покорно склонялись перед силами природы и старались не покорить их путем познания, а снискать их благоволение путем молитв и жертв. Научное познание природы возможно только в городах, где человек не чувствует так непосредственно и осязательно свою зависимость от природы и где он может стать ее незаинтересованным наблюдателем. Только там возникает господствующий класс, который имел достаточный досуг для наблюдений и не поддавался соблазну тратить этот досуг на физические наслаждения, как это делал крупный землевладелец в деревне, где физическая сила и выносливость играют такую роль в производстве и где досуг и избыток производят только такие грубо чувственные удовольствия, как охота или пиры.

Естествознание возникло в городах. Но мало-помалу некоторые города разрослись до такой степени, приобрели такие большие размеры, что население их утратило сознание своей зависимости от природы, а вместе с этим и интерес к ней. Но то же самое развитие передало городам руководство духовной и экономической жизнью обширных областей. И оно же, как мы видели, уничтожило ту поддержку, которую отдельный индивидуум находил в традиционных формах общества и мысли. Оно также обостряло все классовые противоположности, разжигало все более ожесточенную классовую борьбу, которая временами заканчивалась полным переворотом во всех унаследованных отношениях. Не природа, а общество готовило теперь каждый день человеку в больших городах все новые неожиданности, ставило его ежедневно пред новыми, неслыханными задачами и изо дня в день задавало ему вопрос: что делать?

Не вопрос о причинности в природе, а вопрос о должном в обществе, не познание необходимых естественных зависимостей, а свободный, по-видимому, выбор новых общественных целей — вот что теперь главным образом интересовало людей. Место естествознания занимает этика, и последняя все более принимает форму поисков счастья, блаженства индивидуума. В эллинском мире этот процесс происходил сейчас же после персидских войн. Римский мир, как мы уже видели, в области искусства и науки являлся только плагиатором греческого мира, так как он овладел материальными и духовными сокровищами Греции не путем труда, а посредством грабежа. Римский мир познакомился с греческой философией в такое время, когда в ней интерес к этическим вопросам преобладал над интересом к познанию природы. Поэтому римская философия очень мало занималась изучением природы и с самого начала посвятила свое главное внимание этике.

В первые столетия императорской эпохи в области философского мышления господствовали две этические системы: эпикуреизм и стоицизм.

Эпикур называл философией деятельность, которая посредством понятий и доказательств создает счастливую жизнь. Этого он думал достигнуть стремлением к наслаждению, но только стремлением к разумному, прочному наслаждению, а не к чувственным мимолетным удовольствиям, которые ведут к потере здоровья и имущества, следовательно, к страданию.

Это была философия, очень подходящая классу эксплуататоров, который не мог найти для своего богатства другого применения, кроме потребления. Разумное регулирование чувственной жизни — вот в чем он нуждался. Но это учение не приносило никакого утешения тем, кто уже потерпел в жизни физическое, духовное или финансовое банкротство, бедным и нуждающимся, пресытившимся всякого рода наслаждениями до отвращения к ним. Оно не могло также удовлетворить тех, которые интересовались еще традиционными общественными формами и преследовали не только политические цели, тех патриотов, которые с бессильной скорбью смотрели на упадок государства и общества, но не могли задержать его. Всем им наслаждения этой жизни казались пустыми и суетными. Они поэтому обратились к стоицизму, который считал высшим благом не наслаждение, а добродетель и только в последней видел счастье. Материальные блага, здоровье, богатство и т. д. были с этой точки зрения так же безразличны, как материальные страдания.

Многих это в конце концов приводило к полному отречению от мира, к презрению к жизни, даже к исканию смерти. Самоубийство в императорском Риме было очень' частым явлением, одно время оно даже вошло в моду. Но замечательное явление: одновременно с исканием смерти в римском обществе развивался настоящий страх смерти. Гражданин какой-нибудь общины в классическом мире сознавал себя частью великого целого, которое переживало его, когда он умирал, и в сравнении с ним было бессмертным. Он продолжал жить в своей общине, она носила на себе следы его деятельности, он не нуждался ни в каком другом бессмертии. И действительно, у народов древности, не имевших за собою продолжительного культурного развития, мы либо совсем не находим никаких представлений о загробной жизни, либо встречаем только представления о царстве теней, вызванные потребностью объяснить появление умерших в сновидениях: жалкая жизнь, от которой очень охотно отказались бы. Известна жалоба тени Ахиллеса:

Одиссей, утешение в смерти мне дать не надейся,
Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными, мертвыми, царствовать, мертвый [1].

Вера в существование теней, как уже мы сказали, была только наивной гипотезой, которая должна была объяснить появление мертвецов в сновидениях, она возникала не из душевной потребности.

Не то было, когда община исчезала и отдельный индивидуум оставался одиноким. У него уже не было сознания, что деятельность его продолжала жить в государстве, к которому он относился индифферентно, а часто и враждебно. И все-таки мысль о полном уничтожении была для него невыносима. Так развился страх смерти, какого в древности не знали. Появилась трусость, смерть стала ужасом, тогда как прежде она была братом сна.

Все сильнее становилась потребность в новом учении, которое бы доказывало, что индивидуум бессмертен не как бесплотная тень, а как блаженное существо. Блаженство перестали искать в земных удовольствиях, но его также не искали уже в земной добродетели, а в достижении лучшей жизни за гробом, для которой земная жизнь была только предуготовлением. Это воззрение встретило сильную опору в учении Платона, его после приняла и стоическая школа.

Платон допускал загробную жизнь в такой форме, что души, отделившиеся от тела, продолжали жить и получали награду и наказание за свои земные поступки. В 13-й главе десятой книги своей «Республики» он рассказывает об одном спартанце, павшем на войне. Когда на двенадцатый день после смерти его хотели предать сожжению, он вдруг ожил и рассказал, что его душа, после того как она вышла из тела, попала в одно чудесное место, где были трещины, которые отчасти вели на небо, а отчасти внутрь земли. Там сидели судьи, чтобы судить прибывшие души: праведные отправлялись направо, на небо, где царствовала неизъяснимая красота, а грешные — налево, в глубь земли, в какую-то подземную пропасть, где они должны были искупить свои грехи. Неисправимые злодеи попадали там в руки диких людей, пышущих огнем, которые схватывали их, заковывали и предавали различным мукам. Для других же, попавших на небо и в подземную пропасть, должна была, спустя тысячу лет, начаться новая жизнь. Памфилий, который все это видел, получил поручение все это рассказать и чудесным образом проснулся живым.

Трудно не вспомнить при этом о небе и аде, об овцах по правую сторону и о козлищах по левую, о вечном огне, уготованном в аду (Мф. 25:33, 41), и о мертвецах, которые не оживут, «доколе не окончится тысяча лет» (Откр. 20:5) и т. д. и т. д. А ведь Платон жил в четвертом столетии до Рождества Христова.

Так же христиански звучат следующие слова:

«Тело есть бремя и наказание для духа. Оно давит на дух и держит его в оковах».

И эти слова принадлежат не христианину, а воспитателю и министру Нерона, гонителя христиан, стоику Сенеке.

Вот и другое аналогичное место:

«Телом этим душа покрывается, закрашивается, заражается и отделяется от всего, что составляет ее истинную сущность. Из-за него она подвержена ошибкам. Вся ее борьба устремлена на эту давящую плоть. Она стремится туда, откуда она была послана. Там ждет ее вечный покой, там она, после всего грубого и извращенного, что она видела в этом мире, созерцает чистое и светлое».

Мы встречаем у Сенеки и другие обороты, знакомые нам из Нового завета. Так, Сенека однажды замечает: «Облекись в дух великого человека». Бруно Бауэр совершенно правильно сравнивает это выражение с тем, которое мы встречаем в Послании апостола Павла к римлянам: «Облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа» (13:14) и в Послании к галатам: «Все вы, во Христа крестившиеся, во Христа облеклись» (3:27). Из таких совпадений сделан был вывод, что Сенека позаимствовал эти выражения из христианских источников, даже что он был христианином. Но это только продукт христианской фантазии. Сенека писал раньше, чем составлены были различные части Нового завета,— стало быть, если действительно имели место заимствования, то приходится скорее принять, что христиане сделали их из широко распространенных сочинений модного тогда философа. Вполне возможно также, что обе стороны, независимо друг от друга, употребляли обороты, которые были в то время в устах всех.

Так относительно выражения «облечься во Христа» Пфлейдерер указывает, что оно ведет свое происхождение от персидского культа Митры, который в императорском Риме имел очень широкое распространение. О влиянии этого культа на христианские представления он говорит, между прочим, следующее:

«К митраистским таинствам принадлежала также святая вечеря, при которой освященный хлеб и чаша с водой или вином служили мистическими символами того, что божественная жизнь сообщалась поклонникам Митры, которые при этом празднестве являлись в звериных масках, чтобы этим изображением атрибутов бога Митры показать, что празднующие "облеклись" в своего бога, т. е. вступили с ним в тесное жизненное общение. Близкую параллель к этому мы встречаем в учении Павла о вечере господней как приобщении "телу и крови Христа" (см.:1 Кор. 10:16), в которого крестившийся "облекался" (Гал. 3:27)».

Но Сенека не является единственным философом того времени, который употреблял обороты, близкие к христианским.

Идеи, о которых мы теперь говорим, представления о бессмертии души и загробном мире, находили в эпоху начатков христианства все более многочисленных последователей. Так, например, александрийский иудей Филон, живший в начале нашего летосчисления, кончает свою первую книгу «Аллегории священных законов» следующим положением:

«Уже Гераклит сказал: "Мы живем смертью богов и умираем их жизнью". Ведь пока мы живем, душа мертва и похоронена в нашем теле, точно в могиле, и, напротив, когда мы умираем, душа живет собственной жизнью: она освобождается от зла, а труп — от жизни, связанной с душой».

Подготовка к загробной жизни казалась теперь более важным делом, чем борьба за блага земного мира. Царство божье заняло место земного царства. Но как же найти его? Прежде гражданин имел в традиции, в народной воле, в потребностях общества, три ясных и надежных критерия своей деятельности. Теперь они исчезли. Традиция превратилась в бесплотную тень, народ не проявлял больше общей воли, потребности общества для индивидуума были безразличны. Предоставленный только самому себе, индивидуум беспомощно стоял в потоке новых идей и стремлений, вливавшихся в общество. И он искал точку опоры, учения и учителей, которые научили бы его правде и мудрости жизни, которые указали бы ему верный путь в царство Божье.

Как и всегда, когда возникает новая потребность, сейчас же нашлись многочисленные люди, которые старались удовлетворить ее. Началась проповедь индивидуальной морали, нравственности, посредством которой отдельный человек, не изменяя самого общества, мог уйти от него и возвыситься над ним, стать достойным гражданином лучшего мира.

Да и что другое оставалось делать талантливым ораторам и философам? Всякая политическая деятельность прекратилась, интерес к исследованию причин явлений, к научной деятельности, совершенно ослабел. На что могла устремиться жажда деятельности ораторов и философов, если не на то, чтобы вести процессы для приобретения собственности или проповедовать презрение к ней, становиться юристами или проповедниками? И действительно, в императорскую эпоху обе эти области культивировались одинаково усердно: и по части декламаций о ничтожестве благ этого мира, и по части параграфов в защиту этих благ римляне совершили действительно нечто выдающееся. В моду все больше входило держание назидательных речей и собирание, а также фабрикация назидательных изречений и анекдотов. Евангелия в своей основе представляют также обработку такого рода собраний притч и эпизодов.

Конечно, нельзя судить об этой эпохе по ее морализирующей риторике. Новая мораль с ее презрением к миру' отвечала сильным душевным потребностям, возникавшим из очень реальных общественных условий. Но в действительности нельзя было совершенно убежать из этого мира, победа всегда почти оставалась на его стороне. Так образовалось то противоречие между этической теорией и этической практикой, которое представляет неизбежное явление для таких этических систем. Классический пример такого противоречия представляет уже несколько раз упомянутый нами Сенека. Этот благородный стоик морализировал против участия в политике и порицал Брута, который таким участием нарушил принципы стоицизма. Но тот же самый Сенека, который ставил в вину Бруту его участие в политической деятельности, участвовал вместе с Агриппиной и Нероном в их кровавых деяниях и играл при них роль сводника, чтобы оставаться министром. И он же мечет громы в своих сочинениях против богатства, жадности и страсти к наслаждениям. В 58 г. нашей эры он должен был выслушать в сенате от Суиллия обвинение в том, что он нажил свои миллионы путем ростовщичества и наследств, полученных при помощи различных происков и интриг. Согласно Дпону Кассию, восстание британцев при Нероне было отчасти вызвано тем, что Сенека навязал им заем в 10 миллионов динариев (7 миллионов марок) за высокие проценты и потом сразу потребовал его возвращения на самых жестоких условиях. Апологет бедности оставил после себя состояние в 300 миллионов сестерциев (свыше 60 миллионов марок), одно из самых больших состояний того времени.

Ввиду такого грандиозного примера действительного лицемерия на нас только очень слабо может действовать картина, нарисованная столетием позже сатириком Лукианом в его «Гермотиме», где он осмеивает философа-стоика: проповедуя презрения к деньгам и наслаждениям, этот стоик уверяет, что его учение воспитывает благородное бесстрастие во всех случайностях жизни и в то же время привлекает к суду своих учеников, если они не платят ему условленное вознаграждение, напивается на пирах и горячится в споре с противником до такой степени, что запускает ему в голову серебряную чашу.

Нравственные проповеди в императорскую эпоху вошли в большую моду. Но тогда искали не только новые нравственные учения, на которые могли бы опереться несамостоятельные, беспомощные умы, потерявшие вместе с общей политической деятельностью и традициями всякую точку опоры, не менее сильно чувствовалась потребность и в личной поддержке. Уже Эпикур сказал: «Мы должны отыскать себе благородного мужа, которого мы имели бы всегда пред своими глазами, чтобы жить, точно он всегда смотрит на нас, и поступать, точно он видит все наши поступки». Сенека цитирует это место и продолжает: «Мы нуждаемся в хранителе и воспитателе. Множество грехов отпадает, если рядом с колеблющимся стоит свидетель его поступков. Дух должен иметь кого-нибудь, к кому он относится с благоговением, которое освящает его самого. Уже одна мысль о таких хранителях имеет регулирующую и исправляющую силу. Это — страх, образец и правило, без которых нельзя опять привести в порядок то, что было нарушено».

Так приучались выбирать себе какого-нибудь умершего великого человека как святого заступника. Но обыкновенно шли еще дальше и подчиняли свой образ жизни контролю еще живущих людей, проповедников-моралистов, которые претендовали на то, что их возвышенная мораль делает их выше остальных людей. Уже стоики заявляли, что философ свободен от заблуждений и ошибок. Рядом с лицемерием и внешней святостью развивается теперь также фарисейское высокомерие проповедников-моралистов — все качества, совершенно чуждые классической древности. Они возникли только в эпоху социального разложения и необходимо выступали на первый план, чем больше в философии наука вытеснялась этикой или чем больше исследование мира заменялось выставлением требований к отдельной личности.

Для каждого класса находились свои проповедники, которые смело брали на себя задачу поднять людей до высокого нравственного совершенства, выставляя как образец свою собственную возвышенную личность. Пролетариям предлагали свои услуги в особенности философы из школы киников, последователи знаменитого Диогена: они проповедовали на улицах, жили милостыней и видели блаженство в грязи и отсутствии потребностей, что избавляло их от всякого труда, который они ненавидели и презирали как тяжкий грех. Христос и его апостолы также изображаются как нищенствующие уличные проповедники. О труде нет ни одного слова во всех евангелиях. В этом пункте, несмотря на все их противоречия, они согласны друг с другом.

Знатные люди имели своих домашних моралистов, которые большей частью принадлежали к стоической школе. Бауэр пишет:

«Как и многие другие знатные люди со времени Сципионов, Август имел в Арее, стоике из Александрии, своего собственного философа. К нему же обратилась и Ливия, чтобы найти у него утешение после смерти ее сына Друза. Август имел его в своей свите, когда он, после сражения при Акциуме, вступил в Александрию: в своей речи, в которой Август объявил александрийцам о прощении их за поддержку Антония, он указал на Арея как на один из мотивов своей милости. Такие же духовные вожди заботились в других дворцах и домах об удовлетворении духовных потребностей великих мира сего. Провозвестники новой теории, они после гражданских войн стали для римлян практическими руководителями, духовными начальниками, утешителями в несчастиях, исповедниками. Они провожали жертвы царского произвола на смерть и давали им последнее утешение. Кан Юлий, который принял свой смертный приговор от Калигулы с благодарностью и умер спокойно и хладнокровно, получил последнее напутствие от своего философа. Тразеа, вместе с своим зятем Гельвидием, пригласил также киника Деметрия, своего домашнего духовника, в комнату, где он открыл себе жилы, и, в муках медленной смерти, не спускал с него глаз до последнего вздоха».

Мы видим, таким образом, как уже до возникновения христианства на сцену выступают исповедники, как в силу новых условий, а не вследствие проповеди одного человека зарождается в европейских странах новый исторический фактор, духовная иерархия. Жрецы, конечно, имелись в Греции и Риме с давних пор. Но они пользовались в государстве небольшим влиянием. Только в эпоху Римской империи возникают в европейских странах условия для образования иерархии, как она была известна еще в ранней древности некоторым странам Востока. Зарождается духовенство, священническое сословие, как новый повелитель людей. Во внешней святости и высокомерии многих своих членов оно развивает черты, которые отличают поповство и с тех пор до сегодняшнего дня возбуждают к нему ненависть всех сильных элементов общества, не нуждающихся в этой опеке.

Уже Платон доказывал, что государство будет управляться как следует только тогда, когда им будут управлять философы и остальные граждане не будут вмешиваться в дела. И мечта его начала исполняться — правда, в такой форме, которая вряд ли ему особенно понравилась бы.

Но и эти проповедники-моралисты и исповедники не вполне еще удовлетворяли слабое поколение того времени. Государство охвачено было процессом неудержимого разложения. Все громче стучались варвары у ворот Римской империи, терзаемой кровавыми распрями ее полководцев. Росла нищета масс, уменьшалось население. Римское общество видело гибель перед своими глазами. Но тогдашнее поколение слишком опустилось, слишком болело духом и телом, было слишком трусливо и безвольно, слишком сильно чувствовало разлад с собой и со всем окружающим, чтобы сделать энергичную попытку освободиться от этих невыносимых условий. Оно потеряло веру в себя; и единственная поддержка, охранявшая его от полного отчаяния, была надежда на помощь высшей власти, на помощь спасителя. Этого спасителя вначале видели в цезарях. В эпоху Августа циркулировало пророчество Сивиллинных книг, обещавшее спасителя в ближайшем будущем. В Августе видели князя мира, который после гражданских войн приведет римское государство к новой эпохе блеска и благосостояния, «когда на земле воцарится мир, а в людях благоволение». Но цезари не принесли с собой ни прочного мира, ни экономического или нравственного расцвета, несмотря на все доверие, которое питали к их божественной силе. А это доверие было очень велико.

Их действительно причислили к богам — раньше еще, чем возникло учение об очеловечении бога, принято было учение об обожествлении человека, хотя второй процесс был, очевидно, гораздо более трудным, чем первый. Там, где потухла всякая политическая жизнь, глава государства поднимается так высоко над остальным населением, что он противостоит последнему, точно сверхчеловек, так как он один соединяет, по-видимому, всю силу и власть общества и управляет им по своему произволу. С другой стороны, в древности представляли себе богов в очень человеческих формах. И скачок от сверхчеловека к богу не был поэтому слишком велик. Азиатские и египетские греки эпохи упадка уже за несколько лет до Р. X. начали смотреть на своих деспотов, как на богов или сыновей богов. Но и греческие философы были также предметом подобного почитания. О Платоне уже при его жизни возникла легенда, упоминаемая в надгробной речи его племянника Спевзиппа, что мать его Периктиона зачала его не от своего супруга, а от Аполлона. Когда эллинизированные области стали римскими провинциями, они перенесли свое богопочитание царей и философов на римских наместников. Но только Юлий Цезарь первым осмелился потребовать от римлян того, что ему уже предлагали продажные греки, богопочитания. Он хвастался своим божественным происхождением. Его прародительницей была сама Венера, как это после было подробно доказано Вергилием, придворным поэтом его племянника, Августа, в длинной героической поэме «Энеида».

Когда Цезарь после гражданской войны вернулся в Рим победоносным триумфатором, там решили «воздвигнуть ему, как богу, несколько храмов, и, между прочим, один храм ему вместе с богиней милосердия, где он был изображен стоящим рядом с этой богиней» [2]. При помощи этого хитрого маневра хотели апеллировать к его милосердию. После его смерти «божественный Юлий решением сената и народа был формально принят в число римских божеств. И это случилось, говорит Светоний, не только внешним образом, путем принятия простого решения, но и по внутреннему убеждению народа. Ведь во время игр, которые устроил в честь его наследник его Август, сейчас же после обоготворения Цезаря, в течение семи дней подряд, на небе блестела комета, которая всходила ежедневно в одиннадцатом часу дня (между пятью и шестью часами вечера). Народ думал, что это душа вознесшегося на небо Цезаря. Поэтому его всегда изображают со звездой на голове» (гл. 89).

Со времени Августа каждый император после смерти обязательно причислялся к сонму богов. В восточных частях империи он получал при апофеозе греческое имя Сотер, т. е. Спаситель.

Но такие апофеозы не ограничивались одним только императором. Они распространялись также на его родственников и любимцев. Адриан влюбился в красивого греческого юношу Антиноя, который, как мягко и нежно выражается Герцберг в своей «Истории Римской империи», был «любимцем императора во всех отношениях». Когда его фаворит утонул в Ниле, Адриан сейчас же, во внимание ко всем его заслугам, возвел его в боги, построил на месте несчастья великолепный город, названный Антинополем, и роскошный храм для этого странного святого. Культ Антиноя очень быстро распространился по всей империи, а в Афинах были даже учреждены в честь его торжественные игры и жертвоприношения.

Впрочем, Светоний пишет об Августе: «Хотя он знал, что даже проконсулам воздвигали храмы, он отказывался принимать эту честь в провинции, если храм не был посвящен ему вместе с городом Римом. В самом Риме он решительно отказывался от этой чести» (гл. 52).

Август был еще скромен. Третий император из династии Юлиев, Гай, с шутливым прозвищем Калигула (Сапожок), уже при жизни своей заставил почитать себя не только как полубога, но и как настоящего бога и сам глубоко был убежден в своей божественности.

«Точно так же, как те, кто несет обязанность охранять овец и быков, сами не являются ни овцами, ни быками, а принадлежат к высшей породе, так и те, кто поставлены, как властители над людьми, не могут быть такими же людьми, как все другие, и потому суть боги».

В действительности именно овечья природа людей создает божественность их повелителей. А эта овечья природа в эпоху римских императоров была в высшей степени развита. Поэтому богопочитание императоров и их фаворитов принималось так же всерьез, как еще и теперь некоторые люди принимают всерьез пожалование ленточки в петлицу и приписывают ему чудесные последствия. Конечно, в таком богопочитании немалую роль играл тогда сервилизм — в этом отношении эпоха Римской империи до сих пор еще не превзойдена. Но наряду с сервилизмом играло большую роль и легковерие.

2. Легковерие

Легковерие также было результатом новых условий. С первых же ступеней своего развития человек крайне заинтересован в том, чтобы внимательно наблюдать природу, отдавать себе отчет в ее явлениях и точно устанавливать ряд зависимостей между причиной и следствием. От этого зависит все его существование. Где ему это не удается, он легко гибнет.

Все его поступки основаны на опыте, показывающем, что определенные причины вызывают определенные последствия, что брошенный камень, которым он попадает в птицу, убивает ее, что мясо этой птицы насыщает его, что трение одного куска дерева о другой вызывает огонь, что огонь греет, но в то же время сжигает дерево и т. д.

На основании своих собственных действий, подтвержденных таким опытом, он обсуждает различные явления в природе, не имеющие личного характера. Он видит в них также следствия действий отдельных личностей, одаренных сверхчеловеческими силами различных божеств. Но на первых порах они играют не роль чародеев, а источников обычного, естественного хода вещей — дуновения ветров, морских течений и волн, разрушительной силы молнии, а также некоторых причуд человека, как глупых, так и умных. Боги, как известно, ослепляют тех, кого они хотят погубить. Вызывание к жизни всех этих явлений и составляет главную функцию богов в наивных природных верованиях.

Привлекательность этих верований основывается на их естественности, внимательном наблюдении явлений и людей, которые и теперь еще делают, например, гомеровские поэмы несравненными произведениями искусства.

Это внимательное наблюдение и постоянное исследование причин различных явлений в мире достигли еще большего совершенства, когда образовались города, а в городах, как мы видели, развилась натурфилософия. Городские наблюдатели могли теперь открыть безличные процессы в природе, крайне простые, но в то же время совершающиеся так регулярно, что их легко можно было признать необходимыми, находящимися вне произвола, связанного с понятием личных божеств. Наблюдение движения светил прежде всего должно было вызвать понятие закономерности и необходимости. Вместе с астрономией развивается естествознание. Понятия необходимости и закономерности переносятся на всю природу, всюду начинают искать необходимые, закономерные зависимости. Основой служит при этом регулярно повторяющийся ^ опыт.

Но все это меняется, когда, по изложенным уже нами причинам, интерес к научному исследованию природы ослабевает и сменяется интересом к этике. Человеческий ум перестает теперь останавливать свое внимание на простых движениях, как, например, движение светил, которые могут служить для него исходным пунктом; он занимается исключительно самим собою, т. е. самым сложным, изменчивым, труднее всего постигаемым явлением, которое дольше всех остальных не поддается научному познанию. В этике речь идет не о познании того, что есть и было, что уже завершилось перед нашим взором в области опыта, и опыта, регулярно повторяющегося. Она, напротив, ставит на первый план желаемое и должное для будущего, совершенно неизвестного, а потому находящегося, по-видимому, в полной зависимости от нашей свободной воли. В этой сфере мечты и желания могут разгуляться на полном просторе, в ней может царить необузданная фантазия, в ней не существует никаких границ опыта и критики. Лекки вполне справедливо замечает в своей «Истории рационализма»: «Философия Платона развивала веру (в чародейство) путем расширения сферы духовного, и мы видим поэтому, что всякая эпоха до или после начала христианской эры, в которую она пользовалась популярностью, выказывала сильную склонность к магии».

Одновременно с этим жизнь в большом городе лишает его население, которому принадлежит теперь идейное руководство, тесного общения с природой, отнимает у него необходимость и возможность наблюдать природу и понимать ее. Понятия естественного и возможного начинают шататься, и городское население теряет масштаб для оценки нелепости невозможного и неестественного или сверхъестественного.

Чем бессильнее чувствует себя индивидуум, чем тревожнее ищет он твердой точки опоры в какой-нибудь сверхчеловеческой личности, чем безнадежнее его положение, чем больше ему кажется, что спасти его может только чудо, тем скорее будет он склонен верить, что личность, к которой он прилепился как к избавителю, спасителю, может творить чудеса; мало того, он будет их требовать как доказательство, что его спаситель действительно имеет силу спасти его.

При этом легко совершается процесс приспособления к старым мифам и сказаниям, мотивы из них охотно переносятся в новые мифы. Но последние носят совершенно другой характер, чем первые. Старым богам приписывалась сверхчеловеческая сила, чтобы объяснить точно и правильно наблюдаемые действительные процессы. Теперь, наоборот, людям приписывалась сверхчеловеческая сила, чтобы дать им возможность совершать такие действия, которых никто не наблюдал, которые были совершенно невозможны. Такие чудесные явления сильная фантазия могла уже развить иногда и в древности из старых мифов, но эти чудеса не являются исходным пунктом последних. Наоборот, для новой мифологии чудо является исходным пунктом.

Одной из точек соприкосновения между старой и новой мифологией является божественное происхождение их героев. В древности люди любили возвышать своих предков и изображать человека, от которого они вели свое происхождение, сверхчеловеком, полубогом. А таким он мог быть — в духе старого мировоззрения, всюду искавшего богов,— только в том случае, если он рождался от бога. А так как эти боги, несмотря на все их сверхчеловечество, мыслились в очень даже человеческих формах, то само собой навязывалось предположение, что мать прародителя сумела внушить какому-нибудь богу нежное чувство, плодом которого явился храбрый герой.

Новая мифология точно так же принимала, что спасители мира происходят от смертных матерей, но божественных отцов. Вот что рассказывает нам, между прочим, Светоний:

«В книге Асклепиада о богинях я читаю, что Атия, мать Августа, однажды в полночь отправилась в храм на торжественное богослужение Аполлону и, в ожидании других женщин, уснула в своих носилках. Вдруг к ней быстро подползла змея и так же быстро скрылась. При пробуждении ей показалось, что муж ее оплодотворил ее, и она поэтому омылась. На ее теле, однако, показалось пятно, представлявшее змею. Так как его нельзя было удалить, то она с тех пор больше не показывалась в публичных банях. На десятом месяце она родила Августа, которого по этой причине считают «сыном Аполлона» (Octavius, гл. 94).

Любовная связь с богом у римских дам считалась столь же возможной, сколь и почетной. Иосиф Флавий рассказывает следующую историю из времен Тиберия. В Риме жила тогда матрона Паулина, красота которой была так же велика, как ее добродетель. В нее смертельно влюбился богатый всадник Деций Мунд, но был отвергнут. Ему помогла одна старая рабыня. Она узнала, что прекрасная Паулина — горячая поклонница богини Исиды, и основала на этом свой план. За 50 000 драхм она подкупила жрецов богини, которые сообщили Паулине, что бог Анубис требует ее к себе. Паулина сильно возрадовалась и хвалилась своим подругам, что Анубис оказал ей такую честь. Она сообщила также своему мужу, что она приглашена Анубисом разделить с ним ложе. Муж охотно согласился, потому что он знал рассудительность своей жены. Она пошла тогда в храм. Когда она поужинала и настало время сна, жрец потушил все огни и запер дверь. Мунд, который уже спрятан был в храме, подошел тогда к Паулине и не заставил себя просить. Всю ночь она была в его воле, так как она думала, что это Анубис. Когда Мунд удовлетворил свою страсть, он утром ушел, прежде чем в храм явились жрецы, а Паулина вернулась к мужу, рассказала ему, что у нее был бог Анубис, и с гордостью сообщила также своим подругам. Но благородный всадник Деций Мунд дошел в своем бесстыдстве до того, что чрез несколько дней на улице посмеялся над Паулиной за то, что она отдалась ему даром. Упавшая так внезапно с неба поклонница Анубиса страшно рассердилась и пожаловалась Тиберию, который приказал распять жрецов Исиды, разрушить ее храм и изгнать Мунда (Иосиф Флавий, Antiqu jud., XVIII, 3).

Эта история получает пикантный привкус в особенности потому еще, что она у Флавия следует непосредственно за тем местом, где воспевается хвала чудотворцу Иисусу. На это давно уже обратили внимание благочестивые комментаторы, приведшие в связь оба места. Они усмотрели в этом скрытую насмешку злостного еврея над девственностью святой Марии и легковерностью ее жениха Иосифа. Такая насмешка, однако, плохо рифмовалась бы с признанием чудес Христа. В действительности насмешка над святою девой и ее кротко примиряющимся со своею судьбою женихом оказалась совсем ненамеренной, так как Флавий не имел ни малейшего представления о чудесах христовых и соответствующее место является попросту позднейшею христианскою вставкой, доказывающей только бессмыслие фальсификатора, не нашедшего для нее более подходящего места...

Быть сыном Бога тогда составляло отличительную черту всякого спасителя, был ли он цезарем или уличным проповедником. И такой же отличительной чертой было умение творить чудеса, которые придумывались в обоих случаях по одному и тому же шаблону. Так, Тацит, которого трудно назвать не знающим меры писателем, рассказывает о Веспасиане, что он в Александрии совершил много чудес, показывавших благоволение неба к императору. Между прочим, он омочил одному слепому глаза слюной, и тот прозрел. Точно так же он наступил на парализованную руку одного больного и вылечил его таким путем.

От языческих императоров способность творить чудеса перешла к христианским монархам. Французские короли обладали удивительным даром исцелять в день своего коронования, путем прикосновения руки, золотуху и зоб. Еще в 1825 г. эти чудеса были сотворены, по установленной программе, при короновании последнего из Бурбонов, Карла X.

Такие исцеления часто приводятся в евангелиях. Верующий Мэриваль думает, что чудеса Веспасиана сотворены по христианскому образцу — взгляд маловероятный, если принять во внимание, как мало было известно христианство в эпоху Веспасиана. Бруно Бауэр в своей книге о «Христе и цезарях», напротив, заявляет: «Я порадую современных теологов известием, что позднейший автор четвертого евангелия и следовавший за ним редактор первоначального оригинала Евангелия от Марка заимствовали указание на исцеление слюной из сочинения Тацита» (Ин. 9:6, Мк. 7:33).

По нашему мнению, нет никакой необходимости допускать и это заимствование. Каждая эпоха, верующая в чудеса, имеет также свои представления о том, как происходят эти чудеса. Как в эпоху умирающего средневековья все принимали, что договор с чертом должен быть непременно подписан горячей кровью, и два писателя могли одинаково писать об этом, не списывая один у другого, так и во время Веспасиана и позже слюна являлась обыкновенным средством при чудесных исцелениях. И нет ничего удивительного, что как трезвый биограф светского спасителя на троне цезарей, так и мечтательный биограф спасителя на троне тысячелетнего царства одинаково могли приписать личностям, которых они желали возвеличить, такие исцеления, даже не зная друг о друге. Тацит, наверное, не выдумал сам этой черты, а нашел эту легенду уже готовой.

Но не только цезари творили тогда чудеса, это делали и многие другие современники их. Рассказы о чудесах были тогда таким обыкновенным явлением, что они в конце концов перестали возбуждать особенное внимание. Даже из евангелий видно, что чудеса и знамения не производили тогда такого глубокого впечатления, которое они должны были бы оказать по нашим представлениям. Так, например, чудесное насыщение пяти тысяч должно было бороться с маловерием даже учеников Иисуса. Многочисленные чудеса творят также и апостолы и ученики Иисуса. Люди были тогда так легковерны, что христиане не сомневались в истинности чудес, творимых людьми, которых они считали шарлатанами. Они только приписывали эти чудеса дьяволу и злым силам.

Чудеса были тогда так же многочисленны, как грибы после дождя, каждый основатель новой религиозной секты или философской школы творил их, чтобы таким путем получить признание. Вспомним, например, неопифагорейца Аполлония Тианского, современника Нерона.

Уже самое его рождение чудесно. Когда мать его была беременна, ей явился бог Протей, мудрец, которого никто не мог схватить, она же спросила его без всякого страха: «Кого я рожу?» И он ответил: «Меня». Молодой Аполлоний подрастает, становится чудом мудрости и проповедует чистую, нравственную жизнь, затем раздает свое имущество друзьям и родственникам и отправляется в путешествие как странствующий философ. Но еще больше, чем отсутствием потребностей и нравственностью, он импонирует своими чудесами. Они очень часто поразительно похожи на христианские. Так, о его пребывании в Риме рассказывается следующее событие:

«Одна девица умерла в день своей свадьбы, по крайней мере все считали ее мертвой. Жених с плачем следовал за носилками, и весь Рим оплакивал невесту вместе с ним, потому что она принадлежала к знатному дому. Когда Аполлоний встретил траурную процессию, он сказал: "Поставьте носилки, я остановлю ваши слезы". Так как он спросил имя невесты, то все думали, что он хочет сказать обычную надгробную речь. Но он прикоснулся к мертвой, сказал несколько непонятных слов и пробудил ее от видимой смерти. Она заговорила и вернулась в отцовский дом».

Затем, согласно легенде, Аполлоний смело поднимает свой голос против тиранов, против Нерона и Домициана, и, когда последний приказывает его схватить, он без всякого труда разрывает свои оковы, но не бежит, а спокойно ждет в темнице суда над собою, держит затем длинную защитительную речь и таинственным образом исчезает из зала суда в Риме, чтобы через несколько часов очутиться в Дикеархии около Неаполя, куда боги переносят его с быстротой курьерского поезда.

В особенности развит был у него дар прорицания, который был тогда неизбежным атрибутом спасителей, и, кроме того, дар дальновидения. Когда Домициан был убит в своем дворце в Риме, Аполлоний видел это событие в Эфесе так хорошо, как будто он при нем присутствовал, и сейчас же рассказал об этом эфесянам. Беспроволочный телеграф, в сравнении с которым телеграф Маркони является жалкой игрушкой! Свою карьеру кончил он таким образом, что исчез в храме, двери которого сами раскрылись пред ним и сейчас же захлопнулись за ним. «Изнутри слышали только пение молодых дев, которое звучало так, точно они приглашали его вознестись на небо: "приди из тьмы земной, приди в свет небесный, приди"».

Тело его не было найдено... Стало быть, и этот спаситель тоже вознесся на небо.

Между последователями Иисуса и Аполлония скоро возгорелась борьба. При Диоклетиане один из его наместников, Гиероклес, написал книгу против христиан, в которой он доказывал, что чудеса Иисуса не могут идти в сравнение с чудесами Аполлония и, кроме того, засвидетельствованы менее убедительно. Ему возражал Евсевий Кесарийский в особом полемическом сочинении, в котором он не выражает никаких сомнений в действительности чудес Аполлония, но старается дискредитировать их, называя их не делами Бога, а чародейством, делом злых демонов.

Следовательно, даже в тех случаях, когда необходимо было подвергнуть чудеса критике, в подлинности их нисколько не сомневались.

И это легковерие росло по мере того, как общество приходило в упадок, испытующий научный дух все больше слабел и уступал место моральным проповедям. Но вместе с легковерием росла и страсть к чудесам. Они перестали производить впечатление, если слишком часто повторялись. Приходилось наконец пускать в ход все более сильные средства, чтобы получился необходимый эффект. Мы уже раньше видели, как легко проследить этот процесс в различных евангелиях, на примере воскресения мертвых, которое в ранних евангелиях совершается при более простых условиях, чем в позднейших.

Евангелие от Иоанна присоединяет ко всем старым чудесам, рассказанным в ранних евангелиях, еще превращение воды в вино на свадьбе в Кане Галилейской; больной, которого исцеляет Иисус, у Иоанна болен уже 38 лет, слепой, которого он сделал зрячим, слеп от рождения. Таким образом, чудеса все больше усиливаются.

В особенности странное впечатление производят чудеса, творимые в так называемых Деяниях апостола Петра. В своем состязании с волхвом Симоном он возвращает к жизни соленую сельдь.

С другой стороны, для людей того времени в чудеса и знамения произвольного вмешательства в естественный порядок вещей превращались самые обыкновенные события, не только выздоровление и смерть, победы и поражения, но и самые обыкновенные забавы, как скачки. Фридлендер сообщает: «Когда в Газе во время скачек, на которых состязались лошади ревностного христианина и ревностного язычника, "Христос победил Марнаса", то многие язычники приняли крещение».

Но не всегда вполне естественное событие, рассматриваемое как чудо, допускало такое определенное толкование. «Во время войны Марка Аврелия против квадов от 173 до 174 г. римское войско однажды в палящий знойный день, изнемогая от жажды, было окружено превосходившим его численностью неприятельским войском, и ему угрожала опасность полного уничтожения. Вдруг небо покрылось густыми облаками, и на землю пролился обильный дождь, тогда как страшная гроза причинила во вражеском лагере опустошение и беспорядок. Римляне были спасены, и победа склонилась на их сторону. Это событие произвело могущественное впечатление, оно, согласно тогдашнему обычаю, было увековечено в ряде картин. Все считали его чудом, о котором вспоминали и в позднейшие века и на которое одинаково ссылались как язычники, так и христиане как на доказательство истинности их учения... Большинство, по-видимому, приписывало это чудо молитве императора, обращенной к Юпитеру, но другие утверждали, что оно вызвано было искусством находившегося в свите императора египетского чародея Арнуфиса, который вызвал ливень путем заклинания богов, а именно Гермеса. Согласно же рассказу христианского современника, чудо было вызвано молитвами христианских солдат в двенадцатом (мелитенском) легионе. Об этом событии, как всем известном, рассказывает Тертуллиан, ссылающийся при этом на письмо Марка Аврелия».

Это письмо, конечно, было поддельным. Подделками тогдашнее время было так же богато, как чудесами. Потребность в чуде и легковерие буквально провоцировали подделки.

Страсть к чудесному и легковерие принимали все большие размеры, пока наконец в эпоху крайнего упадка, в четвертом и пятом столетиях, монахи не начали творить чудеса, которые совершенно затмевают чудеса, рассказанные в евангелиях.

«Верующая эпоха,— писал Гиббон,— давала себя легко убедить, что малейшего каприза какого-нибудь египетского или сирийского монаха достаточно было, чтобы остановить действие вечных законов Вселенной. Любимцы неба исцеляли самые застарелые болезни путем одного прикосновения, слова или послания и изгоняли самых упрямых Демонов из душ или тел одержимых ими. Они спокойно приближались или даже давали приказания львам и змеям пустыни, вливали новую жизнь в иссохший пень, заставляли железо плавать на поверхности воды, переплывали на спине крокодила через Нил и искали прохладу в пылающей печи». Прекрасную картину умственного состояния той эпохи, в которую возникало христианство, представляет характеристика Плотина, самого знаменитого неоплатоника третьего столетия нашей эры, даваемая Шлоссером в его «Всемирной истории».

«Плотин, родившийся в 205 г. в Ликополе в Египте и умерший в 270 г. в Кампании, в течение одиннадцати лет был ярым последователем Аммония, но затем так углубился в размышления о божественной и человеческой природе, что, перестав удовлетворяться египетско-греческим тайным учением своего предшественника и учителя, потянулся к персидской и индийской премудрости и присоединился к войску младшего Гордиана, чтобы совершить с ним поход в Персию... Позже Плотин переехал в Рим, где он хорошо использовал для своих целей господствовавшую тогда склонность к восточной мистике и в течение двадцати пяти лет, почти до самой своей смерти, играл роль пророка. Император Галлиен и его жена были такими ревностными последователями его учения, что они, как рассказывают, имели даже намерение основать в одном из городов Италии философское государство, согласно принципам Плотина. Такое же горячее сочувствие Плотин встретил и в самых влиятельных семьях римского гражданства; наиболее выдающиеся люди в городе стали его горячими приверженцами и приняли его учение как евангелие.

Ни в чем не находили себе такое яркое выражение умственный и нравственный маразм римского общества и господствовавшая тогда склонность к мечтательности, монашеской морали, к сверхъестественному и пророческому, как именно в впечатлении, которое производил Плотин, и в уважении, которым пользовалось его учение, несмотря на всю его непонятность.

Средства, которыми пользовались Плотин и его ученики для распространения новой мудрости, были те же самые, при помощи которых в конце восемнадцатого столетия во Франции Месмер и Калиостро приобретали последователей среди выродившихся аристократов, а розенкрейцеры, вызыватели духов и пр. привлекали на свою сторону набожного прусского короля. Плотин занимался магией, вызывал духов и не брезгал даже таким занятием, как указывание, по просьбам своих знакомых, виновников маленьких краж.

В пророческом же духе написаны были все его сочинения; по свидетельству самого знаменитого своего ученика, он писал свои мнимые вдохновения, не удостаивая их после даже взглядом или не трудясь даже исправлять описки. Шедевры древних греков, конечно, не возникали таким образом. Ни в сочинениях, ни в устных проповедях этого человека, требовавшего от всех искавших философского познания как необходимого условия самоотречения или высвобождения из естественных условий мышления и чувствования, мы не находим малейших следов обычной человеческой логики или того, что называется методом.

Чтобы дать представление о характере и влиянии его учения, достаточно сделать несколько замечаний о содержании его сочинений. Жизнь с людьми и среди людей он считает греховной и извращенной, истинная мудрость и блаженство заключаются, по его мнению, в полном отделении от чувственного мира, в созерцании, в мрачном замкнутом углублении в самого себя и в постижении высшего... К этой теории жизни, подкапывающей основы всякой деятельности, представляющей насмешку над всяким опытом и человеческими отношениями, к теории, относящейся к тому же ко всем инакомыслящим с крайним презрением, присоединяется чисто теоретическое, основанное на фантастических представлениях созерцание природы и ее законов. Аристотель основывал свои идеи о природе на опыте, наблюдении и математике; у Плотина мы не встречаем ни малейшего следа всего этого. Он считался бого-вдохновенным философом, был уверен, что может все постичь путем внутреннего самоуглубления, вещего чувства, что он не нуждается ни в каких ступенях, чтобы постичь познания. Крылья его носили его над землей и чрез все небесные пространства.

Плотин имел трех учеников, которые изложили в более доступной форме и распространили его учение дальше как апостолы. Это — Ерений, Амелий и Порфирий. Все три были одарены выдающимся талантом, и Лонгин, отрицавший всякую мудрость, враждебную жизни и здравому смыслу, называет последних двух единственными философами того времени, сочинения которых можно читать.

Как плохо, однако, обстояло дело с их любовью к истине, лучше всего показывает биография Плотина, написанная Порфирием. Порфирий рассказывает о своем учителе самые нелепые истории, а так как он был слишком умен, чтобы верить в них, то он должен был выдумать их намеренно и сознательно, чтобы привлечь внимание к оракульским изречениям Плотина».

3. Лживость

Лживость является необходимым дополнением страсти к чудесному и легковерию. Мы до сих пор приводили примеры, где рассказчики сообщают чудеса об умерших. Но было также немало людей, которые сами рассказывали о себе величайшие чудеса, как Апион Александрийский, враг иудеев и, как говорит Моммзен, «пустозвон, как называл его Тиберий, полный трескучих слов и еще более трескучей лжи, нахальнейший всезнайка, бесконечно самонадеянный, хорошо знакомый если не с людьми, то с их недостатками, он был знаменит, как ритор и демагог, всегда находчивый, остроумный, бесстыдный и безусловно лояльный».

Лояльными, т. е. сервильными, эти люди были всегда. Наш лояльный шарлатан был достаточно нагл, чтобы вызвать Гомера из подземного царства с целью спросить его, откуда он происходит. Он уверял, что дух поэта действительно явился ему и ответил на его вопрос, но обязал его никому не сообщать об этом!

Еще грубее было шарлатанство Александра Авонотихита (родился в 105 г., умер 175 г. после Р. X.), который совершал свои фокусы при помощи самых грубых средств, например, зарезанных животных и пустых идолов, со спрятанными в них людьми. Его оракул давал ответы за плату не больше одной марки. Лукиан оценивал его годичный доход в 60 000 марок.

Через посредство консула Рутилиана Александру удалось приобрести влияние даже на «философа» Марка Аврелия. Шарлатан умер семидесяти лет, богатый и окруженный почетом. Статуя, которую ему воздвигли, продолжала прорицать и после его смерти.

Следующее событие также является хорошо инсценированным шарлатанством.

«Дион Кассий рассказывает,— писал Фридлендер,— что в 220 г. после Р. X. один дух, который, по его собственному признанию, был духом Александра Великого и носил его образ и одежду, с свитой в 400 человек, одетых, как вакханты, прошел от Дуная до Босфора, где исчез. Нигде власти его не осмелились остановить, и всюду ему давали ночлег и пропитание на публичный счет».

При виде таких подвигов наши герои четвертого измерения и более материальный кепеникский капитан могут только спрятаться от стыда! Но не только шарлатаны и фокусники упражнялись в сознательной лжи и обмане, этим занимались также серьезные мыслители и люди, имевшие честные намерения.

Историография классической древности никогда не отличалась чрезмерно строгой критикой. Она не была еще наукой в строгом смысле этого слова, она служила не исследованию законов развития общества, а преследовала педагогические или политические цели. Она хотела поучать читателя или доказать ему правильность политических тенденций, которые разделял автор. Великие подвиги предков должны были действовать на потомков возвышающим образом и подвинуть их на такие же подвиги — в этом отношении исторические сочинения были только отзвуком героических поэм. Но последующие поколения должны были также научиться из опыта своих предков, что следует делать и чего не следует делать. Нетрудно понять, что иной историк, особенно когда цели назидания и воодушевления стояли на первом плане, был не особенно строг в выборе и критике своих источников и позволял себе, в интересах художественного впечатления, пополнять имевшиеся пробелы при помощи собственной фантазии. В особенности каждый историк считал себя вправе свободно придумывать речи, которые он вкладывал в уста своих действующих лиц. Однако классические историки никогда не позволяли себе сознательно и намеренно изображать неверно деятельность людей, о которых они повествовали. Они должны были избегать этого тем больше, что деятельность, о которой они рассказывали, была публичной, политической, так что сведения их могли быть точно проверены.

Но с упадком классического общества изменилась и задача историографии. Люди перестали искать политического поучения, политика становилась для них все более безразличным делом, она все больше внушала им отвращение. Не примеров мужества и преданности отечеству требовали они теперь от истории, а развлечения, нового возбуждения для притуплённых нервов, сплетен и сенсаций, чудесных подвигов. При таких условиях большая или меньшая точность не имела особенного значения. К тому же проверка фактов становилась все труднее, так как теперь на первый план выступали события частного характера, события, которые теперь разыгрывались не на широкой публичной арене. Историография все больше разлагалась и превращалась, с одной стороны, в скандальную хронику, а с другой — в сказки Мюнхгаузена. В греческой литературе это новое направление в историографии намечается со времени Александра Великого, о жизни которого Онезикрит написал книгу, полную лжи и преувеличений. А от лжи к подделке один только шаг. Его сделал Эвгемер, который в третьем столетии привез из Индии надписи, выдаваемые им за стародревние, но в действительности сфабрикованные им самим.

Но этот чудесный метод нашел применение не в одной только историографии. Мы видели уже, как в философии все больше слабел интерес к этому миру и становился все сильнее интерес к потустороннему. Но как мог философ убедить своих учеников, что его представления о загробном мире не являются только продуктом его фантазии? Самое простое средство заключалось, очевидно, в том, чтобы найти свидетеля, явившегося из той страны, из которой не возвращался еще ни один странник, и мог поэтому рассказать об ее устройстве. Этим средством не брезговал даже Платон, как мы видели из примера со спартанцем, который мы уже привели раньше.

К указанным причинам присоединялось еще то обстоятельство, что с уменьшением интереса к естественным наукам и с вытеснением их этикой исчезал также критический дух, который проверяет правильность всякого положения при помощи фактического опыта, что беспомощность отдельных личностей все больше возрастала, что усиливалась потребность отыскать себе поддержку в великом человеке. Не фактические доказательства, а авторитеты приобретали теперь решающее значение для людей, и тот, кто хотел произвести на них впечатление, должен был стараться иметь на своей стороне авторитеты. А если их не было, тогда оставалось только corriger la fortune, помочь фортуне, и сфабриковать самому необходимые авторитеты. С такого рода авторитетами мы уже прежде познакомились в лице Даниила и Пифагора, к числу их принадлежали также Иисус, апостолы, Моисей, сивиллы и т. д.

При этом не всегда давали себе труд писать под подложным именем целую книгу. Часто вполне достаточно было вставить в настоящую книгу признанного авторитета место, соответствовавшее собственным тенденциям, и после ссылаться на этот авторитет. Это было тем легче сделать, что искусство книгопечатания не было еще известно. Книги циркулировали в списках, которые изготовлялись собственноручно или — если кто-нибудь был настоль ко богат, что мог себе позволить такую роскошь,— рабом. Существовали предприниматели, которые заставляли рабов заниматься списыванием книг и после продавали их с большой прибылью. При таких условиях было очень легко подделать какое-нибудь место или выпустить, если оно не нравилось, и вставить новое, в котором нуждались, в особенности если автор уже умер, а опасаться протеста в такое легковерное время не приходилось. Другие переписчики заботились уже о том, чтобы подделка сохранилась для последующих поколений.

Легче всего приходилось в этом отношении христианам. Кто бы ни были первые учителя и организаторы христианских общин, они, наверное, происходили из низших слоев народа, не умели писать и не оставили после себя никаких письменных документов. Учение их вначале передавалось и распространялось только путем устного предания. Если кто-нибудь из их последователей ссылался при возникавших словопрениях на первоначальное учение, то его трудно было уличить во лжи, в особенности если он не слишком грубо расходился с традицией. Очень скоро должны были образоваться самые различные версии слов, принадлежавших учителю и апостолам. А ввиду горячей борьбы, которая уже с самого начала кипела в среде христианских общин, все эти различные версии записывались не в целях объективной историографии, а для политических нужд и после собирались в различных евангелиях. Такие же политические цели воодушевляли и дальнейших переписчиков и перед ел ывателей и побуждали их то пропустить неудобное место, то вставить какое-нибудь новое, чтобы после иметь доказательство, что Иисус или его апостолы поддерживали тот или иной взгляд. При внимательном чтении евангелий эта полемическая тенденция выступает на каждом шагу.

Однако христиане не удовольствовались тем, что, соответственно тем или иным потребностям, искажали и исправляли текст своих собственных священных книг. Метод был слишком удобен, чтобы не использовать его с другими, «языческими» авторами, особенно когда среди христиан начало быстро увеличиваться число образованных элементов, которые придавали значение свидетельству авторов, стоявших вне христианской литературы, и таким образом было уже выгодно изготовлять для этих образованных христиан исправленные списки, которые принимались с радостью и распространялись дальше. Многие из этих подделок сохранились до сих пор. Об одной из них, о свидетельстве Иосифа Флавия об Иисусе, мы уже упоминали. Ближайший писатель, который наряду с Тацитом и как его современник упоминает о христианах,— это Плиний Младший, который в качестве пропретора Вифинии (вероятно, от 111 до 113 г.) написал о них Траяну письмо, дошедшее до нас в собрании его писем. Он спрашивает, что ему делать с христианами своей провинции: он слышит о них только хорошее, а между тем из-за них пустуют все храмы. Этот взгляд на безвредность христиан плохо гармонирует со взглядом его друга Тацита, подчеркивающего их «ненависть ко всему роду человеческому». Бросается в глаза также и то, что при Траяне христианство было якобы до такой степени распространено, что оно могло привести к обезлюдению всех храмов Вифинии, «которые почти совершенно опустели, в которых богослужение уже давно прекратилось и жертвенные звери которых редко находят покупателей». Можно думать, что такие факты обратили бы на себя такое же всеобщее внимание, как если бы в Берлине население подавало голоса только за социал-демократов. Должно было бы господствовать всеобщее возбуждение. Но Плиний узнает о христианах только путем доноса. В силу этих и других оснований можно думать, что это письмо представляет подделку. И в этом случае вопрос идет не о том, действительно ли подделано письмо, а в какой степени. Землер уже в 1788 г. думал, что все письмо Плиния выдумано позднее каким-то христианином для возвеличения христианства. Бруно Бауэр, напротив, думает, что письмо, правда, принадлежит Плинию, но первоначально звучало для христиан не очень лестно и поэтому было позднейшим христианским переписчиком соответственным образом «исправлено».

Еще смелее становятся фальсификации, когда во время переселения народов варвары наводнили Римскую империю. Новые властители мира были простые крестьяне, богатые, правда, крестьянской хитростью, трезвые и хорошо разбиравшиеся во всех вещах, которые они понимали. При всей своей простоте они были менее легковерны и склонны к чудесному, чем наследники античной культуры. Но умение читать и писать было для них незнакомым искусством. Последнее оставалось привилегией христианского духовенства, которое теперь одно только представляло образованный класс. Оно могло поэтому не бояться никакой критики своих фальсификаций в пользу церкви, и они стали чаще, чем когда-либо пользоваться этим. Но теперь они уже не ограничивались только областью учения, они служили не для поддержки каких-нибудь теоретических, тактических или организационных разногласий, а становились источником стяжания или юридической реабилитации произведенной экспроприации. Самыми грандиозными фальсификациями этого рода были, конечно, Константинов дар и Исидоровы декреталии. Оба документа были сфабрикованы в восьмом столетии. В первом из них Константин (306— 337) передает папам неограниченное и вечное господство над Римом, Италией и всеми странами Запада. Исидоровы декреталии представляли составленные якобы испанским епископом Исидором в начале седьмого столетия собрание церковных законов, устанавливавших неограниченное господство папы в церкви.

Именно громадное число искажений объясняет нам в немалой степени, почему история возникновения христианства и теперь еще окутана мраком. Многие из этих искажений и подделок легко установить. Некоторые были раскрыты много веков назад: так Лаврентий Балла доказал подложность Константинова дара еще в 1440 г. Но не так легко установить, имеется ли в этих подлогах и искажениях зерно истины, и потом выделить его.

Нам пришлось нарисовать печальную картину. Упадок во всех отношениях и областях, упадок экономический, политический, а вместе с тем и научный и нравственный. Античные римляне и греки видели добродетель в полном, гармоническом развитии мужества в лучшем смысле этого слова. Virtus и apexrj обозначали храбрость и постоянство, но в то же время сознание собственного достоинства, готовность жертвовать собою и бескорыстную преданность обществу. Но чем больше общество погрязало в рабстве, тем больше верховной добродетелью становился сервилизм, угодничество, из которого и вместе с которым развились прекрасные свойства, изображенные нами выше,— бегство из общества и ограничение собственным «я», трусость и отсутствие уверенности в себе, чаяние спасения при помощи цезаря или бога, а не посредством собственной силы или силы своего класса; самоунижение перед властями предержащими и поповская кичливость перед низшими; равнодушие и пресыщение жизнью и погоня за сенсацией, за чудесами; неумеренность и экстаз, лицемерие и лживость. Вот картина, которую представляет нам Рим времен империи и черты которой отражает христианство, продукт того времени...

4. Гуманность

Но — скажут нам защитники христианства — это изображение односторонне, а потому ошибочно. Совершенно верно, что христиане были только люди и не могли поэтому уйти от деградирующих влияний окружающей среды. Но это только одна сторона христианства. С другой же стороны мы находим, что оно развило мораль, которая стоит выше античной, возвышенную гуманность, бесконечное сострадание, которое одинаково распространяется на все, что носит человеческий образ, на низших и высших, на своих и чужих, на врагов и друзей, что оно отстаивает братство людей всех классов и рас. Эту нравственность нельзя объяснить из условий времени, в которое христианство зародилось; она вызывает тем большее удивление, что она проповедовалась в эпоху глубочайшего нравственного упадка. И в этом случае исторический материализм терпит фиаско, мы имеем перед собой явление, которое может быть объяснено только при помощи выдающейся личности, стоящей совершенно вне условий пространства и времени или, говоря современным жаргоном, только при помощи сверхчеловека. Так говорят наши «идеалисты».

Но что говорят нам факты? Прежде всего нам указывают на благотворительность к бедным и гуманность по отношению к рабам. Но действительно ли оба эти явления присущи христианству? Совершенно верно, что в классической древности мы слышим очень мало о благотворительности. Причина этого очень проста: благотворительность предполагает бедность как массовое явление. А идейная жизнь древности коренилась в коммунистических условиях, в общей собственности земельной общины, рода, которая обеспечивала за отдельными членами право на общие продукты и средства производства. Для милостыни при этих условиях случай представлялся очень редко.

Не надо смешивать гостеприимство с благотворительностью. Гостеприимство практиковалось в древности в самых широких размерах. Но оно представляет отношение между равными, тогда как благотворительность предполагает, наоборот, социальное неравенство. Гостеприимство приносит одинаково радость гостю и хозяину. Напротив, благотворительность возвышает того, кто дает милостыню, но унижает и оскорбляет того, кто получает ее. В отдельных крупных городах, как мы уже видели, в ходе экономического развития образовался массовый пролетариат. Но он уже имел или завоевал политическую власть и пользовался ею, чтобы обеспечить себе долю в средствах наслаждения, которые притекали к богатым и государству из рабского труда и эксплуатации провинций. Таким образом, благодаря демократии и ее политической силе эти пролетарии не нуждались в благотворительности. Последняя предполагает не только массовую бедность, но и политическое бесправие и бессилие пролетариата — все условия, которые были созданы только в императорскую эпоху. Неудивительно поэтому, что только тогда начала распространяться в римском обществе идея благотворительности. Но она ведет свое происхождение не от сверхъестественной, высшей морали христианства.

На первых порах своего господства цезари считали еще целесообразным наряду с армией покупать расположение пролетариата главного города при помощи хлеба и зрелищ. Особенно отличался в этом отношении Нерон. Но и в некоторых других городах провинций тоже старались поддерживать таким образом спокойствие в низших слоях населения.

Это продолжалось недолго. Растущее обеднение общества скоро вынудило государство ограничить свои расходы, и цезари вполне естественно начали с пролетариев, которых они уже больше не боялись. При этом известную роль играло желание устранить растущий недостаток в рабочей силе. Если раздачи хлеба прекращались, то работоспособные пролетарии должны были искать работу, поступать на службу к крупным землевладельцам в качестве колонов или наследственных арендаторов.

Но именно потребность в рабочей силе вызвала к жизни новые формы вспомоществования бедным.

В императорскую эпоху разлагаются все старые общественные организации, не только поземельная община, но и родовые организации и большие семьи. Всякий Думает только о своем «я», родственные отношения слабеют точно так же, как и политические, готовность к жертвам исчезает одинаково как по отношению к родным, так и по отношению к общине и государству. В особенности должны были страдать при новых условиях осиротевшие дети. Оставшись без родителей, они были совершенно беззащитны и не находили никого, кто заступился бы за них. Число таких беззащитных детей росло тем больше, что, при всеобщем обеднении и уменьшении готовности к жертвам, все большее число людей старалось свалить с себя бремя забот о семье. Одни достигали этого путем безбрачия, ограничиваясь проституцией, причем особенно процветала мужская, другие, не отказываясь от брака, старались воздержаться от рождения детей. То и другое средства одинаково способствовали уменьшению населения, вызывали недостаток в рабочих силах и, следовательно, ускоряли процесс пауперизации общества. Многие, имевшие детей, находили более удобным избавиться от детей, подкидывая их кому-нибудь. Эта практика приняла широкие размеры. Никакие запрещения не помогали. Таким образом становился все более жгучим вопрос о призрении осиротевших и покинутых детей, а также о помощи детям бедных людей, оставшимся у родителей. Этот вопрос занимал также очень сильно первых христиан. Поддержка сирот была их постоянной заботой. Не только сострадание, но и нужда в рабочих силах и солдатах заставляли заботиться о прокормлении сирот, подкидышей и детей пролетариев.

Уже в эпоху Августа мы встречаем направленные в эту сторону стремления, а во втором столетии нашей эры они принимают практическую форму. Императоры Нерва и Траян первые вызвали к жизни этого рода учреждения — сначала в Италии — в такой форме, что различные поместья скупались государством и отдавались в аренду или получали ссуду под залог земли. Доход в форме арендной платы или ипотечных процентов предназначался на воспитание бедных детей, в особенности сирот.

Сейчас же после вступления на престол Адриан расширил этот институт, который при Траяне был рассчитан на 5000 детей, а позднейшие императоры расширили его еще больше. Одновременно с государственной благотворительностью возникла также муниципальная. Частная благотворительность развилась еще раньше. Самое старое благотворительное учреждение, которое нам только известно, основано было при Августе. Гельвий Басила, бывший претор, завещал гражданам города Атины в Лациуме 88000 марок для выдачи хлеба, к сожалению, не указанному числу детей. В эпоху Траяна были основаны многочисленные благотворительные учреждения. Одна богатая матрона, Целия Макрина из Террацины, сын которой умер, пожертвовала тогда миллион сестерциев (свыше 200 000 марок), на проценты с которых должны были содержаться сто мальчиков и столько же девочек. Плиний Младший в своем родном городе Комуме (теперь Комо) устроил в 97 г. особый благотворительный { фонд, в который поступали годичные доходы с имения, стоившего 500 000 сестерциев; этот фонд употреблялся на прокормление бедных детей. Он основывал также школы, библиотеки и т. п.

Конечно, все эти учреждения не могли остановить процесс обезлюдения империи, который вызывался глубокими экономическими причинами и усиливался вместе с экономическим упадком. Всеобщее обеднение в конце концов отнимало все средства, которые шли на призрение детей, и вместе с банкротством государства вызывало банкротство благотворительных учреждений.

Вот что сообщает об их развитии Мюллер:

«Их существование можно проследить почти на расстоянии 180 лет. Адриан улучшил содержание детей. Антонин Пий пожертвовал для этой цели новые суммы. По этому поводу ему в 145 г. посвятили благодарственные надписи призреваемые мальчики и девочки в Купра-монтане, городе в Пиценуме, и в 161 г. дети города Сести-нума в Умбрии. О такой же деятельности Марка Аврелия свидетельствует посвящение из Фикулеи в Лациуме. В первые годы его правления это учреждение, по-видимому, достигло кульминационного пункта своего развития; начиная с этого времени оно, вследствие печального положения империи, все больше падает. Находясь всегда в затруднительном финансовом положении, вследствие постоянных войн, Марк Аврелий не только вынужден был заложить все коронные бриллианты, украшения и другие драгоценности императорского дома, но должен был, по-видимому, также заимствовать все благотворительные фонды и возложить уплату процентов на государственное казначейство. При Коммоде фиск в течение девяти лет не мог выполнять свои обязательства, а Пертинакс не был в состоянии уплатить недоимки и поэтому сложил их. Но после положение этого учреждения, кажется, снова улучшилось. Еще в конце третьего столетия мы можем указать на чиновника, заведовавшего им. Затем оно быстро падает. При Константине оно уже больше не существовало».

Растущее обеднение - могло привести к краху благотворительных учреждений, но оно не могло задержать развитие идеи благотворительности. Наоборот, она должна была развиваться вместе с ростом нищеты. Но ни в каком случае эта идея не составляет особенности одного христианства: оно разделяет ее вместе со всей эпохой, которой идея благотворительности навязана была не моральным подъемом, а экономическим упадком.

Но вместе с любовью к благотворительности, уважением к ней возникла и другая, менее привлекательная особенность: хвастовство раздаваемой милостыней. Прекрасным доказательством этого является пример только что упомянутого Плиния. О его благотворительных учреждениях мы узнаем только от него самого. Он сам описал их в сочинениях, предназначенных для публики. И когда мы видим, как Плиний выставляет напоказ свои чувства и как он удивляется собственному благородству, мы не можем согласиться, что он является примером нравственного величия «золотого века» Римской империи, ее самого счастливого времени, как выражается Грегоровиус в согласии с большинством своих коллег. Наоборот, это явление свидетельствует о тщеславном фатовстве той эпохи, представляющем прекрасной pendant к ее поповскому высокомерию и ханжескому лицемерию.

Насколько нам известно, самым резким образом отзывается о Плинии Нибур, который обвиняет его в «детском тщеславии и бесчестной угодливости».

Так же мало, как и благотворительность, является отличительной особенностью христианства и гуманность по отношению к рабам.

Прежде всего следует заметить, что христианство, по крайней мере в той его форме, в которой оно стало государственной религией, никогда не выступало против рабства принципиально. Оно нисколько не содействовало уничтожению рабства. Если в эпоху христианства прекратилась эксплуатация рабов с целью добывания денег, то это явление было вызвано причинами, которые не имеют ничего общего с какими-нибудь религиозными воззрениями. Мы уже познакомились с этими причинами. Это был упадок военного могущества Рима, вызвавший прекращение притока дешевых рабов и отнявший, таким образом, у эксплуатации рабского труда ее прибыльный характер. Напротив, рабство для удовлетворения потребности в роскоши сохранялось так же долго, как и Римская империя, и как раз одновременно с возникновением христианства в римском мире образуется новая разновидность рабов, евнухи, которые, со времени Константина, играли большую роль именно при христианских императорах. Но мы встречаем их уже при дворе Клавдия, отца Нерона.

Что касается пролетариев, то им никогда не приходила в голову мысль об уничтожении рабства. Они старались улучшить свое положение при помощи усиленного высасывания богачей и государства, но не путем собственного труда, а это возможно было только при дальнейшей эксплуатации рабов.

Характерно, что в коммунистическом государстве, которое Аристофан осмеивает в своем «Ekklesiazousai» [3], рабство продолжает существовать. Различие между имущими и обездоленными исчезает только для свободных, все делается общей собственностью, даже рабы, которые заботятся о процессе производства. Это — шутка, но она вполне соответствует античному мышлению.

Этот же ход мысли мы встречаем в маленьком сочинении об источниках аттического благосостояния, относящемся к четвертому столетию до Р. X. На него ссылается Пельман в уже цитированной нами книге.

Это сочинение требует, как выражается Пельман, «колоссального расширения государственного хозяйства для целей обмена и производства». И прежде всего государственной закупки рабов для серебряных рудников. Число этих государственных рабов должно быть увеличено в таких размерах, чтобы на каждого гражданина приходилось три раба. Тогда государство могло бы обеспечить каждому гражданину по крайней мере «минимум существования».

Профессор Пельман думает, что это хитроумное предложение характерно для «коллективистического радикализма» и «демократического социализма», который добивается огосударствления всех средств производства в интересах пролетариата. В действительности же оно характеризует только своеобразную особенность античного пролетариата и его заинтересованность в сохранении рабства. Что же касается понимания его Пельманом, то оно характеризует вообще идейную беспомощность буржуазной науки, для которой всякое огосударствление собственности, хотя бы это была собственность на людей, есть «коллективизм», всякое мероприятие в пользу пролетариата есть «демократический социализм» — безразлично, принадлежит ли этот пролетариат к эксплуататорам или эксплуатируемым.

И только тем обстоятельством, что пролетариат был заинтересован в сохранении рабства, мы можем объяснить, что даже в своей революционной практике римский пролетариат никогда не выступал принципиальным противником собственности на людей. Но зато и рабы были при случае готовы оказать помощь при подавлении восстания пролетариев. Именно рабы, под предводительством аристократов, нанесли смертельный удар пролетарскому движению Гая Гракха. А через пятьдесят лет римские пролетарии под начальством Марка Красса разбили рабов, восставших под предводительством Спартака.

Но если никто не думал серьезно о всеобщем уничтожении рабства, то это не значит еще, что обращение с рабами сохраняло свои старые формы. Мы должны признать, что в христианстве замечается сильное смягчение взглядов на рабство, признание человеческих прав рабов, и оно стоит в резкой противоположности к низкому положению рабов в начале Римской империи, когда жизнь рабов отдана была на произвол господина, имевшего право на любую жестокость.

Против такого обращения с рабами христианство протестовало очень решительно. Но этим еще не сказано, что оно выступало в этом случае против духа своего времени, что оно было одиноко в своем выступлении в пользу рабов.

Какой класс считал своим неотъемлемым правом жестокое обращение с рабами и право убивать их? Конечно, богатые землевладельцы, аристократия.

Но демократия, плебс, не имевший рабов, не был в такой степени заинтересован, как рабовладельцы, в защите права жестокого обращения с рабами. Правда, пока мелкое крестьянство, которое тоже имело рабов, преобладало в составе римского народа или пока сохранялись традиции этого сословия, римский народ не торопился выступить на защиту рабов.

Мало-помалу, однако, подготовлялся переворот во взглядах на рабство, но не вследствие облагорожения нравов, а вследствие изменения в составе римского пролетариата. Число коренных свободных римлян, и в особенности крестьян, в его рядах становилось все меньше, напротив, число отпущенных на волю рабов, вступавших в состав римского гражданства, выросло в огромных размерах, так что в императорскую эпоху они составляли уже большинство римского населения. Причины, побуждавшие отпускать рабов на волю, были различны. Многие, умиравшие бездетными, что очень часто случалось в то время, когда старались освободиться от тягостей семейной жизни, в силу ли каприза или по доброте души своей, оставляли завещания, которыми рабы их отпускались на свободу сейчас же после смерти господ. Многие еще при жизни своей освобождали того или другого раба в награду за его заслуги или из тщеславия, потому что тот, кто отпускал на волю много рабов, считался богатым. Многим рабам даровалась свобода из политического расчета, так как вольноотпущенный оставался в зависимости от своего господина как его клиент, но получал политические права. Он, следовательно, увеличивал политическое влияние своего господина. Наконец, рабам дозволялось делать сбережения и на сбереженную сумму выкупаться на волю. Некоторые рабовладельцы сделали из этого прибыльное занятие, в особенности когда рабы, которых они основательно использовали, выкупались на волю за большую сумму. Последняя дозволяла купить вместо них свежих рабов, силы которых не были еще использованы.

Чем больше увеличивалось число рабов в населении, тем больше росло число вольноотпущенных. Свободный пролетариат теперь все больше рекрутировался не из крестьян, а из рабов. И этот же пролетариат находился в политической вражде с рабовладельческой аристократией, у которой он хотел отнять ее политическую власть и привилегии, обещавшие соблазнительные экономические выгоды. Неудивительно поэтому, что в римской демократии только тогда зашевелилось чувство сострадания к рабам, когда эксцессы рабовладельцев по отношению к рабам достигли высшей степени.

К этому присоединилось еще одно обстоятельство.

Когда цезари достигли власти, их домашнее хозяйство, как хозяйство всякого знатного римлянина, управлялось рабами и вольноотпущенниками. Как бы глубоко ни могли пасть римляне, все же всякий свободнорожденный римлянин считал бы унизительным для своего достоинства поступить в личное услужение даже к самому могущественному из своих сограждан. Но двор цезарей стал теперь императорским двором, их домашние служащие стали теперь придворными императора. Рядом с административным аппаратом, унаследованным от республики, из этих придворных составлялся новый аппарат Для управления делами государства. Именно он начал все больше захватывать все действительные государственные дела и управление государством, тогда как должности, унаследованные от республиканской эпохи, все больше становились пустыми титулами, которые могли удовлетворять тщеславие, но не имели никакой действительной силы.

Рабы и вольноотпущенные при императорском дворе становились властителями мира и в силу этого, благодаря вымогательствам, хищениям и подкупам, также его наиболее удачливыми эксплуататорами. Хорошо изображает это новое положение Фридлендер в своей неоднократно уже цитированной нами истории нравов императорского Рима: «Богатства, притекавшие к ним, вследствие их выдающегося положения служили главным источником их могущества. В эпоху, когда богатства вольноотпущенников вошли в пословицу, все же только очень немногие из них могли соперничать со служившими при императорском дворе. Нарцисс имел 400 миллионов сестерциев (87 миллионов марок), вообще самое большое состояние в древности, какое нам только известно; Паллас—300 миллионов (65 1/4 миллиона марок); Каллист, Эпафродит, Дорифор и другие имели не менее колоссальные суммы. Когда император Клавдий жаловался однажды на отсутствие денег в императорской казне, в Риме говорили, что он имел бы их в избытке, если бы оба его вольноотпущенника (Нарцисс и Паллас) согласились принять его в свою компанию».

Действительно, некоторые императоры создавали себе источник дохода, заставляя богатых рабов и вольноотпущенников делиться с ними добычей, полученной путем обманов и вымогательств.

«Владея такими огромными богатствами, вольноотпущенники императора затмевали своей пышностью всю римскую знать. Им принадлежали самые великолепные дворцы в Риме. По словам Ювенала, дворец евнуха (Клавдия) Посидея затмевал своим блеском даже Капитолий,— и они в чрезвычайном изобилии были украшены самыми редкими и драгоценными вещами, какие только доставляла земля... Но вольноотпущенники императоров украшали также Рим и другие города империи великолепными и общеполезными постройками. Клеандр, вольноотпущенник Коммода, употребил часть своего колоссального состояния на постройку домов, бань и других полезных для целых городов учреждений».

Этот расцвет богатства многих рабов и вольноотпущенников казался еще более поразительным, если его сравнивали с одновременным финансовым разорением старой землевладельческой аристократии. Он представлял такое же зрелище, как теперь расцвет еврейской финансовой аристократии. И точно так же, как теперь обанкротившиеся аристократы по происхождению в глубине своего сердца ненавидят и презирают богатое еврейство и все же льстят ему, когда им это выгодно, так и римская аристократия того времени льнула к императорским рабам и вольноотпущенникам. Фридлендер говорит:

«Несмотря на всю ненависть и презрение, с которыми потомки старых знаменитых родов относились к этим людям, принадлежавшим к ненавидимым племенам, запятнанным позором рабства, в правовом отношении стоявших часто ниже свободного нищего, все же высшая аристократия окружала лестью и почетом всемогущих служителей императора.

С внешней стороны положение императорских слуг было очень скромно, они были подчинены высокоблагородным сановникам.

В действительности же отношения складывались совершенно иначе и часто превращались в свою противоположность: бесконечно презираемые «рабы» становились предметом восхваления и удивления со стороны свободных и благородных. Самые знатные люди Рима унижались перед ними, и только немногие осмеливались обращаться с ними как со слугами. Для Палласа грубыми льстецами составлена была родословная, которая вела его происхождение от его тезки, царя Аркадии, и потомок Сципионов предложил поднести ему благодарственный адрес за то, что этот потомок царского дома приносит в жертву свое древнее благородное происхождение благу государства и соглашается быть слугой императора. По предложению одного из консулов (52 г. после Р. X.) Палласу были преподнесены знаки преторского достоинства и крупный денежный дар (15 миллионов сестерциев), но он принял только первые.

Сенат после этого выразил ему в особой резолюции благодарность. Это решение было публично выставлено на бронзовой дощечке рядом с статуей Юлия Цезаря, и собственник капитала в 300 миллионов сестерциев прославлялся как образец строгого бескорыстия. Л. Вителлий, отец императора Вителлия, занимавший высокое положение, но даже тогда бывший виртуозом низкопоклонничества, поместил в число своих домашних богов золотые изображения Палласа и Нарцисса...

Но лучше всего характеризует положение этих бывших рабов то обстоятельство, что они могли брать себе в супруги дочерей самых знатных и даже находившихся в родстве с императорским домом семейств в такое время, когда аристократия очень гордилась своим древним происхождением и длинным рядом предков».

Так римские граждане, повелители мира, опустились до того, что позволили управлять собою рабам и бывшим рабам.

Что все это должно было оказать могущественное воздействие на взгляды той эпохи на рабство — не подлежит никакому сомнению. Аристократы могли ненавидеть рабов тем сильнее, чем больше они должны были унижаться перед отдельными их представителями, но народная масса проникалась почтением к рабам, а последние в свою очередь поднимали голову.

С другой стороны, сам цезаризм развился в процессе борьбы демократии, состоявшей в большинстве своем из бывших рабов, с аристократией крупных рабовладельцев. Последние, которых труднее было подкупить, чем неимущие народные массы, представляли единственных конкурентов новым цезарям в борьбе за государственную власть. Крупные рабовладельцы представляли в империи республиканскую оппозицию, поскольку еще могла быть речь о таковой. Напротив, рабы и вольноотпущенники были самой надежной опорой императоров.

Все это вело к тому, что не только в пролетариате, но и при императорском дворе и близких к нему кругах создавалось дружественное настроение по отношению к рабам, которое нашло решительное выражение как в произведениях придворных философов, так и у пролетарских уличных проповедников.

Мы не желаем теперь приводить цитаты, характеризующие это настроение, и укажем только на один замечательный факт: мягкость изверга Нерона по отношению к рабам и вольноотпущенникам. Он поэтому находился в постоянной борьбе с аристократическим сенатом, который, несмотря на все свое угодничество перед отдельными влиятельными вольноотпущенниками, требовал всегда самых строгих мер против рабов и вольноотпущенников вообще. Так, сенат требовал в 56 г., чтобы «гордость» вольноотпущенников была сломлена, чтобы бывший рабовладелец получил право опять отнять свободу у таких вольноотпущенников, которые оказались «бесполезными» для своих патронов, т. е. не оказались рабски послушными. Нерон самым решительным образом выступил против этого предложения. Он указал, какое значение приобрело сословие вольноотпущенных, из которого рекрутировались многие всадники и даже сенаторы, и напомнил старый римский принцип, в силу которого, несмотря на все различия, существующие между отдельными классами, свобода все же является общим достоянием. Нерон внес контрпредложение — не уменьшать прав вольноотпущенников и принудил трусливый сенат принять его.

Гораздо труднее было положение в 61 г. Городской префект Педаний Секунд был убит одним из своих рабов. В силу старого аристократического закона за это преступление должны были поплатиться жизнью все рабы, находившиеся в это время в доме,— в данном случае не меньше 400 человек, в том числе женщины и дети. Но общественное мнение высказалось за более мягкое наказание. Народные массы выступили решительно на защиту рабов, и казалось уже, что сенат будет также увлечен общим настроением. Но тогда выступил Гай Кассий, лидер республиканской оппозиции в сенате, потомок одного из убийц Цезаря, и в пламенной речи убеждал сенат не поддаваться страху и не давать место милосердию. Только страхом можно держать под ярмом это отродье человечества. Речь его произвела огромное впечатление, никто из сенаторов не возражал, даже Нерон побоялся выступить и счел более благоразумным молчать. Все рабы были казнены. Но когда республиканские аристократы, которым эта победа придала храбрости, внесли в сенат еще предложение, чтобы вольноотпущенники, жившие под одним кровом с осужденными рабами, были сосланы за пределы Италии, тогда Нерон заявил, что если сострадание и жалость не могут смягчить старый обычай, то строгость его не должна быть еще усилена, и ему удалось провалить это предложение. Нерон также назначил особого судью, который, как рассказывает Сенека, «должен был производить дознание о случаях жестокого обращения господ с рабами и поставить известные пределы жестокости и произволу господ, а равно их скупости при выдаче жизненных припасов». Тот же самый император ограничил размеры гладиаторских игр и зачастую не позволял, как рассказывает Светоний, убивать кого-нибудь во время этих игр. Даже осужденных преступников. Подобные же факты сообщаются о Тиберии. Они ясно показывают бесплодность морализирующей или политизирующей историографии, которая считает своей задачей суждение о людях прошлого на основании морального или политического масштаба нашего времени. Убийца матери и жены, Нерон, дарящий из милосердия жизнь рабам и преступникам, тиран, защищающий от республиканцев свободу, безумный развратник, практикующий добродетели гуманности и благотворительности еще до святых и мучеников христианства, насыщающий голодных, одевающий нагих — сравни его царскую благотворительность по отношению к римскому пролетариату,— защитник бедных и нищих,— эта историческая фигура смеется над всеми попытками мерить ее какими-либо нравственными мерками. Но если трудно и нелепо стараться определить, был ли Нерон, в сущности, хороший или дурной человек или то и другое вместе, как теперь большей частью принимают, то в такой же степени легко понять Нерона и все его деяния, симпатичные и отталкивающие, как продукт его времени и положения.

Сострадание, которое проявляли по отношению к рабам как императорский двор, так и римский пролетариат, должно было встретить сильную поддержку и в том обстоятельстве, что раб перестал быть дешевым товаром. В силу этой причины, с одной стороны, положен был конец той форме рабства, которая вызывала всегда самое жестокое мучительство,— эксплуатации рабов в целях добывания денег. Оставалась только другая форма рабства — рабство для удовлетворения потребности в роскоши, которая уже с самого начала носила обыкновенно более мягкий характер. И мягкое обращение становилось тем больше обычным правилом, чем реже и дороже становились рабы, чем крупнее была потеря, причиняемая преждевременной смертью раба, чем труднее его было заменить.

Наконец, в том же направлении действовали отвычка от военной службы, которая все больше заставляла многих горожан смотреть с отвращением на всякое кровопролитие, и, кроме того, интернационализм, учивший одинаково уважать всякого человека без различия происхождения и все более стиравший национальные различия и противоположности.

5. Интернационализм

Мы уже прежде указывали, в каких размерах развились в эпоху Римской империи мировые сношения. Сеть прекрасных дорог связывала Рим с провинциями и последние между собой. Торговый обмен между ними получил особенно сильный толчок вследствие установления внутри империи мира, который последовал за вечными войнами отдельных городов и государств друг с другом, а затем и гражданскими войнами, наполнявшими последние века существования республики. Благодаря этому в императорскую эпоху государственные морские силы могли быть употреблены на борьбу против морских разбойников: только тогда был положен конец пиратству, никогда прежде не прекращавшемуся на Средиземном море. Меры, вес и монета были теперь объединены для всей империи. Все это — факторы, которые должны были в значительной степени способствовать развитию сношений и обмена между отдельными частями империи. И эти сношения носили главным образом личный характер. Почта, по крайней мере для частных лиц и их сношений, функционировала еще плохо, и поэтому всякий, кто имел какое-нибудь дело на чужбине, вынужден был — гораздо чаще, чем теперь — делать это лично и отправляться в путешествие.

Все эти причины вызывали все более тесное сближение между народами, жившими вокруг Средиземного моря, и их различные особенности все больше стирались и исчезали. Правда, процесс этот никогда не заходил так далеко, чтобы превратить всю империю во вполне однородную массу. Всегда можно было различить две половины: западную, говорящую по-латински, романизированную, и восточную, говорящую по-гречески, эллинизованную. Когда иссякли силы и традиции всесветного римского владычества, когда Рим перестал быть столицей империи, эти обе половины быстро обособились и в политическом, и в религиозном отношении.

Но в начале императорской эпохи не было еще и речи о каком-либо покушении на единство империи. Именно тогда все больше исчезало различие между покоренными нациями и господствовавшей общиной. Чем больше опускались римляне, тем больше цезари смотрели на себя как на повелителей всей империи, на властителей Рима и провинций, а не как на повелителей провинций именем Рима. Рим, который одинаково — аристократия и плебс — кормился за счет провинций, но не был в состоянии доставлять достаточное количество солдат и чиновников для господства над провинциями, этот Рим представлял для империи цезарей элемент слабости, а не силы. То, что Рим отнимал у провинций, было потеряно также для цезарей, и без всякого вознаграждения. Таким образом, собственный интерес побудил императоров бороться с привилегированным положением Рима в империи и после совсем покончить с ним.

Права римского гражданства охотно раздавались провинциалам. Последние вступают в сенат и занимают высокие должности. Цезари впервые начали применять на практике положение о равенстве всех людей без различия происхождения: все люди в одинаковой степени были их слугами и ценились только в меру своей полезности, без различия личности, будь это сенаторы или рабы, римляне или сирийцы и галлы. Наконец в начале третьего столетия процесс слияния и нивелирования наций зашел так далеко, что Каракалла мог осмелиться даровать права римского гражданства всем провинциалам и таким образом уничтожить всякое формальное развитие между бывшими завоевателями и покоренными,— правда, после того как уже давно исчезло всякое существенное фактическое различие между ними. И открытое признание одной из самых возвышенных идей того времени, идеи, которую христианство охотно присвоило бы себе, совершено было одним из жалких императоров! И не менее жалка была причина, которая вырвала у деспота его указ: это была нужда в деньгах.

При республике римские граждане были освобождены от налогов с того времени, когда добыча, получаемая из завоеванных провинций, начала притекать в изобилии. «Эмилий Павел,— сообщает Плиний,— после победы над Персеем, передал из добычи, забранной в Македонии, 230 000 000 сестерциев в римский фиск, и с тех пор римский народ был освобожден от налогов». Но начиная с Августа финансовая нужда заставила мало-помалу обложить римских граждан новым податным бременем. «Реформа» Каракаллы превращала всех провинциалов в римских граждан, чтобы обязать их платить кроме старых налогов также налоги, лежавшие на римских гражданах, причем финансовый гений императоров не замедлил удвоить их. Зато военный бюджет был повышен на 61 миллион марок. Неудивительно, что одной этой «финансовой реформы» не хватило, и пришлось прибегнуть еще к другим, наиболее важной из которых явилась самая наглая порча и фальсификация монеты.

Но всеобщий упадок еще и другим путем благоприятствовал распространению международных стремлений и исчезанию национальных предрассудков.

Обезлюдение и деморализация росли в Риме в такой степени, что римляне, уже переставшие доставлять солдат, скоро перестали также выделять из своей среды пригодных чиновников. Этот процесс мы можем проследить на самих императорах. Первыми императорами были еще потомки древнеримских аристократических фамилий из рода Юлиев и Клавдиев. Но уже третий император из династии Юлиев, Калигула, был сумасшедшим, а вместе с Нероном римская аристократия засвидетельствовала банкротство свое в делах управления. Преемник Нерона, Гальба, принадлежал еще к римским патрициям, но за ним последовали уже Отон из знатной этрусской семьи и Вителлий, плебей из Апулии. Наконец, Веспасиан, основавший династию Флавиев, был плебей из племени сабинян. Но итальянские плебеи скоро оказались такими же развращенными и не способными к управлению, как и римские аристократы, и за жалким Домицианом, сыном Веспасиана, последовал, после короткого правления Нервы, испанец Траян. С ним начинается господство испанских императоров, которое длится почти столетие, пока и они также, в лице Коммода, не засвидетельствовали своего политического банкротства.

За испанской династией следует вместе с Септимием Севером африканско-сирийская. После убийства последнего императора этой династии Александра Севера легионы предложили корону Максимину, фракийцу готского происхождения,— предвестие той эпохи, когда Римом должны были овладеть готы. Все больше охватываются провинции процессом всеобщего разложения, все настоятельнее становится необходимость в притоке свежей, не римской крови, чтобы влить новые силы в умирающую империю, из все более отдаленных от центров цивилизации местностей приходится искать уже не только солдат, но и императоров.

Если выше мы видели, как рабы в качестве придворных чиновников господствовали над свободными людьми, то теперь мы видим, как над римлянами господствуют провинциалы, даже варвары, становящиеся императорами, существами, которым оказываются такие же почести, как богам. Не мудрено поэтому, что все расовые и классовые предрассудки языческой древности исчезали и что все больше укреплялась идея равенства.

Некоторые умы высказывали эту идею уже очень рано, прежде еще, чем изображенные нами условия сделали ее общим местом. Так, например, Цицерон писал (De offi-cns. 3, 6): «Кто утверждает, что нужно принимать во внимание только своих сограждан, а не иностранцев, тот разрывает общую связь человеческого рода, а вместе с нею уничтожает благотворительность, щедрость, доброту и справедливость». Наши идеологические историки по обыкновению смешивают, конечно, причину со следствием и в таких идеях, которые «верующие» находят в евангелиях, а «рационалисты» у языческих философов, ищут причину смягчения нравов и расширения нации до понятия человечества. Но при этом с ними всегда случается несчастье: оказывается, что во главе этих «благородных и возвышенных умов», которые совершили такую революцию в умах, шествуют выродившиеся изверги и развратники, как Тиберий, Нерон, Каракалла и ряд модных философов и шарлатанов, с которыми мы уже познакомились в лице Сенеки, Плиния Младшего, Аполлония Тианского и Плотина.

Знатные христиане сумели, впрочем, очень скоро приспособиться к этой прекрасной компании. Вот один пример: среди многих наложников и наложниц, которых содержал император Коммод (180—192 гг.),—рассказывают о гареме в 300 девушек и столько же мальчиков,— наибольшим расположением его пользовалась Марция, набожная христианка, воспитанница пресвитера римской христианской общины Гиацинта. Влияние ее было настолько сильно, что ей удалось добиться освобождения многих сосланных христиан. Постепенно ее возлюбленный надоел ей, а, может быть, при свойственной Коммоду кровожадности, она опасалась за свою жизнь. Она приняла участие в заговоре против жизни императора и взяла на себя совершение убийства: в ночь на 31 декабря 192 г. наша добрая христианка преподнесла ничего не подозревавшему любовнику отравленный напиток. Так как последний действовал недостаточно быстро, то потерявшего уже сознание Коммода придушили.

Не менее характерна история Каллиста, которому оказывала покровительство Марция.

«Этот Каллист в первом периоде своей жизни благодаря особенным способностям в области денежных операций устроил банкирскую контору. Он был сначала рабом знатного христианина, который дал ему крупную сумму, чтобы он вложил ее в свой банк. Но после того как Каллист растратил многочисленные вклады, сделанные вдовами и другими кредиторами, и очутился на краю банкротства, его господин потребовал от него отчета. Но неверный раб бежал, был после пойман и послан господином на мельницу. Освобожденный по просьбе христианских братьев, посланный префектом в сардинские рудники, он приобретает расположение Марции, влиятельной метрессы императора Коммода, и благодаря ее заступничеству получает свободу, чтобы сейчас же после этого быть выбранным в римские епископы».

Кальтгоф считает возможным, что оба евангельских рассказа о неверном домоправителе, который создавал себе друзей при помощи Маммоны (Лк. 16: 1—9), и великой грешнице, которой многие грехи прощаются, ибо она много возлюбила (Лк. 7: 36—48), были вставлены в евангелие, чтобы «дать церковную санкцию» сомнительным личностям Марции и Каллиста, игравшим такую большую роль в римской христианской общине.

Каллист не был последним епископом и папой, который обязан был своим саном блуднице. Точно так же как и убийство Коммода не было последним христианским кровавым делом. Кровожадность и жестокость многих пап и императоров со времени Константина Святого очень хорошо известны.

Таким образом, «смягчение и облагорожение нравов», замечаемые в эпоху возникновения христианства, носят довольно своеобразный характер. Кто хочет понять их ограниченность и противоречия, тот должен исследовать их экономические корни. Объяснить их прекрасными моральными максимами того времени нет никакой возможности.

И то же самое приходится сказать об интернационализме.

6. Религиозность

Развитие мировых сношений и политическое нивелирование были двумя могучими фактами возрастания интернационализма, но, несмотря на это, последний вряд ли мог бы развиться в такой степени, если бы не подвигался так быстро процесс разложения всех уз, сплачивавших старые общины в отдельности, но в то же время обособлявших их друг от друга. Организации, определявшие в древности всю жизнь индивидуума, дававшие ей опору и направление, в императорскую эпоху потеряли все свое значение и силу,— не только те из них, которые были основаны на кровных узах, как род и семья, но и те, которые покоились на территориальных узах, на совместной жизни на общей земле, как волости и общины. Вследствие этого разложения, как мы уже видели, люди, потерявшие прежнюю защиту и опору, искали себе образцы для подражания и руководителей, даже спасителей. Но этот же процесс побуждает людей создавать новые общественные организации, лучше соответствовавшие новым потребностям, чем традиционные, все больше превращавшиеся в ненужное бремя.

Уже к концу республики замечается стремление к основанию клубов и обществ преимущественно с политическими целями, но также и для целей взаимопомощи. Цезари распустили их. Ничего так не боится деспотизм, как всякой общественной организации. Сила его достигает наибольших размеров, когда государственная власть представляет единственную общественную организацию, а граждане противостоят ей как разрозненные индивидуумы.

Уже Цезарь, сообщает Светоний, «распустил все коллегии, за исключением тех, которые вели свое происхождение от глубокой древности» (Цезарь, гл. 42). Об Августе он же рассказывает:

«Некоторые фракции организовались под видом новых коллегий для разных неблаговидных целей... За исключением старых, признанных законом, Августом были распущены все коллегии».

Моммзен считает все эти распоряжения похвальными. Опытный и бессовестный заговорщик и авантюрист Цезарь кажется ему «настоящим государственным человеком», который «служил народу не награды ради и даже не для того, чтобы завоевать его любовь», а «для блага будущего и главным образом за разрешение спасти нацию и влить в ее организм новые силы». Чтобы объяснить это понимание Цезаря, необходимо вспомнить, что труд Моммзена был написан после июньской бойни (первое издание появилось в 1854 г.), когда Наполеон III многими либералами, а в особенности немецкими, считался спасителем общества и когда он ввел в моду культ цезарей.

С прекращением политической деятельности и роспуском политических обществ стремление к организации вы разилось в более невинных формах. Массами основывались различные коллегии и кассы, профессиональные и религиозные, оказывавшие помощь в случае болезни, смерти, бедности, вольные пожарные команды, а также клубы для устройства развлечений, литературные общества и т. д. Но цезаризм был так подозрителен, что едва терпел и организации этого рода, опасаясь, что они могут служить прикрытием для более опасных союзов.

В переписке между Плинием и Траяном сохранились, между прочим, письма, в которых Плиний сообщает об огромном пожаре, опустошившем Никомидию, и советует разрешить организацию вольной пожарной команды (collegium fabrorum) не больше чем из 150 человек, так как надзор за нею не будет очень труден. Но Траян считал и это опасным и отказался дать разрешение.

Из писем более позднего времени (117 и 118) мы узнаем, что даже скопища людей по поводу свадьбы или других празднеств, устраиваемых богатыми людьми, по мнению Траяна и Плиния, представляли опасность для существования государства. А Траян, по мнению наших историков, был одним из лучших императоров.

При таких условиях стремление к организации могло находить удовлетворение в устройстве тайных союзов. Раскрытие таких обществ грозило их участникам смертной казнью. Ясно, что простые развлечения или даже выгоды, имевшие значение только для отдельной личности, для ее личного благополучия, не были настолько сильными мотивами, чтобы ради них рисковать своей жизнью. Удержаться могли только такие общества, которые ставили себе цели, шедшие дальше личных выгод, общества, которые продолжали существовать даже в случае гибели отдельной личности. Но такие общества могли приобрести значение и силу, когда цели их соответствовали сильному общественному интересу или общественной потребности, классовому или всеобщему интересу, интересу, который живо затрагивает большую массу и побуждает ее наиболее энергичных и самоотверженных представителей поставить на карту свою жизнь, чтобы добиться его удовлетворения. Другими словами, в императорскую эпоху могли удержаться только такие организации, которые преследовали широкую общественную цель, высокий идеал. Не стремление к практическим выгодам, не забота об интересах минуты, а только революционный или идейный энтузиазм могли влить в организацию жизненные силы. Этот идеализм не имеет ничего общего с философcким идеализмом. Ставить широкие общественные цели можно и при помощи материалистической философии. Мало того. Только путем материалистического метода, только основываясь на опыте, на исследовании необходимых причинных связей в области нашего опыта мы можем выставить широкие общественные цели, свободные от всяких иллюзий. Но для применения этого метода в эпоху Римской империи отсутствовали все необходимые предварительные условия. Только на пути морализирующего мистицизма мог тогда индивидуум возвыситься над самим собою, поставить себе цели, которые шли дальше личных и минутных выгод, т. е. только на пути того способа мышления, который называется религиозным. Только религиозные общества могли устоять в эпоху Римской империи. Но мы составили бы себе о них совершенно ошибочное представление, если бы за религиозной формой, за морализирующим мистицизмом просмотрели их общественное содержание, жившее во всех этих соединениях и придававшее им силу: стремление вырваться из существующих печальных условий, поиск высших общественных форм, страстную жажду тесного общения и ! взаимной поддержки, охватившую беспомощных в своей изолированности людей, черпавших в этом единении для высоких целей новые силы и радости. Но эти религиозные соединения провели в обществе новую демаркационную линию как раз тогда, когда понятие национальности для народа Средиземного моря начало расширяться в понятие человечества. Чисто экономические коллегии, помогавшие индивидууму только в одном или другом отношении, не отрывали его от существующего общества и не создавали для него новой жизни. Иначе действовали религиозные общества, скрывавшие под религиозной оболочкой высокий общественный идеал. Последний находился в противоречии с существующим обществом не только в одном пункте, но и во всех отношениях. Защитники этого идеала говорили на одном языке с окружавшей их средой, а все-таки она их не понимала. На каждом шагу эти оба мира, новый и старый, сталкивались и расходились враждебно, хотя и тот и другой находились в одной и той же стране. Так возникла новая противоположность между людьми. Именно тогда, когда галлы и сирийцы, римляне и египтяне, испанцы и греки начали терять свои национальные особенности, возникла новая противоположность между верующими и неверующими, святыми и грешниками, христианами и язычниками, противоположность, которая скоро должна была провести самое глубокое разделение во всем мире. А вместе с обострением этой противоположности, вместе с энергией этой борьбы росли нетерпимость и фанатизм, необходимо связанные со всякой борьбой и вместе с ней составляющие необходимый элемент прогресса и развития, если они усиливают и укрепляют прогрессивные элементы. Между прочим, под нетерпимостью мы понимаем не насильственное противодействие пропаганде всяких неудобных мнений, а энергичное отрицание и критику чужих взглядов и такую же энергичную защиту собственных. Только трусость и лень могут быть в этом смысле терпимыми, когда речь идет о великих, общих вопросах жизни. Конечно, они находятся в процессе постоянного изменения. То, что вчера еще было вопросом жизни, сегодня становится безразличным, оно не стоит уже борьбы. И фанатизм, который вчера еще являлся в этом пункте необходимостью, превращается сегодня в причину напрасной траты сил и может поэтому оказаться в высшей степени вредным. Поэтому религиозная нетерпимость и религиозный фанатизм развивавшихся христианских сект являлись в некоторых случаях силой, толкавшей вперед общественный прогресс, пока великие общественные цели становились доступны массам, только облекаясь в религиозную оболочку, т. е. от времен Римской империи до эпохи Реформации. Но эти свойства становятся реакционными и начинают задерживать прогресс с тех пор, как религиозный способ мышления уступил место методам современного мышления и все более становится монополией отсталых классов, слоев, стран, потеряв в то же время способность создавать религиозную оболочку для новых общественных идеалов. Религиозная нетерпимость представляла совершенно новую черту в мышлении античного общества. Несмотря на всю свою национальную нетерпимость, несмотря на враждебное отношение к иностранцам, это общество, которое обращало своих врагов в рабов или убивало их, даже когда они не принимали непосредственного участия в войне как воины, в сущности, не знало религиозной нетерпимости и не питало вражды к тем, кто расходился с ним в религиозных воззрениях. Некоторые случаи, которые можно было бы рассматривать как религиозные преследования, например процесс Сократа, объясняются причинами не религиозного, а политического характера.

Только новое мировоззрение, зародившееся в эпоху Римской империи, принесло с собой религиозную нетерпимость, которая одинаково встречается как среди христиан, так и среди язычников, причем у последних она проявляется не по отношению ко всякой чужой религии, а только к той, которая в религиозной оболочке пропагандировала новый общественный идеал, стоявший в полном противоречии с существующим общественным порядком.

В остальных отношениях язычники оставались верны своей религиозной терпимости, которую они всегда практиковали. Более того, именно развитие международных связей в эпоху Римской империи приводило к интернационализму и в области религиозного культа. Чужие купцы и путешественники привозили с собою всюду своих богов. И чужие боги пользовались тогда еще большим почитанием, чем туземные, не приносившие никакой помощи, оказавшиеся совершенно бессильными. Отчаяние, являвшееся следствием всеобщего упадка, питало сомнения в силе старых богов и приводило некоторые смелые и самостоятельные умы к атеизму и скептицизму, к сомнению во всяком божестве или во всякой философии. Наоборот, колеблющиеся, более слабые, как мы уже видели, искали нового спасителя, в котором они могли бы найти защиту и опору. Одни думали найти его в цезарях, которых они обоготворяли, другие думали, что идут более надежным путем, обращаясь к богам, которые уже давно существовали, но сила которых в стране не была еще подвергнута испытанию. Так вошли в моду чужеземные культы.

Но при этой международной конкуренции богов Восток победил Запад отчасти потому, что восточные религии — в силу причин, с которыми мы еще познакомимся,— были менее наивны, были больше проникнуты глубоким философским смыслом, несли на себе более сильный отпечаток цивилизации крупных городов, отчасти же потому, что Восток в промышленном отношении стоял выше Запада.

Культурные страны Востока по своему промышленному развитию превосходили страны Запада, когда они были завоеваны и разграблены сначала македонянами, а затем римлянами. Можно было думать, что процесс международного нивелирования, начавшийся с того времени, приведет также к индустриальному нивелированию, что Запад догонит в промышленном отношении Восток. Но случилось противоположное. Мы уже видели, что с известного исторического пункта начинается всеобщий упадок античного мира как следствие отчасти вытеснения свободного труда рабским, отчасти же разграбления провинций Римом и ростовщическим капиталом. Но этот упадок совершался на Западе быстрее, чем на Востоке, так что культурное превосходство последнего начиная со второго столетия нашей эры не только не уменьшается, но, наоборот, растет в течение многих столетий, почти до 1000 г. Бедность, варварство и обезлюдение растут на Западе быстрее, чем на Востоке.

Причина этого явления лежит в промышленном превосходстве Востока и растущей эксплуатации трудящихся классов. Излишки, доставляемые последней, стекались все больше со всей империи в Рим, этот центр всех крупных эксплуататоров. Но как только накопленные там сокровища превращались в деньги, львиная доля их уплывала обратно, на Восток, так как только он производил все предметы роскоши, которых требовали крупные эксплуататоры. Он доставлял квалифицированных рабов и промышленные продукты: стекло и пурпур из Финикии, полотно и вязаные изделия из Египта, тонкие шерстяные и кожаные изделия из Малой Азии, ковры из Вавилонии. Уменьшающееся плодородие Италии превращало Египет в житницу Рима, так как благодаря разливам Нила, покрывавшего ежегодно поля Египта свежим плодородным илом, его сельское хозяйство было неистощимо.

Большая часть продуктов, доставляемых Востоком, отнималась у него насильственным путем, в форме налогов и процентов, но все же оставалась еще значительная часть, за которую нужно было платить продуктами эксплуатации Запада, все более бедневшего при этом.

А сношения с Востоком не ограничивались пределами Римской империи. Александрия богатела не только путем продажи продуктов египетской промышленности, но и путем торговли с Аравией и Индией. Из Синопа на Черном море вела торговая дорога в Китай. В своей «Естественной истории» Плиний подсчитывает, что за одни только китайские шерстяные материи, индийские драгоценности и арабские пряности империя ежегодно уплачивала 100 миллионов сестерциев (свыше 20 миллионов марок). И все это без соответственного эквивалента в товарах или налогах и процентах. Вся сумма должна была оплачиваться благородными металлами. Вместе с восточными товарами в империю проникали восточные купцы, а с последними их религиозные культы. Они соответствовали потребностям Запада, тем более что на Востоке уже раньше развились аналогичные социальные условия, хотя и не в такой безотрадной форме, как в империи. Мысль об избавлении при помощи бога, благоволение которого приобретается путем отказа от земных наслаждений, была присуща большинству тех культов, которые быстро распространялись теперь в Риме, в особенности же египетскому культу Исиды и персидскому — Митры.

«Исида, культ которой проник в Рим при Сулле и со времени Веспасиана приобрел расположение императоров, стала известной на самом далеком Западе и мало-помалу, сначала как богиня спасения и, в более узком смысле, как богиня исцеления, приобрела огромное всеобъемлющее значение. Культ ее отличался пышным ритуалом, но немалое место занимали в нем также умерщвление плоти, истязания и строгие обряды, в особенности же мистерии (таинства). Именно религиозное настроение, надежда на искупление, стремление к покаянию и надежда приобрести блаженное бессмертие путем преданности божеству способствовали воспринятию этих чужеземных культов греко-римским миром, которому оставались почти совершенно чужды эти таинственные церемонии, мечтательный экстаз, магия, самоотречение, безграничная преданность божеству, воздержание и покаяние как предварительные условия очищения и освящения. Но еще более широкое распространение, в особенности при посредстве армии, получил таинственный культ Митры, тоже с притязанием на избавление и бессмертие. Впервые он становится известен при Тиберии» (Герцберг).

Индийские верования также нашли себе доступ в Римскую империю. Так, например, известный уже нам Аполлоний Тианский совершил специальное путешествие в Индию, чтобы изучить тамошние религиозные и философские учения. О Плотине тоже рассказывают, что он отправился в Персию, чтобы ближе познакомиться с персидской и индийскою премудростью.

Все эти воззрения и культы не прошли бесследно и для христиан, искавших искупления и спасения, и оказали сильное воздействие на христианский культ и предания.

История рождения Христа, как мы ее находим у Луки, носит на себе буддистские черты. Пфлейдерер показывает, что автор евангелия не мог выдумать эту историю, несмотря на ее неисторичность: скорее всего он заимствовал ее из эпоса, дошедшего к нему каким-нибудь путем, и всего вероятнее из эпоса, общего для всех народов Передней Азии. «Эти же поэмы, иногда в поразительно сходных чертах, мы встречаем переработанными в истории детства индийского спасителя Гаутамы Будды (жившего в пятом столетии до Р. X.— К.) Он также был рожден чудесным образом царицей Майей, в непорочное тело которой вошла небесная сущность Будды. И при его рождении появились небесные духи и пели ему следующую хвалебную песнь: «Родился чудесный герой, нет ему равного. Слава мира, полный милосердия, ты распространяешь свое благоволение на все концы Вселенной. Ниспошли всем творениям радость и довольство, чтобы они стали господами самих себя и были счастливы». Мать приносит его в храм для выполнения законных обрядов, и там его находит старый пустынник Асита, которого привело туда предчувствие. Он предсказал, что дитя станет Буддой, избавителем от всех бед, проводником к свободе, свету и бессмертию... И в заключение рассказывается, как царский ребенок преуспевал в премудрости, возрастал и укреплялся духом и телом — совершенно как у Луки (2: 40, 52).

«О подраставшем отроке Гаутаме рассказываются также примеры его мудрости. Раз, по случаю праздника, родители потеряли его и после долгих поисков отец нашел его в кругу святых мужей, погруженных в благочестивое размышление, причем он советовал изумленному отцу больше помышлять о возвышенном».

В той же книге Пфлейдерер указывает еще и другие элементы, которые восприняты были христианством из других культов, как, например, из культа Митры. Мы уже приводили его указание на прообраз вечери, которая «принадлежала к таинствам митраизма».

Языческие элементы можно проследить и в учении о воскресении.

«Здесь прослеживаются также народные представления об умирающем и воскресающем боге, как они тогда господствовали в культах Адониса, Аттиса, Осириса — под различными названиями и в сопровождении различных обрядов, но по своей сущности всюду одинаковые. В главном городе Сирии Антиохии, где долгое время проповедовал Павел, главным праздником был праздник Адониса весною; сначала праздновалась смерть Адониса и, при диких жалобных криках женщин, хоронилось его изображение. Затем на следующий день (в культе Осириса — на третий, а в культе Аттиса — на четвертый день после смерти) сообщалась весть, что бог жив, он вознесся на небо и т. д.».

Но Пфлейдерер вполне основательно указывает, что христианство все эти языческие элементы не просто восприняло, а приспособило к своему единому мировоззрению. Оно не могло уже принять чужих богов. В их первоначальном образе этому мешал уже христианский монотеизм.

7. Монотеизм

Но монотеизм, вера в единого бога, также не был свойствен только христианству. И в данном случае можно проследить экономические корни, из которых выросла эта идея. Мы видели уже, как жители крупных городов уходили из-под непосредственного влияния природы, как распадались все традиционные организации, в которых отдельный индивидуум находил прежде твердую нравственную опору; как, наконец, интерес к собственному «я» становился главной задачей мышления, которое все больше переходило от исследования внешнего мира к размышлению о собственных ощущениях и потребностях. Вначале боги служили для объяснения тех явлений природы, закономерная связь которых не была известна. Такие явления были крайне многочисленны и весьма разнообразны. Для объяснения их приходилось принимать существование различных богов, мрачных и веселых, жестоких и мягких, мужских и женских. Чем больше развивалось понимание закономерных зависимостей в природе, тем более ненужными становились эти боги. Но в ходе тысячелетий они пустили слишком глубокие корни в мышлении человечества, слишком тесно переплелись с обыденными занятиями, да и познание природы имело еще слишком много пробелов, чтобы положить конец вере в богов. Все больше и больше эти боги вытеснялись из одной сферы деятельности в другую; все больше превращались они из постоянных неразлучных товарищей людей в сверхъестественные существа; из обитателей земли — в жителей надземных сфер, небес; из деятельных, энергичных работников и борцов, приводивших в движение весь мир,— в бесстрастных созерцателей. В конце концов прогресс естественных наук вытеснил бы их окончательно, если бы развитие больших городов и изображенный нами экономический упадок не вызвали отчуждения от природы и не поставили на первый план в области мышления изучение самого духа, т. е. не естественнонаучное исследование всей совокупности духовных процессов, а изучение, в котором собственный дух индивидуума становится источником всего познания о себе самом и уже таким образом открывает ключ ко всей философской премудрости, к познанию мира.

Несмотря на разнообразие движений и потребностей души, сама она мыслилась единой и нераздельной. Естественнонаучное понимание сделало бы отсюда вывод о закономерности всей психической деятельности. Но именно тогда начался процесс разложения старых нравственных основ, отразившийся в сознании людей как освобождение от всякой зависимости, как свобода воли отдельной личности. Единство человеческой психики могло быть, по-видимому, объяснено только таким путем, что человеческий дух есть часть одного и того же духа, эманацией и прообразом которого является единая, непостижимая душа в каждом отдельном человеке. И такой же непостижимой, как эта отдельная душа, является общая душа, мировая душа. Но она существует и действует во всех людях, следовательно, она вездесуща и всеведуща, от нее не могут быть скрыты самые тайные помыслы. Перевес этического интереса над естественноисторическим, из которого вытекала эта гипотеза всемирной души, придал также последней нравственный характер. Она стала вместилищем всех этических идеалов, занимавших тогда людей. Но чтобы стать таковою, она должна была быть отделена от физической природы, которая прилепляется к душе человека и затемняет ее нравственное содержание. Так развилось понятие нового божества. Последнее могло быть только единым, соответственно единству души отдельных людей, в противоположность множественности богов античного мира, соответствовавшей многообразию явлений природы вне нас. И новое божество стояло вне природы и над природой, оно уже существовало до природы, созданной именно им, в противоположность старым богам, которые сами были частью этой природы и были не старше ее.

Но в какой бы чистой и нравственной оболочке ни выступали новые духовные интересы человека, и все же совершенно игнорировать природу было нельзя. А так как одновременно с этим естествознание все больше приходило в упадок, то для объяснения природы приходилось опять прибегать к допущению сверхчеловеческих личных влияний. Но высшие существа, которые теперь вмешивались в естественный ход вещей, были уже не суверенные боги: как некогда они были подчинены мировой душе, так, по понятиям того времени, природа подчинена была Богу, а тело — духу. Они были посредниками между Богом и людьми.

Эта концепция получает еще поддержку в политическом развитии. Падение республики богов на небе совершалось параллельно с гибелью республики в Риме; Бог

становился всемогущим императором небесных сфер и так же, как и земной кесарь, имел свой придворный штат, святых и ангелов и свою республиканскую оппозицию, дьявола и его рать.

В конце концов небесная бюрократия, ангелы, была разделена на такие же классы, на какие император разделил свою земную бюрократию, и среди ангелов гордость рангом и титулом, по-видимому, была так же развита, как и среди чиновников императора.

Со времени Константина придворные и чиновники были разделены на различные ранги, из которых каждый носил особый титул. Так, среди них имеются: 1) Gloriosi, высокопревосходительные — так назывались консулы; 2) No-bilissimi, высокоблагородные — так назывались принцы крови; 3) Patricii, бароны. Кроме этих классов дворянства были еще следующие ранги высшей бюрократии: 4) II-lustres, просвещенные; 5) Spectabiles, досточтимые; 6) Clarissimi, славнейшие. Ниже их стояли: 7) Perfectis-simi, совершеннейшие; 8) Egregii, превосходительные, и 9) Comites, «тайные советники».

На такой же манер организован небесный придворный штат. Католические богословы знают это досконально. Так, например, «Dictionnaire de la Theologie catholique» (издан Вецером и Вельтом и переведен с немецкого Гошмером, Париж, 1885) в статье «Ангелы» сообщает о бесчисленных ратях ангелов и продолжает:

«В том бесконечном количестве ангелы составляют различные классы, и церковь на втором соборе в Константинополе в 553 г. высказалась против мнения Оригена, что все они по сущности своей, добродетелям, свойствам и т. д. равны между собой». Существует девять ангельских ликов, из которых каждые три составляют один чин. Это: 1) серафимы, 2) херувимы, 3) престолы, 4) власти, 5) добродетели, 6) силы, 7) начала, 8) архангелы, 9) ангелы [4]

Не подлежит никакому сомнению,— замечает католический теолог,— что простые ангелы составляют самый многочисленный класс, а серафимы — наименее многочисленный». Так ведется и на земле. Превосходительств очень мало, но простых почтальонов бесчисленное количество. Дальше сообщается следующее:

«Ангелы живут с богом в тесном и личном общении. Оно проявляется в бесконечной преданности, совершенном подчинении, исключительной любви, полном и радостном самоотречении, непоколебимой верности, ненарушимом послушании, глубоком почтении, бесконечной благодарности, в молитве, выражающейся в непрестанном славословии, постоянном возвеличении, священном воодушевлении».

Точно такого же радостного послушания требовали императоры от своих придворных и чиновников. Это был идеал византизма. Мы видим, что в создании образа Бога императорский деспотизм принимал не меньшее участие, чем философия, которая со времени Платона все более развивалась в духе монотеизма. Эта философия до такой степени соответствовала всеобщему настроению и чувству, что она быстро проникла в народное сознание. Так, уже у Плавта, представителя художественной комедии, жившего в третьем столетии до Р. X. и передававшего в своих комедиях только популярную философию того времени, мы встречаем такие места, как следующее, в котором раб просит о милости:

Но жив Господь, он знает все дела людей,
И с сыном он твоим поступит так, как ты со мной:
Воздаст за доброе он дело, но и за злодейство он воздаст. [5]

Это уже вполне христианская концепция Бога. Но этот монотеизм был еще очень наивен и легко мирился с существованием старых богов. Даже христианам, серьезно верившим в чудеса язычников, не приходило в голову сомневаться в их существовании. Но Бог монотеизма не терпел рядом с собой никакого другого бога, он хотел быть самодержцем. И если языческие боги не хотели подчиниться ему и войти в его придворный штат, то им оставалась только та роль — правда, очень сомнительного свойства,— которую играла республиканская оппозиция при первых императорах. Она заключалась в попытках сделать ту или иную пакость своему всемогущему господину и восстановить против него верноподданных, без всякой надежды низвергнуть его, а только ради того, чтобы причинить ему при случае неприятности.

Но и этот нетерпимый, уверенный в своей непобедимости монотеизм, ни на мгновение не сомневающийся в превосходстве и всемогуществе своего бога, развился уже.до возникновения христианства—правда, не среди язычников, а у иудеев, маленького своеобразного народа. Иудейство еще сильнее развило веру в спасителя и обязанность взаимной поддержки и тесного единения, удовлетворяя таким образом потребности того времени в лучшей степени, чем какая-либо другая нация или группа населения. Оно дало могучий толчок учению, выросшему из этих потребностей, и составило некоторые из наиболее важных его элементов. И только после того, как наряду с греко-римским миром времен Римской империи вообще мы познакомимся еще с иудейством в отдельности, мы сумеем проследить все корни, из которых выросло христианство


1. Перевод В. А. Жуковского.

2. Аппиан. О гражданских войнах. II. 16.

3. «Правление женщин».

4. Слово «ангел» означает вестник.

5. Плавт. Пленники. Акт 2. Сцена 2.

Предыдущая | Содержание | Следующая

Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
«Валерий Легасов: Высвечено Чернобылем. История Чернобыльской катастрофы в записях академика Легасова и современной интерпретации» (М.: АСТ, 2020)
Александр Воронский
«За живой и мёртвой водой»
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017