В последние годы феноменологическое движение (одно из самых влиятельных в современной западной философии) все активнее обращается к социальным, моральным и историческим проблемам.[1]
Перед марксистским исследованием встает поэтому задача этической оценки феноменологии, выяснения ее действительного философско-исторического потенциала.
С самого начала замечу, что, решая данную задачу, я сознательно оставляю в стороне построенные на базе феноменологии специальные теории морали (у М. Шеллера, Н. Гартмана, В. Гильдебранда), а также социологические и социально-философские переработки гуссерлианства (у Э. Пачи, К. X. Вольффа и др.). Меня интересует прежде всего скрытая этико-историческая направленность учения самого Э. Гуссерля и соответственно долгое время господствовавшее на Западе искажение смысла этой направленности. Я имею в виду прежде всего экзистенциализм, который начиная с 30-х годов претендовал на роль единственно адекватного морального толкователя гуссерлевского наследия.
Историческая связь всей этической программы экзистенциализма с идеями Гуссерля несомненна. Несомненно и то, что экзистенциалисты опирались не на случайные и второстепенные, а на существенные установки феноменологического учения: от содержащейся в нем апологии наивно-аподиктического сознания они последовательно перешли к апологии наивно-аподиктического действия.[2] Поставив в центр внимания вопрос об аподиктичности (безусловности) как главной характеристике морального поступка, экзистенциализм выявил, что этическая проблематика /389/ в феноменологии внутренне едина с проблематикой исторического времени.
Вместе с тем экзистенциалистская интерпретация феноменологии ни в коей мере не может быть признана исчерпывающей и адекватной. Более того, она представляет собой исторически первое выражение ряда стереотипных предрассудков, распространившихся в послевоенном феноменологическом движении. Критика данной интерпретации является поэтому непременным исходным условием правильной оценки этико-исторических задатков гуссерлевского учения.
***
Последние годы жизни Гуссерль посвятил работе, непосредственно затрагивавшей проблемы философии истории. Важным аспектом этой работы, опубликованной под названием «Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология», была осуществленная самим Гуссерлем реализация моральных (еще точнее, этико-исторических) задатков феноменологического учения. Реализация эта оказалась существенно отличной от того, что вычитали в феноменологии Хайдеггер, Ясперс и Сартр.
Принципиальные разногласия с экзистенциализмом видны уже на уровне диагностических оценок ситуации.
Сопоставим два выразительных суждения, высказанных почти в одно и то же время.
К. Ясперс (1931):
«Все пришло к кризису, которого нельзя ни обозреть, ни понять из единого основания и поправить дела, но можно осознать, перенести и превозмочь, как нашу судьбу».[3]
Э. Гуссерль (1935):
«Столь часто обсуждаемый сегодня, проявляющийся в бесчисленных симптомах раскола жизни «кризис европейского бытия» не есть темная судьба, неизбежный рок, но становится понятным и обозримым на основе философски раскрываемой телеологии европейской истории».[4]
Перед нами два очевидно несовпадающих понимания темы «заката Европы», порожденной такими кризисными проявлениями буржуазной цивилизации, как первая мировая война, наркотическая и обманчивая стабилизация 20—30-х годов, массовое распространение скептико-нигилистических /390/ настроений, зарождение фашизма. Для Ясперса, как и вообще для экзистенциализма, кризис есть ситуация-судьба, которую необходимо безропотно, стоически перенести, эмигрируя из объективно постижимого исторического процесса и не давая увлечь себя никакими провозглашаемыми от его имени задачами и целями.
Диагноз кризиса, который дает Гуссерль, не только отличен от диагноза Ясперса, но в этико-историческом смысле противоположен ему. Кризис квалифицируется как ситуация-задача, и смысл ее может быть уяснен лишь на основании присутствующих в истории целей, забытых, теряющихся, но неизменно обращенных к нашей способности понимания и действия.
В экзистенциализме кризис выступает как безальтернативная реальность, как исчезновение всякого выбираемого человеком исторического будущего. Личностная задача, подчеркивает Ясперс, состоит в том, чтобы оставить в стороне, «заключить в скобки» объективно протекающую историю и «реализовать свою историчность из своего собственного первоначала».[5]
Для Гуссерля кризис сохраняет значение альтернативы, дальнейшее развертывание которой в решающей степени зависит от того, как люди поймут и реализуют свою историчность. Упадок или воскрешение «европейского мира» (как объективные события) соопределяются их субъективными выборами. Кризис, пишет Гуссерль,
«имеет только два исхода: гибель Европы вопреки ее изначальному рациональному жизненному смыслу, деградация до состояния, при котором будет утрачена всякая духовность и в этом смысле восторжествует варварство, или возрождение Европы из духа философии, благодаря героизму разума...»[6]
Понимание исторического движения как содержащего «изначальный рациональный жизненный смысл» очевидным образом противостоит экзистенциалистскому рассмотрению объективно протекающей истории под формой «сущего» и «в-себе (бытия)». Размышляя о путях преодоления упадочно-кризисного состояния новоевропейской культуры, Гуссерль явно возвращается к какой-то версии «разумности действительного», к онтологической традиции, которая, по мнению экзистенциалистов, как раз и /391/ несет ответственность за современный духовный упадок.
В самом деле, на страницах «Кризиса...» мы постоянно встречаем выражение глубокой симпатии к немецкому философскому идеализму XIX века, разработавшему понятие «объективного духа», который теряет (отчуждает) и вновь обретает себя в историческом мире.[7]
Вместе с тем присутствующий в истории рациональный смысл, или «телос», как его именует Гуссерль, достаточно определенно противопоставлен гегелевскому «объективному духу». Суть различия состоит в том, что «телос» не является «провиденциальным смыслом», историческое торжество которого всегда уже гарантировано, а временное отчуждение от себя самого заведомо предусмотрено и оправдано. К «телосу» нельзя примкнуть, приспособиться, его нельзя выбрать в расчете на успех, причитающийся ему уже независимо от субъективно-личностных человеческих усилий. Иными словами, «телос» отличается от «объективного духа» прежде всего по способу морально-этической апелляции к сознающему себя индивиду. Он взывает к стоической решимости, к усилию, которое никогда не угасает в окончательном результате, к «борьбе без надежды на успех». Чтобы «телос» на деле восторжествовал (был прояснен и реализован), необходимо, подчеркивает Гуссерль, совершенно отречься от конъюнктурного предварения этого торжества и «...сражаться с той решимостью, которая не страшится даже бесконечной борьбы».[8]
Как это ни парадоксально, но внеположный исторический мир, рассматриваемый в плане его «философски раскрываемой телеологии», получает у Гуссерля тот же нормативный статус, которым в экзистенциализме обладают противопоставленные этому миру «экзистенция», «фундаментальная настроенность», «смысл бытия». Он выступает как проект, задание, предполагающие не просто дальновидно-благоразумное, но беззаветное отношение к себе со стороны реализующего их индивида.
Можно сказать, что «телос» Гуссерля — это «объективный разум», осуществление которого предполагает постоянное присутствие безрассудства, свойственного категорически-императивным экзистенциальным актам. Гуссерль санкционирует этические установки экзистенциализма, /392/ но на почве историзма и в качестве важнейшего компонента отрицаемой экзистенциалистами исторической ответственности.
Что это действительно так, видно прежде всего из центрального понятия «Кризиса...», понятия «европейской духовности».
Гуссерль убежден, что специфический тип культуры, сформировавшийся в эпоху зарождения греческой философии, объективно представляет собой нечто большее, чем просто локальное духовное образование, что он по самому существу созвучен родовой разумности человека. Но, согласно Гуссерлю, это еще совсем не означает, что он предопределен ко всемирному распространению. Надрегиональный, общечеловеческий смысл культуры, выросшей из античной философии, должен снова и снова доказываться, подтверждаться самоотверженной деятельностью, направленной на прояснение и реализацию ее первоначального смысла.[9] И таково, по глубокому убеждению Гуссерля, содержание любого всемирно-исторического достижения: ничто не может войти в строение мировой истории независимо от целенаправленных и бесконечно воспроизводящихся человеческих усилий. Стоит угаснуть этой энергии «активного отстаивания», и любое культурно-историческое образование, объективно заданное в качестве всемирно-значимого, опускается до уровня локального духовного явления и даже «очередной исторической бессмыслицы».[10]
Эта напряженная картина истории, в каждом пункте требующей упорной и даже отчаянной защиты однажды возникшего целевого начала, несомненно, отличается от старого историцизма гегелевского типа, преисполненного благодушных упований в отношении объективного разума, самодействующих законов и целей. Она глубоко современна по своим проблемным истокам и соответствует тому же тревожному и трагическому ощущению эпохи, из которого вырос экзистенциализм.
Вместе с тем мы видим, что она преодолевает односторонние крайности экзистенциалистской этики, остается открытой /393/ по отношению к объективно протекающей истории и, более того, выдвигает эту открытость в качестве важного этического требования. В гуссерлевском «Кризисе...» обязанности перед исторически развивающейся культурой, внутренний интерес к ее целям выступают в качестве основного определения моральности индивида.
Но остается еще один немаловажный вопрос — вопрос о том, соответствует ли эта заинтересованность исходным установкам феноменологии, подготовлена ли она ее предшествующим развитием.
Моральная открытость по отношению к истории (или по крайней мере к культурно-духовным ее выражениям) была подготовлена гуссерлевским пониманием интенциональности. В его «наукоучении» предметность, интендируемая смыслами, всегда имела интеллигибельный и духовно-исторический характер. Предполагалось, что само строение этой предметности запечатлевает какой-то «прошлый, опыт» человечества и транслирует его априори. Возвращаясь к «самим вещам», субъект сегодняшнего актуального сознания усматривает (а еще точнее, «припоминает») и всеобщие «условия возможности» духовно-сознательной жизни, фундаментальные целеориентации, как бы завещанные ему прошлыми поколениями. Такое понимание интенциональности с самого начала роднило гуссерлевское «наукоучение» с объективно-идеалистическими концепциями духа. И как раз оно-то оказалось за бортом экзистенциалистских моральных интерпретаций феноменологии, где интенциональность была истолкована как открытость индивидуального сознания по отношению к его же собственной (дорефлективно положенной) аутистической предметности. Можно сказать поэтому, что экзистенциализм реализовал хотя и существенные, но все-таки экзотерические аспекты феноменологии. Эзотерический же ее смысл состоял как раз в чуждом экзистенциализму пафосе ответственности перед историей, которая, с одной стороны, как бы закодирована во «внутренней», «ментальной» (Б. Больцано) предметности, раскрывающейся индивиду через непосредственно переживаемые им смыслы, а с другой — обнаруживает себя в качестве рационального смысла предметно воплощенной окружающей культуры.
Еще более глубокие связи гуссерлевской феноменологии с объективно-идеалистическими концепциями духа (и соответственно еще более интимные конфликты с /394/ экзистенциализмом) обнаруживаются при обсуждении вопроса о временной структуре переживания истины.
***
Уже в ранних работах Гуссерля поставлена, но не рассмотрена специально проблема исторического бытия истины[11] (соответственно моральных предпосылок утверждения и сохранения истины во времени, в потоке общественных изменений). С конца 20-х годов именно она и монополизируется экзистенциализмом. В «Картезианских размышлениях», а затем в «Кризисе...» Гуссерль сам проявляет активный интерес к историческому бытию истины.
Для экзистенциалистов акт истинного мышления является непередаваемо-личным: осуществляя его, индивид отъединяется от всякой истории, от общественного времени и традиции. Лишь задним числом он может обнаружить, что открывшиеся ему очевидности и прежде усматривались людьми. Он, по выражению Ясперса, вступает в своего рода «мистический союз», члены которого общаются не в качестве предшественников и продолжателей, а в качестве «вечных современников».[12]
Гуссерлевская трактовка исторического бытия истины оказывается существенно иной. В «Кризисе...» истина определяется как по самой своей природе наследуемая, транслируемая, воспроизводящаяся.
Гуссерль — защитник не просто акта, но преемственной культуры правдолюбия. Лишь устойчивые, объективируемые, непсихологические обнаружения последнего (а не монадически рассеянная в мире экзистенциальная правдивость, или «подлинность») могут, по его мнению, стать противовесом распространяющемуся в мире «объективизму».[13]
Воплощением культуры правдолюбия Гуссерль считает философию, как она определилась со времен античности.[14] Открытость, восприимчивость по отношению к /395/ сформулированным ею принципам выступает в «Кризисе...» как основная характеристика «европейской культуры». Высшее выражение этой восприимчивости Гуссерль видит в Ренессансе и выросшей из его недр научности.[15]
Если гуссерлевская трактовка античной философии в ряде моментов еще обнаруживает сходство с экзистенциалистской, то содержащаяся в «Кризисе...» идея правомерного продолжения основных установок этой философии в поздневозрожденческом научном знании принципиально противоречит и экзистенциализму, и всему иррационалистическому движению 20—30-х годов.
Это придает совершенно специфический смысл сквозной для «Кризиса...» идее возврата к античной философии, которая на первый взгляд свидетельствует, казалось бы, о совпадении концепции Гуссерля и Хайдеггера. В отличие от автора «Бытия и времени» Гуссерль понимает этот возврат не как уникальный, еще не известный прежней истории «прорыв» или «разворот» к первофилософии, а скорее как повторение опыта Ренессанса.
Поздневозрожденческая научность есть для Гуссерля не просто воспроизведение, но методическое уточнение и прояснение античного понимания истины. В первую очередь это относится к трактовке временной структуры (темпоральности) истинного познания.
Будучи в каждый данный момент безусловным, то есть окончательным по своей достоверности, истинное познание, подчеркивает Гуссерль, никогда не является содержательно завершенным, не охватывает всего мира доступных для мышления очевидностей. Постижение этого мира есть бесконечная задача, предполагающая возможность бесконечного времени. Истина сразу обнаруживает и свою аподиктическую достоверность и аподиктическую /396/ достоверность того, что она никогда не есть «вся истина». И именно наука в ее первоначальной форме (наука, еще не подвергшаяся позитивистским и сциентистским искажениям) представляет собой собственную организацию таким образом выявляющей себя истины: в своем высшем значении, подчеркивает Гуссерль, «наука есть идея бесконечной задачи».[16]
Эти идеи Гуссерля живо напоминают галилеевское представление об «интенсивно абсолютном» и «экстенсивно относительном» познании. Более того, они в специфической форме удерживают ряд эзотерических установок поздневозрожденческой научности, в частности убежденность в том, что бесконечное приращение истинного познания должно мыслиться как движение к некоторому объективно положенному пределу. Таковым является экстенсивная полнота надчеловеческого разума (у Галилея: «божественного познания», или познания, на которое способна «только сама природа»).[17]
Представление о таком пределе, оптимуме — существеннейший момент развернутой в «Кризисе...» концепции исторического бытия истины. Истинное познание, говорит Гуссерль, «является историческим движением раскрытия... объективного разума»[18], которое можно мыслить лишь как процесс бесконечного приближения к некоторому всегда уже предполагаемому высшему уровню понимания.
Бесконечное приближение к пределу и есть специфичное для Гуссерля истолкование временнóй структуры истины. Оно очевидным образом противостоит:
во-первых, натуралистическим и позитивистским интерпретациям темпоральности истинного познания (попыткам мыслить его как «дурную бесконечность», никогда не завершающийся процесс адекватного учета и упорядочения все новых эмпирических «данных»);
во-вторых (это для нас особенно важно), тому переживанию времени, которое соответствует истине откровения, мистических, экстатических или экзистенциальных озарений (переживанию остановившегося, «вечного» мгновения).
Бесконечное приближение к пределу выступает, далее, /397/ в качестве временной структуры не только истинного познания, но и духовной деятельности вообще, а также всей преемственной, самим человеком осуществляемой истории. И моральный и социальный прогресс мыслимы, согласно Гуссерлю, лишь на почве той «идеи бесконечной задачи», которая впервые кристаллизуется в науке. Более того, они определяются этой задачей по смыслу и сами выступают в качестве особых аспектов процесса «раскрытия объективного разума».
Суть морального прогресса состоит в формировании индивидуальности, оптимально соответствующей задаче усмотрения абсолютной истины. По мере приближения к ней человек, сосредоточенный на утилитарно-прагматических проблемах и рассматривающий познание прежде всего как средство их решения, должен будет уступить место человеку, который признает самоцельность познания, подчиняет ему всю практическую жизнь и обнаруживает в этом подчинении максимум самоотверженности и автономии.[19]
Ту же направленность имеет и прогресс социальный. Он представляет собой движение от общества, обслуживаемого познанием, к обществу, которое само находится на службе у теоретического отыскания истины, наконец-то понятого и культивируемого в качестве своего рода космической миссии человечества.
Диалектическая хитрость состоит, однако, в том, что последним этапом на пути к такому обществу оказывается социальная организация, культивирующая максимальную прагматическую заземленность науки. Гуссерль описывает это в следующих выражениях:
«В отдаленной перспективе мы интендируем претворение людей в новое человечество, адекватное абсолютной самоотверженности абсолютного теоретического понимания. Исторически, однако, этому высокому синтезу теории и практики, в котором будет доминировать теоретическая установка, предшествует другой, низший их синтез, выражающий себя в сугубо практическом оценивании ограниченных результатов теории, а потому опускающий универсальность теоретических интересов в специализированные частные науки».[20]
Во всей истории философии трудно найти другого мыслителя, который бы с такой непосредственностью, с такой идеалистической наивностью выводил моральный и социальный идеал из идеала познавательного. И вместе с тем мы совершили бы ошибку, если бы без оговорок причислили Гуссерля к разряду фантазеров и утопистов. Сделать это не позволяют им же самим сформулированные методологические ограничения: трезвость, с которой Гуссерль отделяет идеал от любых предвидений будущего, от теоретически обоснованных проектов и программ его достижения.
Гуссерль неоднократно поясняет, что будущее, о котором он размышляет в «Кризисе...», определяется не объективными тенденциями самой истории, а лишь интенцией пребывающего в истории разума. Если познание объективных тенденций отвечает на вопрос, чего мы вправе ожидать, то прояснение интенциональной цели разума открывает нам, к чему мы не вправе не стремиться. С того момента, как любовь к истине нашла в философии свою устойчивую культурную форму, самой мысли свойственно предполагать, что развитие общества завершится доминированием теории над практикой.[21] Первоначально это предположение носит характер провиденциальной уверенности и лишь постепенно осознается в значении внутренней (не гарантированной провидением) целеориентации разума. /399/
Интенциональная историческая цель разума нормирует не возможности (по модели «возможность — действительность»), а лишь другие — частные — цели, которыми люди задаются в процессе сознательной жизни. Она определяет, каким из них должно, а каким непозволительно посвящать, отдавать себя; разграничивает исторические задачи, достойные быть моральной обязанностью, и исторические задачи, которые следует принимать в качестве простого требования наличных обстоятельств. Не будучи одной из эффективных исторических сил, осознание интенциональной цели тем не менее предохраняет человека от капитуляции перед историческим самотеком, от убежденного сотрудничества с обществом, которое (хотя бы и под давлением самых насущных обстоятельств) вступило на путь варварства и разрушения культурной традиции.
На интенциональную историческую цель разума нельзя уповать или рассчитывать. Адекватным ей умонастроением скорее всего является надежда. Надеясь, человек психологически разделяет временную структуру исторически развертывающейся истины (структуру бесконечного приближения к пределу).
В этом, и только в этом настроении он, согласно Гуссерлю, на деле противостоит ощущению истории, текущей в бессмысленную беспредельность, — истории как «чередования призрачных взлетов и жестоких разочарований», в ходе которого
«...все формы духовного мира, все идеалы и нормы, когда-либо объединявшие людей, наплывают подобно волнам и разбиваются; всегда-де так было и будет, что разум превращается в неразумие, а благополучие в мучение».[22]
Надежда — собственный темперамент моральной ответственности за сохранение (и активное продлевание) культурной преемственности. Там, где надежда выветрилась, противостояние исторической стихийности становится сомнительным: оно вырождается в мертвый трагико-стоический ритуал, отмеченный печатью духовной усталости.
Это, пожалуй, и есть последний и наиболее горький упрек, который можно было предъявить экзистенциализму с позиций феноменологии, интерпретированной самим Гуссерлем. /400/
***
Идея интенциональной исторической цели разума, находящей в надежде адекватное себе умонастроение, отделяет Гуссерля не только от экзистенциалистов. Она делает его уникальной фигурой на фоне всей современной буржуазной философии, характернейшей чертой которой является именно отказ от целеполагания, основывающегося на разуме, и как следствие этого — скептический, пессимистический или трагико-стоический образ мысли.
Очевидно и другое: идея интенциональной исторической цели разума обнаруживает глубокое родство с классической (прежде всего кантовской) концепцией идеала, а надежда на достижение этой цели — с верой в торжество разума, которой жила философия от Декарта до Гегеля.
Принадлежность Гуссерля к числу «последних могикан» философской классики подтверждается многим: классично его понимание таких категорий, как «теория», «практика», «разум», «дух», «цель» и т. д.; классично толкование гуманизма и морали, по отношению к которым Гуссерль (в отличие от Ницше, Фрейда, Юнга, Хайдеггера) в принципе не допускает позиции «снятия» и «преодоления»; классична гуссерлевская трактовка исторической связи между античностью и Ренессансом; классична, наконец, его бескомпромиссная субъективная приверженность рационализму, «научно-философской культуре, стоящей под идеей бесконечности».[23] В противовес подавляющему большинству буржуазных философов, которые превратили рационализм в понятие-порицание, Гуссерль заявляет:
«Я не придерживаюсь того мнения, что рациональность как таковая является злом... Рациональность в том высоком и истинном смысле, о котором мы только и говорим (то есть в смысле возвещенного греческой философией идеала), как раз нуждается в том, чтобы ее прояснили и развили зрелым способом».[24]
Возвращаясь к проблеме, поставленной в начале статьи, замечу, что именно недооценка, а то и полное игнорирование классичности гуссерлевского мышления (классичности, которая как бы продлена им за ее законные исторические пределы) — бросающаяся в глаза особенность послевоенного феноменологического движения. /401/ Усилия наиболее влиятельных его представителей направлены на то, чтобы сблизить идеи Гуссерля с психоанализом, структурализмом, «критическим рационализмом» — философскими направлениями, принадлежащими совершенно иной «мыслительной формации».
Возражая против этой тенденции, я вовсе не хочу сказать, что феноменология (а она ведь существует и независимо от интерпретации, предложенной в «Кризисе...») вообще несовместима с данными направлениями, с духом постклассической (модернистской) культуры.[25] Я не пытаюсь также зачислить Гуссерля в разряд хранителей, эпигонов или душеприказчиков классической буржуазной философии. Характерные для нее рационалистические и гуманистические установки подвергаются в «Кризисе...» серьезной модификации: старый идеализм как бы перестраивается здесь для круговой обороны по отношению к аргументам новейшего (скептического и циничного, упаднического и объективистского) идеализма. Суть этой перестройки — в более строгом и формальном осмыслении концепции объективного разума.
Гуссерль полагает, что ее приверженцы, начиная с Платона, кончая Гегелем, неявным образом исходили из тождества, непосредственного совпадения понятий истины, высшей ценности и бесконечной задачи. Свою цель Гуссерль видит в прояснении и сознательной аксиоматизации этого тождества. В итоге возникает учение, в котором теория познания, этика и философия истории оказываются в интенциональном единстве, не зависящем от анализа и учета каких бы то ни было «эмпирических обстоятельств». Соответственно они выступают не в качестве теоретически развиваемых разделов или частей философской системы, как это имело место в прошлом, а в качестве особых измерений одного и того же целостного видения. /402/
Примечания
Предыдущая | Содержание | Следующая