«Наука»
Время /219/ шло, и я делал в библиотеке «карьеру», продолжая в военном отделе выпускать «Бюллетень иностранной военной литературы». В этой работе была странность: мы включали в бюллетень материалы совершенно открытых на Западе военных журналов, а потом закрывали, «секретили» его. Отпечатанные экземпляры бюллетеней хранились в сейфе начальника отдела, полковника Н.И. Иванова, и рассылались по особому, тоже секретному списку. Работой я был доволен, тем более что мои помощники — полковники — были людьми интеллигентными, интересными, и о каждом из трех можно было бы рассказать отдельно. Особенно, пожалуй, о Валентине Иосифовиче Немчинове, грудь которого, среди многих прочих наград, украшали три ордена Ленина, но другого столь скромного человека я не встречал.
Как-то, спустившись по главной мраморной лестнице библиотеки и проходя через читательскую раздевалку, я вдруг встретил Сашку Юхта. Мы не виделись много лет. Это была совершенно неожиданная встреча, которая, можно сказать, и повернула мою дорогу. Спустились в курилку, находившуюся в цокольном этаже. В густом сизом дыму едва виднелись очертания людей. Творческий, ученый народ дымил нещадно. Юхт, оказывается, уже год или полтора жил в Москве: перебрался сюда после женитьбы. Жил возле Савеловского вокзала, а работал аж заведующим редакцией истории СССР в издательстве «Наука». Вспомнили Ярославль, пединститут, Генкина, нашу неудачную аспирантуру, ресторан «Медведь». Я говорил, что в библиотеке мне наскучило, потихоньку ищу другую работу.
— Слушай, — сказал мне Юхт, — у нас в редакции требуется человек. Ты пошел бы? /220/
Еще бы! Я не пошел бы, а побежал. Издательство, история — все вместе это представлялось мне какой-то волшебной страной. О лучшем я не мог и мечтать.
В другую, уже назначенную встречу Юхт дал мне на пробное редактирование какой-то текст. Я произвел с ним те операции, которые казались мне нужными, и возвратил. Он одобрил.
Договорились, что в определенный день я явлюсь к главному редактору издательства Георгию Суреновичу Осипяну на решающие «смотрины» и разговор.
И вот я иду по Лялину переулку с обычным давящим волнением перед встречей со всяким начальством. Препятствие, барьер, который я в тоскливом одиночестве дол- жен преодолеть...
В том месте, где в Лялин переулок впадает узкий Подсосенский, — старинный двухэтажный особняк Морозова, а в нем — издательство «Наука». Тяжелые деревянные двери с золочеными фигурными ручками, темноватый вестибюль, и направо — широкая мраморная лестница в два больших марша. На второй площадке — чуть ли не во всю стену — зеркало. Но если роскошный в былые времена особняк каким-то образом еще сохранил «парадный подъезд», то его жилые помещения, в соответствии с издательскими нуждами, видимо, уже давно были превращены в нечто напоминающее ильфпетровскую «воронью слободку».
Пройдя через коридоры, а лучше сказать, коридорчики, я после некоторого ожидания оказываюсь в кабинетике главного редактора Г.С. Осипяна. Большая, слегка всклокоченная шевелюра, грустные, немного навыкате глаза, тихий вкрадчивый голос, и во рту сигарета, всунутая в мундштук. «Византиец», похохатывая, называл его Юхт. Я совершенно не помню разговора, который был тогда с Осипяном, но в результате меня взяли, хотя Юхт потом говорил, что Осипян якобы выражал ему какие-то сомнения. Не знаю. /221/
Честно говоря, я очень опасался повторения истории с журналом «Новое время». Но в отделе кадров «Науки» оказалось все не так. Начальницей там была удивительно мягкая, добрая, еще молодая женщина (страшно жалко, что забыл ее имя). Все было оформлено очень быстро, просто и легко. Каким образом среди начальников отделов кадров того времени мог оказаться такой человек, решительно отличавшийся от всех других, с кем я сталкивался в своих «трудовых» мытарствах, до сих пор не пойму. А Осипян... За все время работы в «Науке» никогда ничего плохого от него не видел. Он мне нравился, вызывал любопытство.
На первом этаже находились столовая и буфет. На широком стеклянном колпаке всегда лежал большой деревянный поднос с бутербродами. Стоявшие в очереди двигались мимо этого колпака с подносами, подходили к буфетчице Клаве (для буфетчиц того времени — самое распространенное имя), делали заказ, забирали свою еду и, расплатившись, садились за столик. Не так поступал Осипян. Конечно, его, как нашего издательского «Ленина» из популярного рассказа, могли бы пропустить и без очереди, но он, как и Ленин, этим не пользовался. Вставал в очередь, поднимал очки на лоб, всегда читал книгу и, продвигаясь в очереди, брал с подноса один бутерброд за другим, автоматически жевал их, не отрываясь от чтения. Подойдя к Клаве, платил за съеденные бутерброды и, уткнувшись в книгу, покидал столовую...
Три «исторические» редакции помещались в одном большом зале: редакция истории СССР (Юхт), редакция всеобщей истории (Виктор Зуев), редакция археологии и этнографии плюс славяноведения и балканистики (Николай Бобрик). К сожалению, никого из упомянутых мною людей уже нет в живых... А были это отличные ребята, прошедшие фронт, не озлобившиеся, не «обюрокраченные», не карьеристы. Работе они отдавали все. Это не фраза. /222/
Виктор Зуев был очень моложавым, высоким, красивым, с пышной седой шевелюрой. Ходил, прихрамывая: у него был протез. Человек с большим чувством юмора. Самое серьезное дело умел обернуть в юмористическую «оболочку», и это всегда помогало. Девицы из всех редакций весьма почитали Зуева. Много лет спустя, когда мы с Виктором работали уже в разных местах, при неожиданных встречах я всегда искренне радовался. А он был по-прежнему весел и оживлен, хотя много морщин уже бороздило его лицо. Поговорим, разойдемся... Его смерть была тяжелой, ужасной. В его «Москвич» с ручным управлением врезался грузовик. Искалеченный, он долго лежал, прикованный к кровати...
Николай Бобрик внешне был менее заметен, но всегда благосклонно настроен, добродушен, хотя и не без хитрецы.
У каждого заведующего редакцией под рукой было семь- десять редакторов, которые, как говорили на издательском жаргоне, «тянули план» (не помню уж, сколько печатных листов вместе с корректурами должен был выдать каждый), «мордовали» и «лопатили» рукописи, выходившие главным образом из исторических институтов. Редакторы тогда были в основном двух «призывов»: довоенного и послевоенного. Из довоенного помню старушку по фамилии Зомбе. Она была очень интеллигентная, со следами былой красоты, видимо, благородного происхождения. Про нее говорили, что в 20-е годы она работала с Н.К. Крупской, была чуть ли не ее помощницей в наркомпросовских делах. Теперь она, конечно, не очень справлялась с планом, а главное, явно не усваивала идеологической «крутизны» сталинских и послесталинских лет, т.е. того, что, в общем, неплохо получалось у значительно более молодых редакторов.
Другим довоенным редактором был Шаров — высокий человек с седой, слегка растрепанной шевелюрой. Он редко бывал в редакции: забирал рукописи и работал дома. Помню, /223/ как, сидя за столом, я читал какую-то рукопись, не обращая внимания на лежавший рядом сигнал книги, называвшейся, кажется, «Рабочий класс — гегемон Октябрьской революции» или что-то в этом духе. Из-за моей спины вдруг протянулась длинная рука, большим и указательным пальцами ухватила уголок переплета книги и помахала ею в воздухе. Я оглянулся. Позади, во весь свой рост, стоял Шаров, держа книгу на весу. Потом его пальцы разжались, книга плюхнулась на стол. Шаров брезгливо сморщился, обтер руки о лацканы своего помятого серого пиджака и молча удалился...
Из редакторов послевоенного призыва не могу не вспомнить коренастого увальня Игоря Косова. Во время войны он командовал батареей «катюш». В его рассказах война всегда выглядела как самое лучшее, чуть ли не самое беззаботное и веселое время жизни. Выпивали, развлекались, все было под рукой и всего сколько хочешь. Дал команду ординарцу — и все тебе как в сказке. А уж когда вступили в Европу, тут жизнь стала просто разлюли-малина. Часами Косов стоял на площадке, окутанной клубами сигаретного дыма, и рассказывал о своих замечательных военных годах. Но славился он все- таки еврейскими анекдотами. Он знал их бесчисленное множество и рассказывал с таким натуральным акцентом евреев из местечек, как будто он сам был выходцем оттуда. Слушатели падали со смеху.
Таким же редакционным старожилом, как Косов, был другой редактор, Миша Медведев — большой, толстый, медлительный, степенно двигавшийся и так же неторопливо делавший все, что ему поручалось. Юхт беззлобно называл его: «Мишка-тюлень». Знал ли тогда кто-нибудь в издательстве, что его отец — уральский чекист Медведев — принимал участие в расстреле царской семьи в июле 1918 года? Думаю, что нет, а если бы и знал, то вряд ли проявил бы к этому большой интерес. Тогда это представлялось вполне обыденным делом, /224/ так сказать, вытекавшим из «хода революционной борьбы». Убежден, что и сам Миша, как впоследствии выяснилось, тщательно собиравший материалы об Ипатьевском доме, совершенно не представлял себе, какой невероятный размах при- обретет история, в которую оказался вовлеченным его отец. Позднее, в архиве, я встретил письмо нашего Миши Н.С. Хрущеву. В нем он писал, что по завещанию папы передает в музей его револьвер, из которого якобы и был застрелен Николай II, и ходатайствовал о некоторых пенсионных привилегиях для своей мамы как жены старого революционера. Он писал мне в Канаду, потом переписка оборвалась. Жив ли Миша?
Моложе Косова и Медведева был другой наш редактор, Владлен Сироткин, — разбитной малый с оригинальной манерой выражаться, чем, несмотря на свое «легкое» отношение к работе, вызывал к себе симпатию. Чтением рукописей он не слишком затруднял себя. «Трудящиеся доделают!» — обычно бодро говорил он, перекидывая рукопись редакционным редакторам. Сироткин пошел в гору. После издательства он ра- ботал в Институте иностранных языков им. Тореза, потом стал профессором Дипломатической академии. Я дружил с ним и не потерял связи, даже уехав в Канаду. Теперь и его нет...
В «Бобриковской» редакции работала некая Крапенкова — женщина средних лет, мрачноватая и, если так можно сказать, агрессивно-партийная. Но иногда с нее что-то «слетало», и она рассказывала интереснейшие вещи. В войну семнадцатилетней девчонкой она была в одном отряде с Зоей Космодемьянской — теперь уже почти забытой героиней, а в военные и послевоенные годы, казалось бы, прославленной навеки. Увы, земная слава проходит. Рассказы Крапенковой как день от ночи отличались от рассказов Косова. Девочек, только от материнской юбки, направляли в расположение немецких частей, за линию фронта, с заданием /225/ поджигать дома, в которых находились солдаты.
Они оказывались перед двойной смертельной угрозой. Их могли убить и немцы, и свои, русские, чьи дома они предавали огню. Кто схватил Зою, неведомо.
Бессменным диспетчером нашей редакции была ее секретарь, Любовь Сергеевна. Более безотказных и предельно честных работников мне, пожалуй, не приходилось встречать. Она не ходила, а почти бегала, и моментально выдавала необходимую справку по графику движения любой рукописи. А их были десятки. Человек военного поколения, знавшего жизнь только как тяжелый, но необходимый труд, она и привечала только подобных себе. Юхт — сам великий труженик — был для нее безоговорочным авторитетом. Когда он ушел из редакции и заведующим стал Косов, Любовь Сергеевна часто морщилась. Во время коротких перекуров где-нибудь в уголке коридора говорила: «Вот Юхт — это был заведующий. А Косов? Так...». Но сама работала, как и прежде. Будут ли в России еще такие работники, как поколение людей, переживших войну?
После нашей редакционной обработки и подготовки к набору рукописи поступали в производственный отдел. Там царствовал Кацнельсон. Наши совсем молодые редакторы-остроумцы — симпатичнейший Саша Синельников и уже становившийся солидным Володя Древлянский — преобразовали его фамилию в двойную: Кац-Нельсон (думаю, что это взял бы на вооружение и сам великий выдумщик фамилий И. Ильф, впрочем, как и другую изобретенную ими: Рыб-а-копф, трансформированную из фамилии многолетнего директора «Академкниги» маленького, невероятно энергичного Рыбакова).
Кацнельсон был большой, рыхлый, уже пожилой чело- век, всегда красноватое лицо которого украшал большой сливообразный нос. Он не говорил. Он всегда кричал и ругался, брызгая во все стороны капельками слюны. Никаких доводов /226/ и аргументов он не принимал, кроме одного: Натан сказал. Натан Евсеевич Брусиловский был заместителем директора издательства по производственному отделу. Вся типографская махина лежала на нем. Старый специалист, он пользовался непререкаемым авторитетом, в том числе и у Кацнельсона. Когда произносилось сакральнейшее «Натан велел», он ворчливо умолкал и, что-то бубня себе под нос, утыкался в свои графики. Не знаю, оттого ли, что Кацнельсон кричал и ругался, или еще почему, но производственный отдел работал отлично. Над Кацнельсоном посмеивались, но относились к нему уважительно. Он знал и любил издательское дело.
Таким же специалистом высокого класса, но только всегда корректным и подчеркнуто интеллигентным, был Брусиловский. Его слово действительно являлось законом.
Когда я уходил из издательства в Институт истории, Брусиловский отговаривал меня. «Атмосфера там не из простых, — говорил он мне. — Моя дочь там работала и очень рада была, перейдя на другую работу». В чем-то Брусиловский оказался прав.
Там жили поэты, — и каждый встречал Другого надменной улыбкой...
В издательстве все было проще, теплее. Не давило неприязненное чувство самодостаточности каждого, всегда хватало юмора, уберегавшего от того, чтобы не смотреть на себя и на свою деятельность как на нечто особое, невероятно важное и позволяющее быть снисходительным к другим. Хотя, конечно, страдали этим в институте не все.
Первой моей работой в качестве редактора стала монография К.Н. Тарновского «Советская историография российского империализма». Книга была сугубо научная, но написана интересно: Тарновский являл тогда собой одну из «звезд» Ин- ститута истории СССР. Готовил он книгу, так сказать, по /227/ следам ХХ съезда КПСС, развенчавшего культ личности. По- этому она была откровенно антисталинской. Но к концу 1963 — началу 1964 года борьба с культом личности уже ощутимо за- тухала, и Тарновский — человек уверенный и волевой, как мне казалось, — все же немного опасался возможных издательских препятствий. Они могли возникнуть, но работа попала ко мне, а я, по неопытности, больше тушевался перед знаменитым автором, чем перед невидимыми идеологическими боссами, находившимися на партийном Олимпе. Да, собственно, и четкие указания отсутствовали, чувствовалась некая неопределенность в трактовках роли бывшего «Хозяина». Сталинский «маятник» покачивался.
Я старался. Чтобы яснее уловить логику мысли Тарновского, отслеживал все смысловые «отрезки» и давал им названия. Затем, сгруппировав, предложил автору поместить их в виде врезки после названия глав. Он согласился. По-моему, он доверился мне и постепенно стал менее официальным.
Когда рукопись монографии Тарновского находилась уже на стадии второй верстки (сверки), произошел политический переворот. Как-то утром (это было в октябре 1964 года) всех редакторов редакций общественных наук срочно пригласили в кабинет к Осипяну. Распоряжение его было кратким: все редакторы, в чьих верстках, сверках или сигналах цитируется или упоминается Н.С. Хрущев, должны изъять эти места из текстов. Хотя официально никаких сообщений еще не было, но стало ясно — Хрущев пал.
Когда умер Сталин, было пролито много слез. Многими он воспринимался чуть ли не как святой, единственный за- щитник и спаситель. Но Хрущев сказал, что это миф. Большевистская власть, которая изображалась партийными пропагандистами как высшее выражение исторической закономерности, отныне утрачивала сакральность. Но вслед павшему Хрущеву мало кто повернул голову. Впрочем, в России о любой «павшей» власти мало кто сожалеет... /228/
До ХХ съезда партия, уже и до того утратившая свои ленинские, октябрьские черты, плохо ли, хорошо ли, но все же несшая в мир свою идеологию, теперь теряла престиж. Ходила (естественно, между своими) шутка: у них там, на Западе, система многопартийная, а у нас — многоподъездная. Имелось в виду огромное здание ЦК на Старой площади с многочисленными подъездами, которые вели в различные отделы, ведавшие промышленностью, сельским хозяйством, наукой и т.д. Каждый из них жил своею жизнью. Чего-либо коммунистического или социалистического там было мало, а может, и совсем ничего не было. Был бдительный контроль за стабильностью и борьба за сохранение собственного статуса, который означал многие жизненные, в сущности, бытовые, привилегии. От идеологии как таковой оставалась словесная шелуха, выражавшаяся в постановлениях, написанных бюрократическим языком, и в указаниях («указивках», как их насмешливо называли), гласно или негласно спускаемых вниз. Идеология вырождалась.
В верстке книги Тарновского ничего вычеркивать не пришлось: Хрущев там не упоминался, и мы спокойно вели работу к финалу. Кажется, в 1965 году книга вышла в свет. Небольшая, в обложке. Автор подарил мне экземпляр с благодарственной надписью. Первый авторский подарок...
Когда я уже работал в Институте истории СССР, мы редко встречались с Тарновским. В 70-е годы он стал одной из ключевых фигур так называемого «нового направления», суть которого состояла в том, чтобы очистить историческую науку от сталинистских напластований и вернуться к ленинской методологии. Наверху, в отделе науки ЦК, это, естественно, посчитали крамолой. Там, видимо, хорошо понимали, что цепочка от Сталина может потянуться и к Ленину. Докторская диссертация Тарновского была заблокирована, на разных заседаниях его нещадно прорабатывали. Его валили /229/ инфаркты. Он изменился и внешне. Стал мрачноватым, замкнутым. На одном из обсуждений его материала о 1905 годе, проходившем в Институте марксизма-ленинизма, он ни разу не ответил на довольно жесткую критику, молча слушал. Через несколько дней я столкнулся с ним в коридоре института. «Я был в ИМЛ, — сказал я ему, — хотел было выступить в вашу поддержку...».
— Что ж не выступил? — ответил он равнодушно, зябко кутаясь в пальто.
А через некоторое время в институтском вестибюле появилась его фотография в черной рамке. Я смотрел на нее и вспоминал далекий 64-й год, молодого, энергичного, остроумного Тарновского...
Однажды он пришел в редакцию с каким-то смуглым, крепким старичком, непрестанно двигавшим нижней челюстью, отчего она издавала негромкий металлический звук. Сигарета во рту старичка дымила, как паровозная труба.
— А это, — сказал мне Тарновский, указывая на старичка, — не писанная, а живая историография: Иосиф Фролович Гиндин. Характеристика была точная. Гиндин являлся очевидцем и участником многочисленных дискуссий «историков-марксистов», проходивших еще во второй половине 20-х — начале 30-х годов, современником сталинских «исторических директив», вообще почти всех перемен и потрясений на фронте исторической науки. Трудно сказать, кем он больше был: историком, экономистом или финансистом. Говорили, что в военные годы ворочал какими-то крупными хозяйственными делами, потом снова ушел в «теорию». Знал он очень много, но писал невероятно плохо. Поэтому сборники, в которые включались его статьи, доставляли мне настоящую муку. Я жаловался Юхту, пытался навести порядок в статье с помощью самого автора. Ничего не помогало. «Живая историография» /230/ только клацал железной челюстью и окутывал меня коль- цами густого дыма. Я как-то сказал Иосифу Фроловичу, что столько курить вредно, на что он ответил: «А я как раз собираюсь сделать доклад на Ученом совете о пользе и необходимости курения». В конце концов решили печатать его статьи как есть: все-таки «живая историография».
Мы издавали множество интересной и нужной литературы. Марка нашего издательства ценилась высоко. Но и оно не всегда могло избежать наплыва рукописей, не содержащих практически ничего, кроме псевдоидеологии, прикрытой цитатами, главным образом из работ Ленина.
Вот курьезный пример, доставивший, однако, много неприятностей. На редактирование поступила «монография» некоего Х. из Казани, где он работал крупным функционером в обкоме. Как рукопись попала в «Науку», не знаю: видимо, по высоким партийным каналам был, как тогда говорили, сделан телефонный звонок. Книжка была элементарно беспомощной во всех смыслах, лежала «за порогом сознания». Автор каждое утро встречал меня у входа в издательство, вместе мы усаживались за стол и переписывали, как он выражался, «абзацы». Абзац за абзацом. Не выдержав, я пошел к Осипяну. Он спокойно выслушал мою возмущенную речь, посасывая свой сигаретный мундштук и укрываясь в клубах дыма, а затем сказал: «Слушай, давай выпустим ему книгу, а то ведь замучают меня звонками. Давай выпустим, мало ли мы говна выпускаем». Книга Х. была издана.
Я еще не знал, что скоро мне придется иметь дело не с каким-то X., а с историей революций, главным специалистом которой в те годы являлся знаменитый академик И.И. Минц. Не помню точно, когда (но было это в 1965 году), Юхт положил передо мной толстую, горбом вспухшую от набитой в ней бумаги папку, тесемки которой с трудом стягивались в узел. /231/
— Вот, — сказал Юхт, — это «нетленка» Минца. Слышал о нем? — по-командирски бодрым тоном спросил он.
Кто из историков не слышал о Минце! Впервые, как я уже писал, я видел его еще в свое студенческое время, в 1949 году, в разгар «борьбы с космополитизмом», где в Академии общественных наук состоялось незабываемое зрелище: «избиение» космополитической группы историков МГУ, возглавляемых Минцем.
Много лет спустя, когда вышла в свет повесть Ю. Трифонова «Дом на набережной», в среде интеллигенции стали говорить, что в образе профессора Ганчука выведен не кто иной, как Минц. В повести есть эпизод, когда один из героев, как я когда-то, присутствовавший на идеологическом избиении Ганчука, в волнении гадал: что же станет теперь с пожилым профессором — выживет он или умрет от инфаркта? Каково же было его удивление, когда, покинув судилище и проходя по улице Горького, он вдруг увидел за окном кафе Ганчука, со вкусом и смаком поедавшего пирожное! «А ведь полчаса назад этого человека убивали», — подумал герой.
Не знаю, действительно ли Трифонов писал своего Ганчука с Минца, но в Минце бесспорно что-то ганчуковское было. Я понял это много лет спустя, когда судьба вплотную свела меня с ним. По-разному можно относиться к большевикам, но в энергии, воле, жизнестойкости им отказать нельзя. Как в популярной довоенной песне:
И в воде мы не утонем, И в огне мы не сгорим!
Но вот в 90-х годах «утонули». Почему? Уже много об этом написано и будут писать еще. Но, кажется, прав был Ленин, писавший, что никто не сможет скомпрометировать коммунистов, если коммунисты не скомпрометируют себя сами. Так и вышло: скомпрометировали... /232/
Второй раз я встретил Минца только в 1964 году, когда еще работал в Библиотеке им. Ленина и поступал в заочную аспирантуру Педагогического института им. Ленина. Протекцию и всяческую поддержку мне оказывал Петр Васильевич Гора, заведующий кафедрой методики истории того же института. Как я уже писал, именно у него в студенческие годы мы проходили школьную практику (тогда он был директором школы на Усачевке). Он пообещал поговорить с «самим» Минцем, в то время уже прощенным за «космополитизм» и заведовавшим кафедрой истории СССР в Пединституте. И, как всегда, слово свое сдержал. Однажды, позвонив мне, он сказал: «Завтра приходи в институт к кафедре истории СССР. Я с Минцем говорил. Приходи к трем часам и жди его там. Скажешь: от меня».
Я пришел на Малую Пироговскую за полчаса до назначенного срока, захватив с собой рукопись своей рецензии на опубликованную в США трехтомную публикацию А. Керенского и Р. Браудера «Русское Временное правительство 1917 г.». Мне уже обещали напечатать ее в журнале «История СССР», и она, по моим расчетам, должна была стать визитной карточкой, а за- тем и вступительным рефератом. Стою в полутемном коридоре на третьем этаже, у кабинета с табличкой «Кафедра истории СССР», волнуюсь: предстоит разговор с академиком! Почти с небожителем. «Небожитель» вышел неожиданно и, конечно, не один. Его окружала целая свита «ангелов», медленно двигавшаяся вместе с ним по коридору.
Много лет спустя, в Институте истории СССР, от заведующего сектором Октябрьской революции П.Н. Соболева, крутого партортодокса, я услышал поговорку: «Пока до бога дойдешь, ангелы и архангелы тебе все ребра переломают».
Подступиться было невозможно. Я плелся позади «ангельской группы». Она медленно, степенно спустилась по /233/ лестнице и уже шествовала к раздевалке, в вестибюль. Академик почти не изменился с того памятного 49-го года. Такой же крепенький грибочек, с венчиком седых волос вокруг заостренного вверху черепа. Он ни на кого не смотрел, говорил что-то, не глядя на собеседников. Было видно: они его не интересуют. Я понял, что еще небольшое промедление, и я упущу свой шанс, данный мне П.В. Горой. Когда «грибок» вставлял руки в рукава пальто, которое предупредительно держал кто-то из свиты, и одновременно ловил ногами блестящие галоши, я решился.
— Я от Петра Васильевича Горы. Хочу поступить в заочную аспирантуру на вашу кафедру. Вот тут рукопись моей статьи о Временном правительстве, ее обещали опубликовать в «Истории СССР». Это мой реферат. Скажите, пожалуйста, когда вам принести?
Припухлые, красные, слегка воспаленные веки «грибка» поднялись, мелькнули острые зеленые глазки.
— А вот когда напечатают, тогда приносите, — сказал он, притоптывая уже пойманными галошами. Свита тут же оттерла меня; все двинулись к выходу...
Я проклинал себя за вечное свое неумение говорить с людьми, тем более с начальством, понимая, что глупо, бездарно «подставился», дав Минцу легкую возможность избавиться от меня как от еще одной назойливой мухи. Он умел отсекать от себя ненужных ему людей и дела. Он был большим мастером «уклонов», «отсылок», «отписок». Я много раз убеждался в этом впоследствии...
Но в аспирантуру я все-таки попал. Тут произошел один эпизод, заслуживающий упоминания. В комнате, занимаемой кафедрой истории СССР, несколько шкафов отделяли закуток, в котором располагалась секретарь кафедры — интеллигентная дама по имени Ольга Абрамовна. Естественно, сидя в своем закутке, она была в курсе всех /234/ обсуждений, происходивших во время заседаний кафедры. Свою информацию она имела обыкновение доверительно сообщать некоторым людям, которых, по-видимому, считала близкими себе по духу. Этот дух был неприятием антисемитизма, который будто бы проявлялся на кафедре. Информация, естественно, сообщалась только тогда, когда за шкафами никого не было, но и в этом случае почему-то шепотом. До меня, в частности, было доведено, что моя кандидатура наверняка будет отведена под давлением двух профессоров-антисемитов. Ольга Абрамовна готовила меня к поражению и, несомненно, хотела смягчить его. Когда уже после заседания кафедры, на котором решалась судьба абитуриентов, я пришел в ее закуток, она в явной растерянности поведала мне, что наиболее настойчиво мою кандидатуру поддерживали... те самые два профессора! «Я не знаю, что произошло», — с некоторым огорчением сказала Ольга Абрамовна. Ее огорчение было понятно: либеральная схема, казалось бы, такая безотказная, почему-то не сработала. Это ставило в тупик, возникала какая-то неловкость.
Толки об антисемитизме ходили тогда весьма широко, хотя и «под поверхностью». Минц никогда не касался еврейской темы и однажды сказал мне: «Вы можете обсуждать любую проблему, но эту — ни при каких обстоятельствах». А много лет спустя он как-то, во время разговора у него дома, с горечью произнес: «Приглашают меня в ЦК, захожу в кабинеты, /235/
встают, приветствуют, мило говорят, но знаю — как выйду, могут сказать: “А ... морда!”».
Он был сверхпослушный член партии. Указания ЦК, обкома, райкома, любого партийного мальчишки-инструктора были для него законом. Несмотря на свое высокое положение, он боялся... своей партии! За всем этим, думается, стояли многочисленные идеологические проработки, наблюдателем и жертвой которых он был. Особый след, пожалуй, оставили «космополитическая кампания» и «Дело врачей». К этому делу Минц оказался причастен. Тогда, зимой 1953 года, это он (и некий Хавинсон) объезжали высокопоставленных и знаменитых евреев, собирая их подписи под письмом, осуждающим «убийц в белых халатах» и заверяющим партию в преданности еврейского народа. Никогда сам Минц об этом не рассказывал.
Минц взял меня под собственное научное руководство, хотя первоначально планировалось, что моим руководителем будет Э.Н. Бурджалов, который писал двухтомник о Февральской революции. Минц уже тогда замыслил свой «эпохальный труд» об Октябре, и для придания ему идеологической заостренности необходимо было входившее в научный оборот «разоблачение буржуазных фальсификаторов». Поскольку я все больше интересовался английской и американской историографиями русских революций 1917 года, для Минца я мог оказаться находкой. В обмен на его руководство, которое выражалось в основном в том, что мне выпала удача попасть за его широкую научную спину, я должен был стать для него поставщиком «фальсификаторского материала» западных советологов.
Научный совет
Через некоторое время я впервые побывал в Институте истории/236/ СССР, где на третьем этаже находился «офис» моего академика: Научный совет по комплексной проблеме «История Великой Октябрьской социалистической революции». Главная функция этого учреждения состояла в координации исследований по истории Октябрьской революции в союзном масштабе. Совет располагался в двух комнатах. Первая, так сказать, прихожая, находилась во владении секретаря-машинистки Зины Андреевой, миниатюрной, худенькой молодой женщины. Она показалась мне чем-то похожей на Катюшу Маслову из «Воскресения». Не столько внешне, сколько некоей отчужденностью от существовавшего вокруг мира. Вскоре я узнал ее как работника. Она работала классно — быстро, качественно, добросовестно. Уже тогда это становилось редкостью. На своем пути таких работников я встречал раз-два и обчелся.
Здесь, в прихожей, надо было ждать приглашения во вторую комнату — кабинет академика, в котором, впрочем, находилось и все его окружение: человек восемь-девять сотрудников Научного совета. Академик не был бурбоном, чинушей, любил общество.
Заместителем Минца являлся высокий, прямой Георгий Евгеньевич Рейхберг, занимавшийся историей Дальнего Востока периода гражданской войны. Он был единственным, кто был с Минцем на «ты». Рейхберг работал с ним еще в 30-е годы, когда тот фактически возглавлял редакцию истории гражданской войны, курируемую М. Горьким и самим Сталиным. Первый советский представитель в США Мартенс приходился ему дядей.
Напротив стола хозяина кабинета стоял стол ученого секретаря, Саула Марковича Кляцкина — человека, внешне чем- то напоминавшего известного тогда актера одесской оперетты М. Водяного. Кляцкин был отставным полковником, а теперь — доктором наук, историком создания Красной армии. /237/
В его поведении сохранялись некоторые солдатские черты — грубоватость и прямота. После ухода Кляцкина из Совета его сменил А.П. Ненароков.
Обращал на себя внимание также молодой коренастый крепыш с густой черной шевелюрой и бородой с проседью. Весь вид его был какой-то цыганский, движения быстрые, голос хрипловатый. Это был Петр Якир — сын знаменитого героя гражданской войны, командарма Ионы Якира, расстрелянного Сталиным вместе с другими высшими военными в 37-м. Сам Петр тоже был арестован, много лет провел в тюрьмах, лагерях и ссылках; освободили его после ХХ съезда по письму, которое он написал лично Хрущеву. Выйдя на волю, Якир учился в Историко-архивном институте, окончил его и, повидимому, по чьему-то высокому указанию был принят в Институт истории. Здесь его направили в минцевский Совет. Минц знал отца Якира, кажется, еще по гражданской войне, так как являлся комиссаром корпуса «червонного казачества», которым командовал другой герой этой войны, тоже репрессированный Сталиным, — В.М. Примаков. Минц, как оказалось, взял Петьку (так его в Совете все звали) на свою голову.
Поначалу занявшись диссертацией, Якир втянулся в диссидентскую деятельность, занял там видное положение и, естественно, попал под бдительное око кагэбистов. Но лагерная полублатная жизнь, надломившая его, плохо совмещалась с чисто идейной борьбой. Все чаще от него попахивало вином. В отсутствие Минца и других сотрудников он часто приводил в Совет своих приятелей по диссидентству. Распивали водку, после них в комнате плавали пары спирта и клубы сигаретного дыма. Я не знал других диссидентов и не берусь судить о них. Но когда о них будут писать книги (а их, конечно, будут писать), то, возможно, прольют немало елея. Однако, вспоминая Якира, думаю, что в диссидентстве было всякое. А разве иначе бывает? /238/
Долго продолжаться такая деятельность Якира, конечно, не могла. Кончилось плохо. Осенью 1968 года (я тогда уже работал в Научном совете) Институт истории разделили на два: Институт истории СССР и Институт всеобщей истории. При формировании штата сотрудников Института истории СССР Якир «выпал» из списка. Потом был арест, суд. Последний раз я случайно встретил его в метро на станции «Академическая». Он был в какой-то помятой поддевке, с хозяйственной сумкой в руках. Я спросил, где он теперь работает. «На Калужской, — сказал он, — там здание Московского облархива достраивается, я там сторожем. Вот еду на работу, на ночь. Поехали? Выпить-закусить у меня с собой». Он помахал сумкой. Вскоре пришла весть о его кончине...
Как уже было отмечено, основная функция Совета состояла в координации исследовательской работы по истории Октября в общесоюзном (а позднее — и в рамках «социалистического содружества») масштабе. СССР был как бы поделен на сферы влияния между сотрудниками Совета. Так, Е.В. Иллерицкая и Т.Ф. Кузьмина курировали Закавказье. Прибалтику «координировала» Зоря Леонидовна Серебрякова — дочь знаменитого в 20-е годы большевика, близкого к Ленину и Троцкому, Леонида Серебрякова. Как отец и мать — писательница Г. Серебрякова, — она долгое время провела в тюрьмах и ссылках.
Другими регионами заведовали мужчины, в частности, В.И. Миллер. Наибольшую симпатию из всех сотрудников Совета вызывал у меня Анатолий Игнатьев. Внешне несколько старомодный, даже немного чопорный, это был человек исключительной ответственности, обязательности и честности. С Игнатьевым мы впоследствии сдружились, но он так и остался единственным человеком, с которым мы были на «вы»...
Когда минцевские тома «Истории Великого Октября» /239/ уже были изданы, некоторые очень злые языки приписывали мне чуть ли не их авторство. Это, конечно, совершенно неверно, хотя какие-то относительно небольшие куски (прежде всего, связанные с так называемой критикой буржуазной историографии) по просьбе академика действительно писал я. Причем писал с учетом «идеологической непримиримости», которая соответствовала общему подходу академика. Но те, кто считал, что «История Великого Октября» написана пером не одного Минца, далеко не во всем не правы. Сотрудники Научного совета, а также некоторые сотрудники институтского сектора истории Октябрьской революции, так или иначе связанные с Минцем, по доброй воле или по долгу службы, так сказать, «курировали» те разделы рукописи академика, которые находились в сфере их собственных научных интересов. Это значит, что они читали соответствующие главы, по возможности редактировали их, а, главное, дополняли свежим материалом (обновляли) и приводили в соответствие с новейшей политической конъюнктурой. После этого рукопись перепечатывалась и отправлялась в издательство.
Нужда в «курировании» существовала. Минц начал заниматься советской историей в конце 20-х годов. Первая его авторская книжка (кажется, единственная до выхода «Истории Великого Октября») была посвящена английской интервенции на Севере (1918 г.) и почему-то находилась в спецхране. Во второй половине 30-х годов Минц уже пребывал в организаторах советской (сталинской) историографии. Из-под его пера выходили статьи, но это были небольшие пропагандистские брошюрки, а главным его занятием стало практическое руководство над созданием коллективного труда «История гражданской войны в СССР». В редколлегию входили сам Сталин, Жданов, Молотов, Горький, еще какие-то «вожди» и «персоны». Об этом следует писать отдельно.
Упомяну только один любопытный эпизод, рассказанный /240/
мне старым художником издательства «Наука» Н.А. Седельниковым. Когда он меня встречал, то задавал один и тот же вопрос: «Ну, как твой Минц?». А однажды вспомнил: «Было это в году 35-м — 36-м. Мы с ребятами оформляли “Гражданскую войну”, и нас как-то вызвали на Никитскую, в особняк к Горькому. Взяли макеты, пришли, сидим в прихожей. Вдруг дверь открывается, и мы онемели: Сталин, Жданов, еще кто-то и твой Минц! Пошли прямо в кабинет к Горькому. Мы, понимаешь, в стенку вжались, а Минц твой с ними». Николай Александрович умел рассказывать «в лицах», смешно двигая стальным рядом зубов нижней челюсти.
О работе с Горьким Минц охотно рассказывал. По предложению Горького, тексты историков должны были «обрабатывать» литераторы. Бывал в редакции И. Бабель, который тогда сильно нуждался. «Он писал нам какие-то фразы, — смеясь, вспоминал Минц. — Ну, например: “А буржуазия между тем разлагалась”, и т.п.». Думаю, то, что Сталин лично знал Минца, спасло его от гибели в 37-м, хотя над ним, по меньшей мере дважды, «висел топор».
В основе рукописи Минца лежала его же «История гражданской войны», созданная примерно в середине 30-х годов. Об этом свидетельствовали пожелтевшие страницы с аршинными цитатами из Сталина. Но рукопись была «слоеная». В ней отразились почти все напластования различных поворотов генеральной линии партии в последующие времена. Были страницы и главы более позднего производства, отражавшие уже борьбу с культом личности. В качестве главного цитируемого возвращался Ленин, но был и Хрущев. Кое-где, хотя в темных красках, проскальзывал Троцкий. Имелись и еще более свежие разделы, несшие на себе печать эклектики наступившего брежневского времени.
Я выбрасывал бесконечные повторы, сталинские «гениальности», переписывал откровенно слабые места, ставил недоуменные вопросы и т.п. Я торопился. Задача, стоявшая /241/
передо мной, была четкой: первый том — «Февральская революция» — должен был выйти к 50-летию Октября, то есть в 1967 году. И вот везу две-три обработанные главы в Научный совет, чтобы снять все вопросы и сдать рукопись в издательское машбюро для окончательной перепечатки. Не тут-то было! Вместо обсуждения уже отредактированного текста мне вручают... новую папку с теми же самыми главами, но «доработанными». Рукопись дописывалась в то же самое время, когда другой, первоначальный ее вариант уже готовился нами к изданию как окончательный...
Не могу теперь даже перечислить всех, кто приложил руку к переписыванию. Но, безусловно, чаще и больше других в этом участвовали: В.И. Миллер (раздел об армии), А.В. Игнатьев (внешнеполитические сюжеты), А.Д. Малявский (аграрный вопрос), Е.Г. Гимпельсон (государственное строительство), В.Д. Поликарпов (разные разделы, но больше армейские), Е.А. Луцкий и многие другие. Рукопись становилась новой, и ее редактирование надо было начинать заново. Со многими главами так повторялось по два-три раза. С работой редактора попросту не считались.
Когда, наконец, несколько тысяч страниц минцевской «Февральской революции» были уже обработаны и во многом переписаны и дело подходило к сдаче рукописи в набор, мне дали помощницу — Раису Федоровну, Раю. Это была женщина лет сорока, с хриплым прокуренным голосом. Засунутая в мундштук дешевая сигарета неизменно была в ее губах. Она работала в издательстве корректором, литературным редактором, кем угодно. И трудилась так же беззаветно, как Любовь Сергеевна. Такие люди другого просто не понимали. Ее лозунгом, позывным, опознавательным знаком была фраза: /242/
«Я сама!». Когда я видел, как, сидя за столом на лестничной площадке (из комнаты редакции ее удаляли из-за исходящих от нее клубов убойного сигаретного дыма), она буквально утопает в обработанных мною минцевских страницах (клеит, переклеивает, размечает, компонует и т.д.), то предлагал свою помощь. Моя Раиса делала отторгающий жест рукой и говорила одну и ту же фразу: «Я сама!». Юхт, посмеиваясь, так и звал ее: Раюха Ясама. Она проделала всю работу по подготовке рукописи к сдаче в набор, в ведомство Кацнельсона, а затем в типографию на Смоленской.
Адским оказался труд по проверке цитат из собрания сочинений Ленина. Другое цитирование мы практически уже не проверяли, да это, в общем, было невозможно, так как требовало привлечения огромного количества литературных и архивных материалов. Но ленинские цитаты — это было дело святое. Цитата должна была быть скопирована с абсолютной точностью, включая знаки препинания, падеж и т.п. А так как в минцевских рукописях этих цитат было более чем достаточно, даже моя Раиса часто просила меня помочь ей «в подчитку».
Увы, крушение «Ясамы» происходило на глазах. Все чаще по утрам от нее пахло винным перегаром, из-под густого слоя пудры на лице проступали синяки, пальцы дрожали. Не знаю, что было с ней потом, когда я ушел из издательства. Хорошего быть не могло. У меня теперь нет минцевских томов, и я не помню, указана ли ее фамилия на них. Если указана, то это — вся память о ней для безразличных взглядов тех, кто, может быть, еще снимет с полки и полистает давно запылившиеся тома. А для меня она — частичка поколения тех малых, но великих трудяг, которые уже ушли. /243/
«Красное колесо» И. Минца
И все-таки мы с Раисой не подкачали. Несколько толстенных папок с полностью подготовленной рукописью были готовы к сдаче в производство. Их разделили на две части. В первую вошло все, что было связано с Февральской революцией, во вторую — главы «О подготовке и проведении Октябрьской революции». Странным образом никто не заметил, что такое название лишь подтверждает «буржуазную фальсификацию», трактующую Октябрь как переворот. На титульном листе всей минцевской рукописи значилось то же самое. Ничего не сказав Минцу об этой «методологической ошибке», я указал лишь на то, что название очень длинно, привычно и избито. «Что вы предлагаете?» — перебил он меня. Я ответил: «“История Великого Октября”. Коротко и ясно». Он сразу согласился. Договорились, что это станет общим названием для всех томов, сколько их будет, а каждый том получит свое название. Первый назвали «Свержение самодержавия» (это соответствовало концепции того времени), а второй и того хуже — «Свержение власти буржуазии».
Первым еще в текущем 1967 году должно было выйти «Свержение самодержавия». Вслед за ним, в начале 1968 года, — том об Октябре. Минцевское «Свержение самодержавия» было, в сущности, первой большой (даже очень большой) монографией о Февральской революции, обычно рассматривавшейся только как некое «предмостье» к Октябрю. Но в 1967 году эта монография была уже не единственной. Одновременно должны были выйти монография Э.Н. Бурджалова «Вторая русская революция» и первая часть коллективной монографии ленинградских авторов «17-й год в Петрограде». /244/
Эдуард Николаевич Бурджалов был неординарным человеком. Маленький крепыш с круглой облысевшей головой, он был начинен огромной энергией и несомненно обладал ораторским даром. До ХХ съезда КПСС он был партийным функционером, затем с той же решительностью начал борьбу с догматизмом, основанном на известном «Кратком курсе» истории партии. В сущности, он стал диссидентом в исторической науке. Меня очень интересовали внутренние пружины таких метаморфоз, и я однажды прямо спросил его об этом. Вразумительного ответа я не получил, вероятно, потому, что такой феномен действительно труднообъясним, так как определяется разнообразными, часто скрытыми и от себя самого причинами. За свое диссидентство Бурджалов тогда же был «бит»: изгнан из журнала «Вопросы истории», где работал за- местителем главного редактора, затем из Интитута истории, и оказался на кафедре истории Пединститута им. Ленина, ко- торой руководил Минц. Минц, конечно, мог бы и не взять его, но взял. В 70-е — 80-е годы я часто бывал у Бурджалова дома (он уже тяжело болел), и он рассказывал много интересного. Уже тогда он считал, что большевизм (в том виде, в каком он подошел к этому времени) исчерпал себя, завел страну в ту- пик. «Нужна новая революция, — говорил он, — и она будет».
Минц, я думаю, понимал, что работы Бурджалова и ленинградцев будут более современными как с точки зрения концепции, так и в отношении источниковой базы. Но он, видимо, полагал, что его линия трактовки «Февраля», пройдя по центру («Февраль» у него уже не был сделан большевиками, но их роль в его подготовке и проведении все еще считалась высокой), утвердится при поддержке «сверху», оттеснив Бурджалова и «питерцев» влево и сделав их уязвимыми /245/ для официальной (другой и не было) критики. Надо отдать ему долж- ное, он (во всяком случае, по моим сведениям) не предприни- мал ничего, чтобы помешать изданию книг своих конкурен- тов, хотя некоторые рычаги для этого у него, безусловно, имелись. Почему? Я не думаю, что от широты души. Он был очень умен и хитер и, по моим наблюдениям, избегал ситуаций, создававших ему недругов, особенно в том случае, если его позиция никоим образом не могла быть затронута. Да, в определенных кругах историков работа Бурджалова была бы оценена намного выше (что в действительности и произошло), но Минц делал ставку не на эти круги, а на официальное партийное руководство, ЦК и его отдел науки, которые определяли курс исторической науки.
«И настал день». Первый том вышел прямо к празднику 50-летия революции. Второй том, посвященный непосредственно Октябрю, — некоторое время спустя. Он был выстроен по простой схеме: весь 17-й год — это движение мощных революционных потоков: рабочего, крестьянского, сол- датского и национально-освободительного. Большевики своей организационной работой соединяли эти потоки воедино и вели их по пути к социалистической революции. Вооруженное восстание против буржуазной власти (т.е. Временного правительства) готовилось чуть ли не по всей стране, имело «всероссийский характер», что и обеспечило триумфальное шествие советской власти. Огромный и разнообразный материал был привлечен для обоснования этой схемы. Если первый том насчитывал 65 печатных листов, то второй, если не ошибаюсь, приближался к 80-ти. Кто прочтет такие «глыбы», — об этом как-то не думалось.
На радостях автор устроил небольшой прием у себя дома на Ленинском проспекте, 13. Когда мы с Юхтом явились в его /246/ большую квартиру, там уже были некоторые сотрудники Совета. Ждали главных гостей — друзей Минца, академиков В.М. Хвостова и П.Н. Поспелова. Они приехали вместе. Трудно было себе представить более разных людей. Хвостов — высокий, барственный, по виду даже надменный, принадлежавший, кажется, к старинному дворянскому роду, из профессорской семьи. Поспелов — маленький, плюгавый мужичонка с бледным одутловатым лицом и рыжеватой челкой на лбу. В былые времена Хвостов в лучшем случае протянул бы Поспелову два пальца и назвал бы его «уважаемый», но советская власть сблизила «спеца», перешедшего к ней на службу, и «выдвиженца» из низов. Оба они достигли высокого положения. Хвостов занимал пост академика-секретаря Отделения истории Академии наук и какую-то высокую должность в МИДе; Поспелов в разное (в основном — сталинское) время был редактором «Правды», потом директором Института марксизма-ленинизма, секретарем ЦК КПСС. Претендовал чуть ли не на главного идеолога. Это он являлся одним из авторов хрущевского доклада на ХХ съезде. Помню его выступление в Институте уже в начале 70-х годов, когда развернулась борьба против представителей уже упомянутого «нового направления» (лидером его был директор Института П.В. Волобуев). Небольшой наш актовый зал был переполнен. Над трибуной едва возвышалась только голова Поспелова. Он был сердит, шепелявил больше обычного. То, что он мямлил, не очень доходило. Вдруг он, видимо, приподнявшись на носках, вырос над трибуной, выбросил одну руку вперед и прокричал: «Вот тут все говорят: “Шпециалисты, шпециалисты...”. Не шпециалисты нам нужны, а ленинсы!». И снова почти скрылся за трибуной...
Но это произошло позднее, а здесь, в минцевской квартире, Поспелов, постучав вилкой по хрустальному графину с /247/ водкой, попросил слова. Суть его речи-тоста я хорошо запомнил. Он говорил, что значение минцевских книг об Октябре теперь еще не всем ясно, но оно полностью будет оценено сорок-пятьдесят лет спустя. Было ли это неискренним, дежурным комплиментом гостеприимному хозяину? Вряд ли. Поспелов был человек весьма серьезный. И кто тогда мог думать, что мы еще станем современниками и свидетелями крушения страны «Великого Октября», что участник Октябрьской революции Минц, писавший о ней как о «весне человечества», напоследок увидит и конец этой «весны», что большевизм «крахнет» (любимое слово академика) так же до изумления быстро и легко, как «крахнули» царизм и Временное правительство, что не его, минцевские, труды станут «первыми номерами» книг о революции в России, а написанные с противоположных позиций.
Развал советской системы вызвал столь же быстрый переворот в историографии: в 70-е — 80-е годы она явно эволюционировала и вширь, и вглубь. Но когда рухнул режим, по нашей российской склонности к крайностям произошла стремительная смена знаков: плюсы меняли на минусы и наоборот. «Тушинские воры» из XVII века перебежали в ХХ век.
За своевременное издание двух томов «Истории Великого Октября» меня наградили почетной грамотой. Минц получил Ленинскую премию. Но я дал себе слово, что следующего, третьего тома («Революция на местах») для меня уже не будет: откажусь наотрез.
В начале 1968 года из издательства в Институт истории ушел Юхт. Освободилось место заведующего нашей редакции. Его предложили мне. Но я сознавал, что это не мое. Однако у начальства были какие-то соображения — не знаю, какие. На меня продолжали давить дирекция и партком. Я решил /248/ поговорить с Минцем. Пришел к нему домой, в огромный кабинет, заваленный пыльными книгами, папками с рукописями, просто кучами бумаг. То же было и на его рабочем столе. Из-за этой груды маленького академика иногда просто не было видно. Я изложил ему суть дела. «Ну, что ж, — сказал он, — соглашайтесь, конечно; это же хорошая должность. А третий том мой вы будете редактировать?» В этот момент я сообразил, что могу сказать «нет» с основанием, которое не может быть оспорено даже «небожителем». Я ответил, что, к сожалению, это невозможно: под моим началом будут десять редакторов, имеющих определенные нормы и план; времени для редакторской работы у меня не останется. «Ладно, подумаем», — сказал Минц. Через несколько дней академик сообщил, что возьмет меня в свой Научный совет с условием, что я доведу до конца трехтомное издание «Великого Октября». Был май 1968 года.
Когда в издательстве я сообщил, что перехожу в Институт, юморист Косов сказал: «Ну и правильно. Вот и ты выходишь на большую дорогу...».
Меня принял человек с весьма редким для того времени именем. Это был «гарный» мужчина, уже поседевший, но с довольно пышной шевелюрой, со смазливым лицом, на котором лежал четкий отпечаток большого «жизнелюбия». Прохаживаясь по кабинету, выясняя мою «трудовую биографию», высказывал (на всякий случай) комплименты выдающейся учености Минца и деятельности его Научного совета по истории Октября. Наговорившись, он прикрыл дверь из кабинета в приемную, где сидела секретарша, сел напротив меня и, доверительно перейдя на «ты», сказал: «Я тут окончил книгу, тоже о 17-м годе. Возьмешься ее проредактировать?». Через несколько дней меня оформили и.о. младшего научного сотрудника. Дверь заветного Института истории для /249/ меня открылась! А монография, редактировать которую я согласился, примерно через год вышла в свет. Ничего из нее не помню.
Я проработал в Институте истории СССР около тридцати лет. В 1985 году началась «горбачевщина». Академик И.И. Минц, за свою долгую жизнь с полной готовностью принимавший все повороты и изгибы партийной линии, принял и ее. Но она не приняла его. Он умер в 1991 году. Помню, как друживший с ним член-корреспондент АН Ю.А. Поляков звонил в ЦК помощнику Горбачева, чтобы получить согласие на похороны комиссара
корпуса «червонно- го казачества» в гражданскую войну, академика, Героя социалистического труда, лауреата Ленинской премии на Ново-Девичьем кладбище. Помощник попросил Полякова немного подождать у телефона и пошел к кому- то выяснять. Через несколько минут он вернулся и сказал, что хоронить на Ново-Девичьем нецелесообразно. Похоронили Минца на кладбище в Востряково.
Я вспоминаю, как зимой ездили мы на его дачу в звенигородскую Мозжинку, как поздними вечерами ходили по уже пустынному кругу поселка, дыша хрустальным мозжинским воздухом. Чистейший снег скрипел под ногами. Давно это было... /250/