Спускаться мы начали вместе с Хуаном де Дьос Муньосом
и Вальдивией, то есть Хосе Долоресом Вальдивией, которого там называли Фаустино
или Сильвестре. Фаустино дошел с нами только до определенного места: он должен
был добраться до Куа и открыть там новый маршрут. Я же двинулся дальше. Шли мы
несколько дней, пока как-то уже к вечеру не добрались до одного маленького
ранчо, где я познакомился с Франсиско Риверой (Хуана де Дьос я знал и раньше:
он был с Гато в лагере, а потом, ведь это он привел меня в горы, куда я столь
памятно карабкался в 1974 г.).
Словом, мы подошли к ранчо, подали сигнал и нам ответили. Мы вошли. Домик был
небольшим, то есть пять на пять метров, да кухня, где было несколько табуреток,
маленький грубой работы столик, гамак, кровать, очаг с вот-вот готовым закипеть
черным кофе, а рядом еще одна табуретка. Когда мы вошли, то внутри дома я
обнаружил голубоглазого симпатичного блондина в техасской шляпе, который даже
не пошевельнулся. Затем, когда Хуан де Дьос сказал: «Ромуло, это Эухенио», — то
он меня спросил, протянув руку: «Так вы Эухенио?.. Очень приятно, товарищ». При
этом он так даже и не приподнялся. «Ну как дорога?» — сказал он. — «Нормально,
товарищ». «Компита [1], — обратился он к хозяйке дома, — вроде закипает». Он весь был
поглощен кофе, подбрасывая в огонь дрова и покуривая. «Как там ребята?» — спросил
он. — «Хорошо, компа». Говорил он точь-в-точь как крестьянин, но выглядел
по-городскому. У очага же он — белокожий, с голубыми глазами, тонкими чертами и
в техасской шляпе на голове — вообще смотрелся как американский ковбой. Да...
этот человек... он выглядит как техасец, а говорит как местный крестьянин. /147/ Ну,
мы еще немного поболтали, причем он расспрашивал и говорил о вещах серьезных,
но языком крестьянина. Потом мы стали укладываться спать, однако не в доме, а
метрах в пятистах, где нашлось несколько гамаков. Беседу продолжили и на
следующий день, а затем мы двинулись в путь, продолжая спускаться с гор... да,
мы спускались с гор. Я убедился, что это факт неопровержимый: я иду в город. В
этот момент в мою голову приходили разные мысли. С одной стороны, я расставался
с самым тогда для меня дорогим — с моими братьями по горам. С другой стороны, я
приближался к тому, что любил больше всего, к городу и к моим городским
друзьям. Кроме того, я не знал, куда меня определят. Наконец, меня ждал город с
его электричеством, новыми красками, автомобилями, радио, телевидением и
сахаром, который можно есть, когда хочешь. Да, да, когда хочешь. И потом в
городе чувствуешь и смену времен года. А еще можно купить мороженое и послушать
попс [2]. Да и в кино при случае зайти. И
автомобили, кругом автомобили.
Я так до конца и не понял, полюбил я горы или нет.
Ведь грустил же я, покидая их. Но я же их и ненавидел. Да, я стал их
ненавидеть. А если я их и полюбил, то какого же черта это со мной происходило.
Вот так вот я шел, вновь думая о городе, дескать, меня там прооперируют, и
потом что? Что я буду делать? Пошлют ли меня в другой город. А не то опять в
горы или в сельскую местность. Ну, а если останусь в городе? А там девушки!..
Увижу ли я Клаудию? Если да, то ведь я останусь с ней наедине... Очень меня
вдохновляло остаться с ней наедине, как, впрочем, и с любой другой женщиной.
Вновь целовать женщину, ласкать ее, дотронуться до нее рукой и прижаться к ней
всем телом... В уме я перебирал, кто же из моих знакомых женщин находится
сейчас в подполье и кого бы из них я, если Клаудия разлюбила меня и ее не
будет, увидел бы с особым удовольствием. Какие же они, эти подпольщицы? Уже
целый год прошел, как я в горах, и среди них могли появиться новенькие. Да и я
уже целый год как никого не гладил по лицу и никому не поправлял выбившийся
локон, никто не целовал меня и ничьей обнаженной кожи я не ощущал. /148/ Вот о чем я
думал. А также об университете, ну, придется там снова работать, и если так, то
кто же там теперь есть. Итак, если мне поручат заниматься студенческим
движением, то с кем же я там столкнусь? И какие там новые девушки? Не суждено
ли мне с одной из них сблизиться? Ну, а если меня пошлют в другой город и
девушек там не будет, ну, разве кто из наших товарищей-подруг... Да откуда я
знаю. Примерно так я размышлял в пути, а если мысли уходили куда в сторону, то
это обязательно касалось гор. А вдруг меня убьют в городе, подумалось мне, ну,
опознают и убьют. Или, что хуже, захватят живым? Ну нет, им достанется только
мой труп... Наконец мы, скинув нашу партизанскую одежку, переоделись (я
побрился, оставив только усы. Раньше, когда я ходил в легальных, то ни бороды,
ни усов не носил). А потом продолжали наш путь вниз, пока не дошли до одного
места, кажется, это было около Куа, где сели на общественный транспорт. Причем
тогда я впервые после долгого времени услышал гул едущего автомобиля. Я узнал
его по звуку. Мне было интересно: смогу ли я есть ложкой, вилкой с ножом после
того, как я столько времени ел рукой как дикарь (да и жил, кстати, так же). В
общем, мы сели в машину. Это был грузовичок-полуторка с сиденьями в кузове,
куда набилось полным-полно народу. Пассажиры, которых я разглядывал, были одеты
в самую разноцветную одежду. Они направлялись в тамошнюю деревеньку, и среди
них я постепенно приходил в норму. Вообще-то ехавшие там люди были и из
городских и из деревенских, поскольку до города мы еще не добрались, а
находились где-то между горами и равнинной сельской местностью. И весь тот путь
я вспоминал о том, о чем уже рассказывал. Об устраивавшихся нами демонстрациях
с ветвями окоте, со свечами. О том, как, вернувшись из Чили, где я услышал
лозунг «Кто не прыгает, тот мумия» (а во времена Альенде «мумиями» называли
реакционеров), я выкрикнул: «Кто не прыгает, тот жаба», поскольку в Никарагуа
«жабами» называли сомосовцев. И вот тут всем миром, то есть все участники
демонстрации, растянувшейся на целых три квартала, мы начали подпрыгивать,
повторяя «...кто не прыгает, тот жаба, кто не прыгает, тот жаба, кто не прыгает,
тот жаба...». Да, всем миром начали мы прыгать, да так, что ночью гвардия
заявилась ко мне на дом. Вот что я /149/ вспоминал, не осознавая, в какой степени
остался прежним, то есть похожим на былого организатора подпрыгивающей
демонстрации. Ведь я прошел горы, а теперь спускался вниз, не зная, что же
впереди. Очень и очень не ясно было, что они там внизу решат. И опять начинал я
вспоминать о демонстрациях, точнее, об одной из них, когда я сказал: «Каждый
студент — по одной жестянке», и плакаты с такой надписью мы расклеили по
университету. В итоге все студенты потащили с университетских помоек пустые
жестяные банки, и мы провели демонстрацию с жестянками. Кстати, ехать в этом
грузовичке было все равно, что подпрыгивать. К тому же он оставлял после себя
столбы пыли, которые обычно летом поднимают все автомобили на грунтовых
дорогах. И хотя до Леона было далеко, я уже начинал вдыхать его запахи,
поскольку пыль проникала мне в нос, в уши и в глотку, волосы на голове приняли
каштановый цвет, а руки и усы стали белесыми. Это напоминало мне Леон, запахи
которого я вдыхал по мере того, как солнце жгло сильнее, воздух накалялся, а
местность становилась равнинной. Леон ощущался еще и потому, что люди в машине
начали укрывать платками от пыли головы и лица. Точно так, как мы это делали в
Леоне во время извержения вулкана «Серро Негро» в 1971 г., когда пыль стояла
столбом.
Тогда мы использовали это обстоятельство для борьбы
против Сомосы, и в нависшей пыльной темени, когда клубы пепла оседали на Леон,
Гато и я благодаря тому, что все завязывали лица платками, ходили, закрывая
свои лица, на центральный рынок и, прогуливаясь среди корзин с маисовыми
лепешками, устрицами и зеленью, говорили: «Какой ужас! Какой кошмар! Божье
наказание, это божье наказание. Да, это нас Господь бог наказывает за то, что
мы не сбросили Сомосу!», «Накажет нас еще Господь за то, что у нас Сомоса
правит!» Так проходили мы мимо мясных рядов, повторяя: «Божье наказание! Божье
наказание!» То же самое твердили мы и торговцам одеждой, и сапожникам, и погонщикам
скота, а также торговкам всякой снедью: «Это будет длиться, пока мы не скинем
Сомосу». И люди, которые были взвинчены тем, что из-за пыли падала торговля,
начинали, вполне логично, искать, на кого бы направить свою злость. А мы им
указывали, кто виноват во всем. И начинали говорить: «Этот сукин сын несет нам /150/
проклятье, с ним связаны плохие предсказания, так как он завел себе Динору»
[3]. Вот так мы использовали сложившиеся
обстоятельства, чтобы вести пропаганду против Сомосы и гвардии.
Ехать на этом грузовичке было все равно, что нестись в
прошлое на машине времени. По мере того как ты едешь, изменяется тот облик
местности, к которому ты уже привык за последние месяцы, а новый ее вид кажется
тебе таким же, каким ты его знал с детства. Вот опять появилась ежовка,
кустарник хиньокуаго, рожковые деревья, те же самые скалы и ящерицы-игуаны на
прогретой солнцем земле. В общем, пока ты спускаешься вниз, ты как бы
возвращаешься в прошлое. Не только в недавнее прошлое, когда ты уходил в горы,
но и в твое детство и отрочество. Потому что, увидев ежовку и, к примеру,
тыквенное дерево, я вспоминал, что в патио моего дома росло несколько таких
деревьев, и мой отец нарезал из них лозу, чтобы отстегать нас, если мы слишком
расшаливались. Так что, увидев их, быстренько уносишься в свое детство.
Уже к вечеру после восьмичасового пути мы прибыли в
Саусе, где должны были сесть на поезд. Я, естественно, тут же вспомнил, как
впервые садился на поезд в Леоне, и опять-таки вернулся в свое детство... Это
возвращение с гор вообще стало сплошными скачками вперед-назад по прожитой
жизни. Причем с такой скоростью и проворством, с какой обезьяны перескакивают с
ветви на ветвь. Мысленно ты также быстро возвращаешься из своего детства в
горы. Это какая-то скоротечная умственная акробатика, жонглирование отрезками
твоей жизни.
В Саусе на улицах было мало народа, и мы пешком
двинулись к вокзалу. Вскоре, завернув за угол, я увидел длинный, старый и весь
черный поезд. Он был таким же, как и поезд из моего детства. И тогда я себя
почувствовал так, словно течение жизни остановилось. Ведь все-все осталось как
в детстве: и поезд, и толпа. И те выкрики лоточников: «...охлажденная вода!..
Свинина с юккой [4]... Кому свинину с юккой?..» Те же
были носильщики, /151/ взваливающие на себя мешки, взвешивающие на весах грузы и
складывающие их на тележки, чтобы подвезти к поезду. Кто-то пьет самогонку. На
станции валяются пьянчуги. Невинные девочки просят милостыню. У одного угла
вокзала приткнулись проститутки, а в другом расположилась бильярдная. Весь этот
станционный шум был мне знаком. Замызганные люди, кто с курицами, а кто с
узлами и сумками в руках, а эти тащат фрукты. Крестьянки из глухих деревень с
красными-красными щеками накрасили себе не только губы, но и щеки, как они это
обычно делают, ярко-красной помадой, еще бы, ведь они едут в город. Толпы
толстенных старух в фартуках. Кем-то вспугнутая собака. Еще один пьяный, упавший
с коня. Свиньи, пожирающие на улице детский кал. Свинопасы, загоняющие свиней в
вагоны. Торговки, отгоняющие от своих товаров неуклюжих холощеных свиней,
грязных и грузных. Какой-то полуколдун, чей попугай достает билетик с «судьбой»
для каждого желающего, и толпящиеся крестьяне с растерянными лицами. А вот
коробейник, предлагающий все излечивающую мазь. И наконец, гвардеец, все тот же
гвардеец, стоящий у угла станции и ни во что не вмешивающийся...
Мы зашли купить билеты, и в коридоре, где их
продавали, в нос ударил запах мочи. А тот, кто торговал билетами, был все тем
же человеком с собачьим выражением на лице, и еще издали было видно, что он
доносчик. Он протянул нам те же, что и всегда, билеты с пробитой дырочкой.
Потом раздался обычный удар колокола, дающий отправку, и все поспешили
закончить с покупками, а кондуктор — снять с вагона облепивших его детей.
Послышались все эти «погоди минутку» и «передай мне охлажденной воды» или
«тортилью со свининой и с юккой». Поезд тронулся, и вот бежит тот, кому причиталось
получить деньги. Он протягивает к окну вагона руку и требует: «Деньги! Деньги!»
А тот, кто должен их отдать, как будто бы не дотягивается, пока ему не крикнут:
«Плати, сукин сын!» — и лишь тогда тот платит. Это старый трюк. Мы едем прямо в
Леон, и «машина времени» начинает перемещаться еще быстрее. Пыли уже нет, но
зато я вижу то, что давненько не видывал: белые-белые хлопковые поля. Они дают
толчок новым воспоминаниям: выезжающие ранним утром, еще затемно, трайлеры,
битком набитые /152/ сборщиками хлопка, причем женщины одеты в мужские рубахи и
шляпы. Хлопок шли собирать всем миром, и это всегда выводило из себя моего
отца, поскольку и нанятые им работники тоже уходили собирать хлопок — там
больше платили. Там работали даже леонские воровки. Я начинал чувствовать носом
хлопковый пух. А поезд шел себе с обычным перестуком и останавливался на
станциях, и опять в ход шла охлажденная вода, появлялась торговка лотерейными
билетами, шныряли собаки, люди высовывались в окна, а кондуктор с кем-то
ругался. Удар колокола, и опять поезд идет вперед. Я же, чем дальше он едет,
тем больше почему-то ощущаю себя внутренне скованным. Когда же поезд подъезжает
к Мальпаисильо, то вообще чувствую, что меня охватывает какое-то тревожное
чувство, и мое беспокойство нарастает. Дело в том, что я понимаю, что вновь
надо будет столкнуться лицом к лицу с Леоном, то есть с прошлым, которое полно
неясностей. Я все больше нервничал, уходил в себя и ощущал какую-то тяжесть...
Но объяснить самому себе, в чем дело, что со мною происходит, я не мог. Словно
кто-то выставил меня на всеобщее обозрение. Дело дошло до того, что, когда
перед Мальпаисильо поезд начал свистеть, я руками вцепился в край окна, вжался
в сиденье, так как у меня было такое ощущение, словно меня может прямо
катапультировать вперед. Но дело не в том, что я так уж рвался в Леон. Ничего
подобного. Но вот такое было ощущение, что некая неподвластная мне сила толкала
меня в Леон. Поезд наконец остановился в Мальпаисильо, но мы сошли не первыми,
а подождали, пока скопится побольше народу, чтобы замешаться в этом вихрящемся
потоке пассажиров и продавцов охлажденной воды, зелени и всякой всячины. Я
чувствовал себя как бы раздетым. Ведь в горах мы столько времени провели без
контактов с людьми, скрываясь от них и видя только друг друга. Даже на ранчо мы
не заходили, потому что не всем это разрешалось. Так что мы отвыкли, что на нас
смотрят. Ведь мы-то всегда укрывались в лесу, не позволяя себя увидеть. Тогда я
понял, что человек не только отвыкает смотреть на людей, но и привыкает к тому,
что никто на него не смотрит, привыкает к одиночеству. А разве нет? В
Мальпаисильо я чувствовал себя раздетым, и прикрыться нечем, и ты как в чистом
поле или на пляже, то есть совсем не защищен. А ведь /153/ не надо высоко поднимать
ноги, чтобы перешагнуть через препятствия. Идешь совсем нормально и не
раздвигаешь ветви деревьев. Вот когда я обнаружил, что в известном смысле
деревья и изрезанный рельеф в горах — это для тебя та же одежда и защита. До
меня дошло, что со мной происходит то же самое, что было некогда в горах, но
только в обратном направлении.
Итак, уже на улице меня охватил страх; я ведь из Леона
и много раз по случаю бывал в Мальпаисильо. Следовательно, здесь были люди,
знавшие меня: друзья по школе, жители Мальпаисильо, обосновавшиеся в Леоне. То,
что меня здесь знали, и вызывало у меня ощущение обнаженности, я понимал, что
кто угодно мог меня увидеть и узнать. Ощущение это еще больше усиливалось от
того, что в горах обычно ходишь с пистолетом, а то и с автоматом или карабином,
да с обоймами, полными патронов. В общем, ощущаешь себя под защитой оружия,
которое в горах становится частью твоей плоти. Ты спишь с ним в обнимку, ходишь
с ним, не выпуская его, моешься, с ним же делаешь физзарядку. Оно то висит у
тебя за плечом, то ты сжимаешь его в руке. Оно бывает теплым и холодным, чистым
и грязным. В горах оружие превращается в часть твоего тела. Причем основную,
поскольку, падая, ты бережешь от удара оружие куда больше, чем скажем, руку.
Подчас предпочитаешь повредить руку, чем оружие. В горах оно важнее любой части
твоего тела. Ты начинаешь любить свое оружие, и обычно ему дают какую-то
ласковую кличку. Ведь так? Например, Аурелио Карраско назвал свой гаранд
«Осликом», а другой товарищ, у карабина которого был приклад черного цвета,
называл его «негритянкой». А у меня был карабин М-1, и поскольку я с ним всегда
спал в обнимку в гамаке, то окрестил его «Пелуче» [5].
Ясное дело, что я шел, стиснув зубы. Но хотел
выглядеть при этом как обычный человек. На мне были: небольшая шляпа, ботинки,
джинсы и простенькая рубашка. С гор я спустился при усах, что несколько
изменило мое лицо. Но все равно я очень опасался того, что меня узнают. И вот
мне показалось, что узнали. В этот момент по моему телу прошла судорога или
что-то в таком роде, я почувствовал слабость в животе, и мне /154/ захотелось
броситься бежать. Что же он, человек, меня узнавший, будет делать?
Поприветствует меня? Или позовет? И я пошел быстро-быстро, пока не выскочил на
шоссе, ведущее в Леон. Помню, что примерно с час мы просидели тогда, где-то
укрываясь в ожидании, что нас выдадут и появится гвардия. Но этого не
случилось. Немного спустя мы двинулись по шоссе в сторону Леона. В общем, никто
ни меня, ни Хуана де Дьос Муньоса, который был со мной, не узнал. А если и
узнал, то не решился выдать.
Я испытывал большое волнение и радость в надежде
увидеть товарищей. Но мой энтузиазм явно был не слишком велик, ведь столько
всякого уже было. Конечно, мне было радостно думать, что я увижу товарищей,
находившихся в городе. Особенно Ивана Монтенегро. Но это был уже не тот
восторг, не тот энтузиазм, с которым я уходил в горы. Все было по-иному. Ведь
многие из наших уже погибли... Да, мы уже познали, что такое жить и что такое
умереть. Мы узнали страдания и грусть. Как, впрочем, и радость. Должен сказать,
что больше всего энтузиазма у меня вызывала возможность увидеть свою дочь или
своих детей, поскольку, как я сейчас вспоминаю, этот черт Родриго перед тем,
как отправить меня вниз, сказал: «Кстати, поздравляю с близнецами». У моей
подруги был большой живот, так что могли быть и близнецы. Видимо, кто-то, кто
доставлял почту, что-то вякнул об этом там, наверху, ну и так, от человека к
человеку, это и дошло до гор. А в итоге начались всякие шуточки: «Ну ты,
дурашка! Эухенио!.. Ну и силен! Во дела!» В общем, всякая хреновина, которую
поднимают вокруг того, у кого близнецы.
Наконец мы пешком дошли до одного домика в Телике, где
я встретил товарища по имени Франсиско Лакайо, который покончил с моими
сомнениями. «Эухенио, а ты знаешь, что у тебя дочка?» «Нет, паря, — ответил я.
— Так это не близнецы?» — «Да нет, это девочка, и она похожа на тебя». Какая
радость! Когда я выяснил, что это не парни-близнецы, а девочка, я почувствовал
большую нежность к ней. Никогда бы не подумал, что у меня может быть дочка, целая
маленькая женщина. И когда мне сказали, что у меня дочка, охватившая меня
нежность была очень и очень особого свойства. Понимаешь, это было очень тонкое
и нежное чувство. /155/ Конечно же, я решил попросить разрешения увидеться с Клаудией
и поглядеть на мою доченьку.
Итак, за нами заедут и доставят в Леон, причем
сообщили, что нас повезет туда лично руководитель региональной организации
СФНО, Иван Монтенегро. Вечером действительно в такси появился Иван Монтенегро
(шофер такси был тоже наш товарищ). Представь себе, как я обрадовался увидеть
толстяка, который, правда, несколько нервозно сказал нам: «Садитесь, садитесь,
да садитесь же». Ну, мы сели в такси и поехали в Леон. И когда я въехал в
город, знаешь, что я почувствовал? Это было ощущение, пережитое в тяжелых снах,
в которых мне всегда являлся Леон. То есть когда мне неожиданно снилось, что я
в Леоне и гвардия преследует меня. Я стреляю, но оружие не действует. Я стреляю
еще, а выстрелов нет. И вдруг сгибается ствол. Вот в каких «приятных» снах мне
являлся Леон. Итак, вечером — где-то около восьми часов — я в машине въезжаю в
город... Кровь христова!.. Это же бульвар... а вот проспект Дебайле, который я
столько не видел... и госпиталь... кинотеатр, вокзал, а вот верхушки деревьев
парка Сан-Хуан.
Чтобы никто меня не узнал, мне дали темные очки. И я
смотрел на людей, и, о ужас, я чувствовал не только свою обнаженность. Знаешь
ли, гораздо сильнее было ощущение того, что я проникаю в Леон как-то тайно. То
есть для меня это было непонятно, и я себе не мог это представить, но меня это
тяготило и стало главной причиной моей неуверенности, словно предвещая
возможную гибель или «шанс» попасть в плен. Мы старались добираться до явки по
бедняцким окраинам, объезжая центр города. Она находилась в Субтиаве, в доме
одного нашего товарища, портного по профессии. Его дом находился в квартале или
двух от Королевской улицы. И что за радость, когда я вышел из машины и увидел
«Плохиша», Луиса Гусмана, Кинчо Ибарру и Хорхе Синфоросо Браво, которого я и
раньше лично знал. Нам сказали, ешьте. Потом я помылся и мне дали городскую
одежду. Всего я возжаждал тогда: и шоколада, и пепси-колы, и «ослицина молочка»
от Прио... Чего только я в конце концов тогда не хотел? Да, всего, и мне не
верилось, что вновь я здесь, в Леоне, и ни гвардия, ни служба безопасности
Сомосы, ни мои друзья, ни семья об этом не знают. /156/
Примечания
Предыдущая |
Содержание |
Следующая