Но, к счастью, такого не случилось. На следующий день
я раненько на рассвете покинул свой амбарчик и пошел на кофейную плантацию, где
сполоснул в ручейке лицо. Там я, кажется, и побрился, а затем присел у
апельсинового дерева полакомиться его плодами. Ножом я очищал апельсиновую
кожицу, высвобождая мякоть плода. Наблюдая за тем, как кусочки кожуры,
отделяясь, рвутся, я ощущал себя примерно так же, словно так же было и со мной,
и ошметки кожицы апельсина были вещами, о которых я не должен думать. Очистив
апельсин, я почувствовал себя не столь тяжело. Итак, апельсин лишался своих
покровов и становился поменьше, сокращался в размерах, и также и я отбросил
воспоминания, и, избавляясь от них, все равно как очищал апельсин от кожуры. В
какой-то степени я почувствовал себя полегче, будто уже прошли дни и дни.
Голова стала не такой тяжелой. В конце концов после всего случившегося это было
словно избавиться от груза, который тащил на себе достаточно долго. Теперь
ничто больше не нависало надо мной, кроме тягот борьбы. Я глубоко вздохнул,
наполнив легкие воздухом, и в мое только что вымытое лицо повеяло утренней
свежестью. Тогда я получше уперся ногами в землю и, встав, рассмеялся. Я
понимал, что там, под этим апельсиновым деревом, начинается новый этап в моей
жизни. Неожиданно я почувствовал, что будущее чуть ли не видно, ну вот совсем
тут оно, у кончиков пальцев, и что стоило только сжать руку в кулак, чтобы
уцепиться за него (это было в октябре 1975 г.). Тогда я сказал себе: все здесь во имя
будущего. А проживу новую жизнь и сам раскрашу ее, раскрашу историю моей жизни
в тот цвет, который мне понравился, поскольку здесь всякий раскрашивает свою
жизнь в тот цвет, что ему приглянется, так и я /205/ раскрашу свою, да, раскрашу ее в
самые лучшие цвета. И я приказал Андресу сказать Хильберто, чтобы тот сходил в
Лос Планес и, разыскав Моизеса Кордобу, сказал ему, что той же ночью мы будем у
него. Причем Хильберто сообщил Моизесу, что мы были и у него, и в «Ла
Монтаньита». Все вокруг вроде как уже привыкли к нашему присутствию, и для них
это оказалось не столь и опасно. А если и опасно, то уж убьют-то их не сегодня,
а там, скажем, где-то завтра. А может, и вообще обойдется. Они все больше
раскрывались перед нами. Так зарождалась наша дружба. Я уже начал с ними
пошучивать, завязывая с ними дружбу и завоевывая их любовь. Той же ночью мы
пришли на одну заранее подобранную нами для стоянки скалу. На следующий день
нам туда из поселка принесли разогретую фасоль и тортилью. Потом нам принесли
еще оставшуюся у них курицу. Само собой, что там мы довольно много беседовали и
с Моизесом, которого я попросил отвести меня к его приболевшему отцу, старому
сандинисту. Этому сеньору было около 80 лет. По дороге к нему я установил
контакт еще с несколькими товарищами, которым меня представил Моизес. Ведь он,
если учесть, кто его отец, возможно, лучше других осознавал, кто мы такие,
яснее понимал, о чем идет речь, поскольку еще до нашего там появления отец уже
рассказывал ему о борьбе под руководством Сандино. Я обошел в этих долинах ряд
дворов, и чем больше людей я узнавал, тем больше набирала силу моя политработа.
Семейство Кордоба в тех краях было, так сказать, наиболее уважаемым, и то, что
именно они представляли меня, способствовало тому, что и другие люди стали не
так пугливы. Ведь если дети дона Леандро связались с «этим», то и для остальных
было простительно поступать подобным образом. Дневное время я проводил на скале
у края ущелья, а когда темнело, ходил к крестьянам. По ночам на ранчо, беседуя
за чашечкой-другой кофе, мы касались их экономических трудностей, и благодаря
таким беседам укреплялась моя дружба с ними. Закрепив эту связь, я был
заинтересован в том, чтобы придать ей политическое содержание, и наоборот,
чтобы связь, базирующаяся на политической основе, способствовала усилению
связей личных. Первое, о чем мы их спрашивали, — это принадлежит ли им земля,
на которой они живут, и ответом всегда было «нет», и что она принадлежит
«богатым /206/ людям». В иных случаях они принимались смеяться, будто ты пошутил, или
опускали голову... Ведь владение землей для крестьян — это заветная мечта.
Мечта их отцов, дедов и прадедов. Вот почему, когда их спрашиваешь, их ли
земля, то вопрос вызывает улыбку. Никогда эта земля не была ни их, ни их отцов,
ни дедов. Ясное дело, что мы направляли свою работу на разъяснение причин,
почему земля не принадлежала им.
Помещики или отцы и деды помещиков постепенно отбирали
у крестьян землю, причем так, что крестьяне того поколения, с которыми столкнулись
мы, рассказывали, что их прадеды еще ею владели, о чем и рассказали их дедам,
ну а уж те их отцам... То есть нынешнее поколение было поколением
обезземеленных крестьян. Помещики завладели их землей силой или с помощью
законов. В Лос Планес де Кондега, где жил Моизес, было около 75 мансан [1] земли и примерно 25 дворов. Сами крестьяне неплохо
окрестили этот процесс. Они говорили так: «Нас поубавили». Действительно, их
подсократили, ограничили и обнесли проволокой. В итоге крестьяне обрабатывали
помещику землю, следили за его скотом, и те, кто был «убавлен», должны были
засеивать земли, которые им сдавал в аренду соседний помещик. Часть времени,
которого у них было достаточно, они посвящали обработке этой земли. Затем,
после сбора урожая, они должны были продавать его только тому же помещику. Само
собой, в его же конторе они были обязаны покупать соль, орудия труда, лекарства
(и т. д.).
Взяв крестьян за руку, а руки их были тяжелыми,
сильными и огрубевшими, мы спрашивали: «Ну а эти мозоли, они чьи?» Это мозоли
от мачете, от работы на земле, отвечали они. И тогда мы спрашивали, что если их
мозоли появились от работы на земле, то почему же эта земля не их, а хозяина?
Так мы старались разбудить в них их же мечту. Мы хотели показать, что хотя это
и опасная мечта, поскольку за нее нужно бороться, но у них есть право на землю,
и эту мечту мы начинали стимулировать. Благодаря нашим беседам многие крестьяне
загорались этой мечтой, тем самым включаясь в борьбу за землю. /207/
Находились там и другие крестьяне, ранчерос, которые
были из пришлых. Их называли так, поскольку помещик выделял им кусок земли на
территории своей асьенды. Обычно им давался кусок земли, где крестьянин из
соломы и жердей буквально в два дня строил себе хижину (ранчо). Таких крестьян
эксплуатировали вдвойне, поскольку их и «поубавили», да и жили они на
помещичьей земле. Вот почему земля была постоянной мечтой крестьян, и мы всегда
поднимали вопрос о борьбе за землю.
Подчас душа разрывалась, когда мы видели, как
крестьянин любит землю, для него она больше чем предмет неодушевленный. Как
моряк не может жить без моря или как пилот мечтает о полете, отождествляя себя
соответственно, моряк с морем и пилот с воздушным пространством, так же и
крестьянин приходил к определенному отождествлению с землей, которое очень
трудно увидеть в человеке городском. В определенном смысле он соединяется с
землей, у него появляются относительно земли особые чувства, очень специфические.
Вплоть до того, что иногда крестьянин говорит с тобой о земле, как о чем-то
священном, словно он рассказывает тебе о своей матери. А иногда как о своей
жене. «Она мне родит, — говорит он. — Я ее беру, охаживаю». «Здесь она у меня»,
— говорит он, лаская комочек земли, той самой, что дал ему помещик... И они
холили землю, расчищали, засеивали и собирали с нее урожаи... Для этого
крестьянин вырубал мачете сорную траву. И хотя это было действием
насильственным, но ты понимал, что в конечном счете эта расчистка заключала в
себе большую нежность, установившуюся в отношениях между ними и землей. Это
были очень специфические любовные отношения. То есть крестьянина, помимо того,
что он нуждается в земле, чтобы жить от плодов ее, отличает то, что он ее любит
как часть своего материального бытия.
Мы никогда не говорили крестьянам, что проведем
аграрную реформу. Никогда! Мы звали крестьян бороться и сражаться за то, чтобы
добиться аграрной реформы. Мы звали их бороться за землю. Понятно, что для
крестьянина принять такое решение означало достаточно многое. Как же можно
удержаться и не бороться за то, что для него является матерью, женой, средством
к жизни, любовью, чувством? Не так-то легко /208/ крестьянину отказаться от подобной
борьбы, особенно когда кто-то пробуждает в нем чувство и понимание классовой
борьбы.
В крестьянине развивается, как мы говорили, не только
чувство любви, но и чувство уважения к земле... Ясно? Он тактичен и очень тонок
при контакте с землей. У него развивается чутье на землю. Он говорит: «Выжженная
земля, засеянная земля, расчищенная земля, мокрая земля», в общем, какова она
есть... Самым большим преступлением диктатуры было то, что крестьянину было
отказано в земле. Ведь отказать в земле означало породить мертвецов при жизни.
Крестьянин без земли — это ничто. Он выдернут из своей среды обитания.
Вот почему и домашние животные, и жена, и дети, и
земля едины. Они объединены в крестьянине, в его неделимой вселенной. Вот
почему я и говорю, что крестьянин без земли — это человек без души. Душа крестьянина
— это земля, это среда обитания, дающая ему жизнь, на него воздействующая,
поскольку он любит ее не только за урожаи. Ведь чтобы жить на земле, нужно жить
как человек земли... Он и влюбляется в землю, и сохраняет с ней интимную
близость, причем жена и дети суть часть этой близости.
В общем, наговорившись, я возвращался на скалу спать
около девяти вечера. Но я никогда не засыпал сразу: всегда о чем-то думал,
прислушивался к ночным шумам, иногда к лаю собак на ранчо, и немного слушал
музыку, поймав Гавану, ловил сигнал (удар колокола, которым радиостанция
«Гавана, Куба», начинает передачи), слушал «Моменто» в десять вечера или же
ловил «Экис», чтобы послушать музыку, размышляя о моей семье в Леоне...
Припоминаю, что в одну из ночей, проведенных на скале, я вспоминал, как, уже
перейдя в подполье, спустился с гор в Леон и как-то ночью на явке пережил
множество разных чувств. В горах расстояния измеряются не километрами, а днями:
путь в восемь дней, в семь дней, в месяц. Самое небольшое расстояние можно было
пройти минимум за три часа. Ясно? За дровами идти с час, с полчаса. Это тяжело,
очень! Не только из-за расстояния, но и из-за местности, принуждавшей то лезть
вверх, то спускаться и идти с полдня или пару часов в холод, со шрамами на
руках, не знаю, сколько раз падая и перенося физическую боль, превозмогая
проклятую усталость ног, груди, легких. То есть /209/ постоянные переходы требовали
жертв, времени и терпеливого перенесения боли. И вот я в Леоне, и очень хочется
знать, как там моя семья. Я спросил товарищей, что они знали о маме, ну как она
там, как отреагировала на сообщение обо мне, чем жила. Ведь дело в том, что мы,
братья, ее содержали. Особенно мой старший брат. Так чем же она жила? Что она
сейчас готовила себе поесть? Никакой профессии у нее не было. Раньше, так она
принимала на постой студентов, приезжавших из других городов в Леон. Но при
трех сыновьях в партизанах никто бы не пошел к ней жить или столоваться из
страха. Ведь к ней частенько наведывались с обыском. А за дом надо ежемесячно
вносить плату, деньги же у нас бывали не всегда. И как там мои младшие братья?
Ну, и товарищи начали мне рассказывать, как обстоят дела. Мне захотелось
увидеть маму, поскольку явка находилась в нескольких кварталах от моего дома.
На машине это пять минут езды, ну, быть может, десять, причем тут ты не
промокнешь, не устанешь, не оцарапаешься. Ничего подобного. Просто сидишь себе
удобненько и слушаешь радио. У меня была ностальгия по моему дому, и я очень и
очень хотел увидеть маму. Но не только маму. Я скучал по соседям, по дочери
доньи Лилиан, в которую я был платонически влюблен, но никогда ей об этом не
говорил, что меня огорчало. Я скучал по своей комнате (малюсенькой такой
комнатке), по своей кровати, по кухне, по столовой и по гостиной, по деревянным
стульям, по туалету, по патио и по нашему псу. Настолько моим было это, так я
это хранил, настолько это было свежо в памяти, что я не верил в то, что
нахожусь рядом со своим домом, куда я мог зайти и если бы и попросил об этом,
то мне наверняка не отказали бы. Как-нибудь, да устроили бы это. Или меня туда
ночью доставили бы, или привезли ко мне маму. Но я также понимал, что идти туда
я не имею права. А ведь до ухода в горы я несколько дней обдумывал этот план.
Ложась спать, я мысленно шел через эти кварталы, сколько их было, вспоминая
тех, кто там жил. Ну почему я так хорошо запомнил эту улицу! А как просто было
там пройти. У тебя есть дом, но его нет, у тебя есть семья, очаг, но их нет.
Дошло до того, что как-то ночью, когда я отправился на встречу с Иваном Монтенегро
и Хорхе Синфоросо Браво, я сказал Ивану: «Толстяк, а, Толстяк, давай пройдем
мимо моего дома». «Ну ладно, — ответил /210/ он, — но поедем в машине и... не
остановимся. Согласен?» Господи боже мой! Я очень разволновался, ведь подумай,
это было довольно жестоко: в моей памяти были свежи воспоминания о доме, и в
горах я уже утратил надежду вновь увидеть его, поскольку горы были задворками
мира, где мы затерялись. И вдруг ты можешь планировать ни с чем не сравнимую
возможность пройти мимо своего дома, а ведь там у двери может оказаться и твоя
мама. Или она окажется в гостиной. Или твои братья будут играть с собакой на
улице. Это меня мучило и раздражало. Мы выехали на улицу, и я увидел дом со все
теми же облупившимися желтыми стенами и дверьми. Так-то... «Боже мой! — подумал
я, — здесь на полпути замерла жизнь». Словно весь год, что меня там не было,
оказался мгновением. Понятно? Я уже не понимал: прожил ли я его, точно ли я был
в горах, действительно ли прошло множество дней — один за другим — пока я не
вернулся сюда. Или же в действительности я никогда отсюда не уходил. Поскольку
я был в машине, использовавшейся подпольщиками, и со мной было два вооруженных
товарища, то мы проехали мимо дома, где я разглядел — вот дьявольщина — мебель.
А впечатление было такое, что все это не взаправду. Подчас считаешь, что
изменяешь мир, что он развивается под твоим воздействием. Бывает такое чувство,
что если тебя там нет, то все остановилось. Но совершенно очевидно, что и Леон,
и мой дом продолжали существовать вне зависимости от того, был я там или нет.
Без меня жили, ели, спали и работали мои мама и братья... Видишь, как хорошо!
Они живые, не так ли? И дело не в том, что ощущаешь себя центром вселенной,
хотя, впрочем, это кто как думает. Но прошло время, прошел год, и столько всего
случилось. Однако мой дом оставался все тем же моим домом! Все это смешивалось
во мне. Я не находил себя во времени и пространстве. Я сам смотрел на себя же и
ощущал ограниченность моего собственного пространства. Материально я обретался
там, во всех моих достаточно тощих телесных размерах. Но это материальное бытие
прошествовало мимо дома будто бы и не зацепившись за мое собственное время.
Вроде как не выходило у меня связать это вместе, увязать свое собственное время
со своим же пространством. Я не понимал, прошло ли какое-то время или нет. Вот
он, все тот же облупившийся дом с той же мебелью. Те же /211/ люди жили вокруг. В
общем, мне не удавалось подверстать значимость времени, течение жизни, год,
проведенный в горах, к моей физической субтильности. И, не знаю уж почему, я
неожиданно ощутил в обитателях дома моего или в самом доме нечто ангельское,
ну, ясно ли это, такое невинное... словно пришедшее из другого измерения. Что
могли они знать о прошедшем, о выстраданном и пережитом тобою! Ты подумал, да
что они там знают. В этих желтых стенах была какая-то наивность, а в мебели —
молчаливость. Словно мой дом был дитя вне времени, представлял собой нечто
ненормальное или оказался незнающей забот птичкой. Будто он не считался со
временем. Мой дом и представления не имел ни о войне, ни о том, что вообще
тогда происходило в Никарагуа. Ты понимаешь? Прошлое и настоящее взяли меня в
«коробочку». Мне не было ясно, к чему из них я принадлежу. То есть вмещалось ли
в мою физическую субтильность время прошедшее, или время настоящее, или оба они
вместе обретались во мне. Или все же принадлежал одному из них, ибо не мог же я
одновременно находиться и в настоящем и в прошлом. Если в прошлом, то значит, я
находился перед домом, а если в настоящем, то быть того не могло, поскольку я
там не жил, я пришел со стороны, где жил иной жизнью. Итак, смычка произошла,
время и пространство перемешались у меня в голове так, что осознать их мне не
удавалось, и я ощущал абсурдность своего бытия, поскольку подобным образом оба
времени все же не увязать.
А машина ехала и ехала, и все это покидало меня, так
что я ощущал это расставание в спине, спиной и за спиной, и даже вроде как
кто-то дергал меня за волосы на затылке, и тогда я понял, что это настоящее,
хотя оно там и было, но оно не есть мое настоящее, а уже суть прошлое. Теперь я
вернусь туда не скоро, это уже не мой мир и не моя жизнь. Это больно. Очень!
Ведь это зверски грубый и добивающий удар в лицо. Так раскололась моя
уверенность, органическое единство моего прошлого и настоящего, раскололась
соразмерность моей собственной противоречивости, которую я, помимо прочего, уже
не мог подправить, поскольку туда я сейчас не вернусь, не вернусь, чтобы
увидеть свою мать, братьев, то есть смотреть я мог только вперед, в будущее. Ты
понимаешь это не на эмоциональном, а только на рациональном уровне. Словно кто
нажал пусковую /212/ кнопочку истории, ту кнопочку, что запускает киноленту жизни.
Никогда не подозревал, что великая и жестокая встреча настоящего с прошлым
причинит мне столько боли. Здесь образовался разрыв, в котором проявилось
осознание моего нового качества. Помню, что, когда мы вернулись из этой
поездки, я был очень молчалив: я ни с кем не говорил, как бы погрузившись в
летаргический сон, как бывает, ну, при лихорадке, сотрясающей тебя, после чего
погружаешься в сонливость. Я размышлял, но грустен не был, как не был и
обозлен. Собравшись, я как бы старался проникнуть в противоречивость или в то
странное, и скажу еще раз, в то абсурдное, чем была подобная ситуация, почему
она не могла ни повториться, ни сохраняться там дальше. Вот когда меня охватила
ненависть к буржуазии, к североамериканскому империализму и к гвардии Сомосы,
поскольку именно они породили этот абсурд. Абсурдным было общество, в котором
мы жили, и абсурдной была наша жизнь, в которой мы должны были делать то, что в
нормальном обществе делать было бы не из-за чего, но не делали того, что можно
делать в обществе нормальном. Вот что я хочу сказать, когда говорю, что само
общество было абсурдным и что оно заставляло нас делать или не делать абсурдные
вещи. Столько я всего передумал в ту ночь, что заснул в амбаре с включенным
радио. А утром появился с завтраком Моизес. Обычно он приходил один, но на сей
раз я услышал, что кто-то сопровождал Моизеса. Я распознал это по звукам шагов.
Людей узнаешь по звуку шагов, их энергичности и ритму. Шаги Моизеса я узнал, но
шел он медленнее обычного, и еще кто-то шел вслед за ним. Мы, Андрес и я,
забеспокоились, приготовившись за укрытием стрелять из пистолетов с колена
(была у нас и граната). Но когда я хорошо разглядел на холмике, кто идет к
скале, то понял, что за Моизесом двигался какой-то старичок, и сказал Андресу:
«Не отец ли это Моизеса?» И действительно, Моизес мне сказал: «Хуан Хосе... это
мой папочка» (там так говорят: «мой папочка, мой папуля»). Старичок рассмеялся
и протянул мне свою довольно вялую руку. Протянул он мне ее так, как это делают
крестьяне. Я хорошо разглядел, что это худенький, невысокого роста сеньор,
чернявый, волосы курчавые, загорелый и весь покрытый морщинками. Он был словно
некая старая вещь, которую хранили долгие годы и неожиданно извлекли на свет /213/
божий, и ты видишь, что то, что хранилось и некогда было новым, с течением
времени подверглось порче. Дон Леандро некогда был молод, но кто знает, сколько
лет его где-то продержали, и вдруг я встретился с ним, и встретился, когда он
уже постарел, лишился зубов, но при этом облачился в самое лучшее из своей
одежды, достаточно скромной, то есть в тот день он явился в самой лучшей своей
одежде. Я сказал ему: «А, товарищ, как дела?» «Да так, болею вот, я же старик,
— сказал он, — знали бы вы, что за болезненные схватки в желудке, по старости я
и вижу плохо, ну почти ничего не вижу, плохо мне приходится: хожу только с этой
палкой, а если пойду на мильпу, то почти сразу устаю, и уже должен возвращаться
домой. Развалина я». А потом он спросил: «Это что за оружие, а?» — «Это сорок
пятый». «А что вы сделали с другим оружием?» — спросил он. Я-то подумал, что он
спросил меня о другом оружии, зная, что мы — партизаны из СФНО, что мы организованы
в колонны, и подозревая, что мы были те же люди, что действовали в Макуэлисо.
Поэтому я ответил ему, что автомата не ношу, остерегаясь, чтобы нас не заметили
и не узнали, что мы находимся в этой зоне; вот почему мы иногда и должны ходить
только с пистолетом. «Но это хорошие пистолеты», — сказал я. Не понял же я
того, что он меня как-то связывает со старыми сандинистами из своего прошлого,
сандинистами генерала Сандино. То есть он спрашивал меня о совсем другом
оружии, ну, дескать, что с ним сделали, как спрашивают об оружии, что было при
нас вчера. Ведь для него то время, что его где-то хранили, было мгновением
длиною в 40 лет. Хоть и сорок лет, но это было мгновение, почему он так и
говорил, дескать, а где энфилд или маузер. Потом он с чувством знатока и с
большой уверенностью произнес: «Эти зверюги хороши в деле. Не подведут, нет, не
подведут... Однажды генерал Сандино приказал мне принести тортильи из Йали».
«Ну, дела, подумал я, как это здорово, будто живого перед собой видишь Сандино
и прикасаешься к самой истории... Вот где я понял, что означает сандинистская
традиция. Во мне она утверждалась, и я видел ее во плоти и крови, на деле и в
реальности... А беседа продолжалась, и пошли рассказы (ведь у Сандино он был
посыльным). О Пабло Умансоре, вместе с которым он служил, о генерале Эстрада, о
Педро Альтамирано, Хосе Леоне /214/ Диасе, Хуане Грегорио Колиндресе [2]. Всех их он знал, и так мне об этом
рассказывал, припоминая детали, словно видел все это прямо сейчас. Как я тогда
хотел оказаться при магнитофоне, поскольку он рассказывал о таких прекрасных
вещах. А потом он сказал мне: «Видите ли, Хуан Хосе, я вам скажу одну вещь. В
эту кампанию я с вами пойти не смогу, поскольку, сами вы видите, что человек я
уже старый, что я не могу, хотя сам-то я и с удовольствием, но мне еще одну
кампанию не выдержать. Но у меня много сыновей, да и все мои внуки, вот эти вот
ребята, — тут он мне показал на сына, — а их я отдаю, чтобы они были с вами,
так как здесь мы все должны набраться сил, и нельзя так, чтобы это дело
прекратилось». Это мне-то он говорит, что нельзя, чтобы эта борьба
прекратилась, будто никогда она и не затихала и все, что он пережил с Сандино,
продолжалось... И тогда у меня на душе стало и хорошо, и плохо, и легко, но и
несколько горько, поскольку я знал, что не все у нас гладко, что гвардия
убивает и преследует. Тяжелые это были времена, так-то... Подумал я про себя,
то ли эти люди храбрецы, то ли ничего не понимают или не знают, во что лезут.
Или они вообще лишены чувства ответственности. Такое вот у меня было ощущение,
поскольку я вопрошал себя, как же это возможно, чтобы под Окоталем перебили
множество наших же товарищей, о чем сообщили все радиостанции, и было это
гвардией сделано с ее вертолетами, самолетами и тысячами солдат, ну а этот
сеньор (причем нас-то там было только двое) ввязывается в дело, которое в тот
момент виделось не больше чем опасной авантюрой, пусть справедливой, но
рискованной? Как можно после всех этих репрессий, всех этих смертей, всех этих
неудач (не только нынешних, но и прежних, пережитых сандинистами при генерале
Сандино), так как же может этот человек после гибели дона Бачо говорить мне,
что не будь он старым, то пошел бы со мной? И что раз он стар и не выдержит еще
одну кампанию, то отдает мне всех своих детей?
Ведь дона Бачо Монтойа, как мне рассказал Аугусто
Салинас Пинель, убили по вине одного типа, который сбежал от нас и которого
схватила гвардия. Он и предал дона Бачо, и раненько утром к нему пришла
гвардия. Его жестоко оскорбляли, а жена дона Бачо, которая /215/ кипятила воду, чтобы
приготовить черный кофе, когда какой-то лейтенант ей сказал: «Старая сука, вон
отсюда». Старушка схватила ковш с кипятком и одним махом вылила его на этого
лейтенанта, ошпарив его с ног до головы. Тут же этих двух пожилых людей начали
бить и пытать, все им разорили, ногами растоптали очажок, обломали им все их
полочки, на которые они ставили посуду, сыр, скисшее молоко, сорвали с кроватей
все простыни, изорвали бельишко, разломали их убогую кровать, стол, корзины,
перебили глиняные горшки, вытолкали их наружу и там обоих стариков привязали к
дереву и так, привязанными, забили насмерть. Потом они извлекли из руин дома
трехмесячного младенца и начали подбрасывать его вверх. Когда он летел к земле,
то подставлялся примкнутый к ружью штык, чтобы ребенок нанизывался на него.
Потом тело его снимали со штыка, и вновь подбрасывали. А когда у некоторых это
не получалось, и они прокалывали только детскую ручку, то гвардейцы над ними,
раз у них не выходило поймать ребенка на штык, насмехались. Это был пир
стервятников. Да, погибший под ударами дон Бачо. А я помнил, как он радовался,
когда мы на него вышли. А сколько жизни он излучал, когда шел с нами на прорыв
окружения. Казалось, что он, со своей яростью, сдерживавшейся еще со времен
генерала Сандино, зажил новой жизнью.
Вот почему, когда дон Леандро заговорил со мной
подобным образом, я вспомнил о доне Бачо, чувствуя, что не в безответственности
или неведении дона Леандро тут дело, а просто такова история народа Никарагуа.
История по содержанию своему сандинисткая, история восстания против
эксплуатации, против североамериканского господства, причем больше чувством,
чем разумом. Это историческое по корням стремление к восстанию было приобретено
народом в противостоянии североамериканской оккупации. Так что это была не
безответственность, а сама совесть народа, историческая по корням своим
непокоренность народная. Оставшись после гибели Сандино в изоляции, сандинисты
начали воспитывать своих детей в этой традиции, питая это чувство, направленное
против янки, которые, нас оккупировав, унижали. Народ, эти босоногие несчастные
люди, обладали, однако, крайне развитым национальным чувством и пониманием
того, что есть суверенитет. Это последнее /216/ и являлось сутью действительности.
Там я осознал, что Сандинистский фронт вырабатывает у своих бойцов
революционную стойкость и упорство, чувство национального достоинства и волю к
борьбе. Но осознавал и я то, что эти принципы не являлись чем-то новым, что не
СФНО их изобрел, а что таково было историческое наследие, то сокровище, которое
мы собирались извлечь наружу. Именно это было наибольшим достижением Карлоса
Фонсеки. То, что он вновь вернулся к этой исторической линии, завоевал на свою
сторону эту стойкость, это непримиримое стремление к достоинству и
независимости. Карлос свел все это вместе и вручил новым сандинистам. То же
самое проделал СФНО с нами, а мы с другими новичками, придавая научное
содержание этой исторической традиции, этой стойкости, этому упорству и этому
чувству достоинства.
Уж и не знаю как, но когда дон Леандро начал вот так
говорить со мной, предлагая своих сыновей, рассказывая о Сандино и о его
борьбе, я вдруг почувствовал в доне Леандро отца, я действительно понял, что он
— отец, что дон Бачо и дон Леандро отцы Родины, и никогда я не ощущал себя в
большей степени сыном сандинизма, сыном Никарагуа, как в тот момент. Я был
молодым студентом, когда узнал Сандино из книг и пришел к нему через изучение
сандинизма, но до корней, до подлинных истоков нашей истории я так и не дошел.
И когда я встретил этого человека, то, слушая его, я ощутил себя его сыном,
сыном сандинизма, сыном истории, я понял свое собственное прошлое, нашел там
свое место. Я осознал, что у меня есть Родина, признал мое историческое
тождество с тем, что мне рассказывал дон Леандро. Мне хотелось обнять и
расцеловать его. Но не только от того, что он кормит меня и уже не бросит меня
и приютит. Значение, размеры этого были больше, через него я вновь встретился
со своей собственной историей, с сутью Никарагуа, нашел свои истоки, свое
прошлое, ощутил себя конкретным непрерывным продолжением некоего целого, нашел
корни, связывающие меня с Сандино, которых ранее не видел. И вот все это разом
родилось для меня, я раскрыл это. И я горячо и взволнованно обнял дона Леандро.
Я обрел под ногами почву, понял, что я не дитя надуманной теории, а основываюсь
на чем-то конкретном. Он дал мне укорениться на той почве, на которой я стоял,
закрепил меня на поверхности, /217/ связал с историей. Я ощущал себя непобедимым. А
когда мы прощались, то протянули друг другу руки, и я помню, что сильно сжал
его руку своими руками и сказал: «Ну, еще увидимся». На что он мне ответил:
«Да, я-то уже староват, но помните, что мои ребятки к вашим услугам».
Август/ноябрь 1981 г. /218/
Омар Кабесас Лакайо, начальник политического
управления Министерства внутренних дел Никарагуа, команданте де бригада
Сандинистской народной армии, удостоенной почетного звания «команданте
герильеро» — командир партизан — человек легендарной судьбы.
Родился он в 1950 году в Леоне, вторым по величине
городе страны, в семье мелкого чиновника и с ранних лет столкнулся с нищетой
обитателей городских окраин. Позднее, уже в студенческие годы, это дало ему
основание определить свое происхождение как «самое пролетарское».
В начале 1968 года Омар Кабесас становится членом
Сандинистского фронта национального освобождения (СФНО), активно участвуя в
политической жизни университета. Вскоре он становится признанным лидером
Революционного студенческого фронта.
В 1974 году, после шести лет легальной работы, СФНО
направляет его в горы, в партизанский отряд.
Рассказав правду о сандинистской революции, о ее
героях и рядовых борцах, о ее глубоко национальных корнях и традициях, Омар
Кабесас внес ощутимый вклад в разоблачение кампании лжи и клеветы, которую
проводят правящие круги США в отношении Никарагуа.
Примечания
Предыдущая |
Содержание