В. Белинский
Эти заметки сложились двояко: во-первых, из наблюдений и размышлений автора при работе над книгами и статьями о России XVIII и XIX веков; во-вторых, из разговоров с друзьями и коллегами…
Откровенные российские разговоры — давнее, примечательнейшее явление культуры, общественной мысли (недаром так восхищаются иностранцы, время от времени попадающие в орбиту подобных бесед: «У нас всё больше о доходах, ценах, вы же – воспаряете духом!»).
В тех разговорах давно и многократно было обсуждено и «решено» то, что лишь теперь выходит на газетно-журнальные листы. Поэтому-то сегодняшние наши сенсации довольно определённо делятся на две неравные части: одна, небольшая, действительно новые мысли, то, что и прежде многие знали, вполголоса говорили, даже писали, но – не печатали (четверть века назад историкам, сетовавшим на обилие «запретных тем», один весьма ответственный товарищ всенародно предлагал: «Пишите всё, но не всё печатайте!»).
В печать же проходил (или не проходил) НАМЁК – бледная тень, искажённое эхо тех примечательных разговоров.
Намёк – то было целое искусство, от незамысловатого «кукиша в кармане» до целой пародийной, сатирической системы! Намёк, который более или менее опытный читатель постоянно ожидал, а порой отыскивал даже там, где его и не было. Иван Грозный, Рамзес II, Тамерлан; подневольный труд в Риме, беззакония в средневековой Франции: «Подумать только, как похоже на современность, неужели вы не боитесь?»
Намёк, имевший давнюю, дореволюционную предысторию, – знаменитый эзопов язык; вспоминалось, к слову, восклицание поэта об опасном сочинении из русской жизни:
Переносится действие в Пизу
И спасён многотомный роман…
Мир намёков, «кукишизма», подтекстов: со временем будет написана их история, собраны разнообразные примеры, забавные и печальные. Так, известный драматург, написавший несколько лет назад пьесу из русской жизни XVIII века, подвергся допросу с пристрастием со стороны разрешающих органов: на что намекает автор, что подразумевает? Когда же было отвечено, что намёка нет, просто – исторический сюжет, историческая ситуация, то чиновники были явно разочарованы и не желали пропускать пьесу из-за отсутствия сверхзадачи (так же, как препятствовали бы ей, если бы заметили её присутствие).
Гласность, вторгаясь с 1985 года в наш мир, отодвигает в прошлое, можно сказать целую литературу, обширную словесность, историю, филологию, философию построенную целиком или частично на недомолвках, исполненную тем способом, о котором горестно писал Щедрин сто лет назад: «Моя манера писать есть манера рабья. Она состоит в том, что писатель берясь за перо, не столько озабочен предметом предстоящей работы, сколько обдумыванием способов проведения её в среду читателей».
Как было только что замечено, наибольшее число намёков заимствовалось из прошлого, располагалось в исторических романах и исследованиях. Впрочем, толковые авторы давным-давно знали, что прямые аллюзии недорого стоят; что надо стараться основательно и честно углубиться в ту или иную эпоху, как бы не думая о «текущем моменте», – тогда всё выйдет само собою: и современность, и связь эпох… Так что, повторим, отнюдь не намёком единым были живы честные историки. И сколь часто, постоянно хотелось – прямо, а не косвенно, откровенно, а не отвлечённо сопоставить века, представить наблюдения в их нерасторжимой связи, которая ведь была, есть и будет – говорим мы о том или нет…
Прямой разговор был практически невозможен.
Однако – необходим.
Спираль
И вот настало время сопоставить времена. Без всяких намёков – во весь голос, «грубо, зримо».
Дело в том, что быстро скачущий XX век и колоссальные перемены в технике, внешнем образе жизни породили иллюзию, что на предков мы мало походим, что сравнение эпох уж очень «хромает», что дело это не научное и т.п.
Сие, полагаем, есть заблуждение великое.
Во-первых, ежеминутно, ежечасно мы признаём сравнимость времён, употребляя и для сегодняшнего дня, и для вчерашнего, и для древнего одни и те же слова, обозначающие, в сущности, весьма разные явления. Мы говорим государство применительно и к Древнему Египту, и к Киевской Руси, и к современности, хотя нужно ли доказывать, сколь разные это государства? Мы говорим: древнегреческая, русская, советская армии; мы толкуем о семье, экономике, войне, мире, как бы не замечая, сколь меняются эти понятия от столетия к столетию.
Но дело, конечно, не только в этом. Давным-давно мудрыми философами (среди которых Гегель, Маркс) было замечено и неоднократно повторено, что история человеческая движется как бы по спирали; каждый следующий виток, несомненно, отличается от прежних и в то же время чем-то похож… Итальянское, европейское Возрождение, разумеется, не копия Древней Греции и Рима, но – сходный виток великой спирали, через тысячу лет возрождающий многое из старого.
А вот похожие витки совсем иного рода: русская история, экономика, общественная борьба опрокинули крепостное право, ослабили, ограничили самодержавие, затем – победоносно отбросили его…
Но как не заметить в 1930-х годах зловещего «повторения»: освобождённое революцией крестьянство попадает в положение, близкое к худшим образцам крепостной зависимости; единоличная власть Сталина – в духе худших самодержавных традиций (впрочем, ни один российский самодержец всё же не имел столько власти).
В истории каждого народа существует нечто вроде «социальной генетики» – то, что именуется исторической традицией, преемственностью, что закладывается веками, тысячелетиями и менее подвержено переменам (хотя, разумеется, подвержено), нежели техническая, внешняя сторона жизни. Общаясь, например, с современными англичанами, мы легко отыщем в их сегодняшнем многие элементы длительного прошлого – Великую хартию вольностей, революцию XVII века и т.п. Итальянцы, независимо от того, сознают они это или нет, – наследники Древнего Рима, средневековой Италии; в каждом из них «спрессованы» и века Возрождения, и время фашизма, и десятилетия послевоенного подъёма…
В недалёком прошлом государственные деятели, полководцы, революционеры, можно сказать, брали прямые «наивные» уроки у предшественников, например, героев Древней Греции и Рима; сегодня мы тоже берём уроки, но, может быть, реже, и далеко не все, которые могут пригодиться.
Меж тем полезно, весьма полезно!
Именно в наши, казалось бы, ни на что не похожие «ревущие восьмидесятые» полезно оглянуться, задуматься, отыскать прецеденты.
Я ловлю в далёком отголоске
Что случится на моём веку…
Сверху
У нас сейчас происходят крупные реформы, преобразования революционного характера, начатые по инициативе высшего руководства страны, «революция сверху». При этом, конечно, многообразно поощряется, поддерживается встречное движение снизу, без него ничего не выйдет; однако назовём всё же вещи своими именами: революция сверху!
И сразу – масса вопросов:
– Почему сверху? А как было прежде? А как в других странах?
– Нет ли для подобных преобразований некоторых общих правил, повторений на разных витках исторической спирали?
– Каковы законы поведения, движения основной массы народа при такой революции?
– Каковы формы сопротивления переменам, виды опасности?
– Каковы перспективы?
Проще говоря, мы собираемся представить краткий очерк, разумеется, далеко не всей российской истории, но тех её разделов, «сюжетов», которые относятся к революциям сверху и могут помочь разглядеть кое-что новое в сегодняшних и завтрашних обстоятельствах…
Однако прежде чем пуститься в путь, кратко объяснимся по двум вопросам.
Во-первых, – как это автор, специалист по определённому историческому периоду, позволяет себе судить о прошлом да и настоящем вообще?
На подобные сомнения давно ответил Герцен.
«– Кто имеет право писать свои воспоминания?
– Всякий.
Потому что никто их не обязан читать».
Второй вопрос – отчего выбрана такая форма заметок? Потому что серьёзная, солидная монография – жанр менее свободный по форме; к тому же за последние десятилетия ложь, полуправда чаще всего принимали самые респектабельные формы, чтобы никто не заподозрил фальши, обмана. Заметки же – жанр наиболее близкий к разговору, к тем вольным российским беседам, которые нам столь милы…
Беседам о революции и реформах.
Сколько их?
Начиная с Петра Великого, было немало удачных или неудачных попыток переменить российскую жизнь сверху.
Кратко или подробно мы коснемся многих эпизодов, но сразу скажем, что центром нашего повествования станут события прошлого, которые нам представляются особенно актуальными: реформы конца 1850-х - начала 1860-х годов. О том, что разбор их может сегодня многое осветить, свидетельствуют интересные статьи профессора Г.Х. Попова «Как на Руси отменяли крепостное право» (журналы «Эко», «Знание - сила», 1987 г.); однако в его работе разобрана преимущественно крестьянская реформа 19 февраля 1861 года, мы же постараемся как единое целое представить все нововведения тех лет, затронувшие абсолютно все сферы российской жизни.
Чтобы не повторять каждый раз, что, разумеется, те эпохи и наша совершенно отличаются, что страна была не та, люди - не те, и строй — совсем не тот, будем считать, что автор имеет в виду эту ситуацию постоянно, что она как бы выносится за скобки, ибо более чем очевидна.
Нам важно и интересно сейчас не на отличиях сосредоточиться (они на виду), но на сходстве, тем более удивительном при огромных различиях эпох; на той самой «социальной генетике», соответствующих витках спирали, о которых уже шла речь.
Итак, начнем наш рассказ, который — заранее предупреждаем — после краткого зачина отправится назад, в еще более глубокую предысторию, чтобы только потом снова вернуться в 1860-е - и далее двинуться к «нашим берегам»...
Когда в Лондон в начале марта 1855 года пришло известие о смерти царя Николая I, Герцен воскликнул: «Да здравствует смерть и да здравствует мертвец!»
Новая эпоха началась событием, которое вообще-то /26/ могло случиться много позже, - окончанием длительного правления того царя, которого почитатели объявили «незабвенным», а противники - «неудобозабываемым».
Историк вправе задуматься, отчего же последующие события, явная либерализация страны, начало реформ, «оттепель» дожидались случая? Это как будто не делает чести прогрессивному обществу: англичане в 1649-м, французы в 1789-м, россияне в 1917-м не ждали ведь, когда скончаются их тираны...
Разумеется, подспудно путь к реформам начался много раньше: поражение в Крымской войне случилось еще при Николае, и вполне возможно (как полагают некоторые специалисты), что, умирая, этот деспот действительно завещал сыну освободить крестьян: «Гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу». Впрочем, тут вспоминается известный афоризм Ларошфуко: «Старики любят давать хорошие советы, чтобы вознаградить себя за то, что они уже не в состоянии больше подавать дурных примеров»...
Все так. Однако очень и очень показательный факт для понимания всей российской системы, для понимания огромной роли верховной власти, верховного правителя, – что «лед тронулся» только после смены монарха, 2 марта (по новому стилю) 1855 года.
Так же, как совсем в другую эпоху — после 5 марта 1953 года.
98 лет и три дня, разделяющие эти события, позволяют говорить не только о коренном различии эпох.
С марта 1855 года начался, как известно, общественный подъем, «эра реформ», которая продлилась 10—15 лет (можно считать, до «белого террора», последовавшего за выстрелом Каракозова, в 1866 году; можно - до последних буржуазных реформ, завершенных в начале 1870-х).
Не углубляясь пока в тогдашние события, скажем кратко: положение страны, жизнь народа, экономика, политика - все это требовало серьезных перемен в двух сферах.
Именно в тех сферах, которые ожидали своего реформатора и в 1953 году, и в 1965-м, и сегодня.
1. Сфера экономическая: в 1850-х годах – это отмена крепостного права.
Можно сосредоточиться на разнице (разумеется, огромной) между тогдашней и сегодняшней экономической реформой. Но можно сформулировать проблему вполне корректным образом: в 1850-х требовалась и частично осуществилась коренная перестройка экономических отношений — от внерыночного, волевого, «палочного» механизма к рыночному...
2. Сфера политическая: здесь в 1850-х годах решалась проблема демократизации, на пути которой – бюрократия, самодержавие.
Еще и еще раз повторю, что мы не играем в сравнения: если через 100-125 лет, совсем в иных условиях, перед страной стоят типологически сходные задачи, тут есть над чем серьезно, очень серьезно задуматься.
Пока же из XIX столетия обратимся назад, к еще более глубокому прошлому.
Крепостное право и самодержавие: к 1861 году их давно уже почти нигде в Европе не было.
А в России в 1649 году Соборное уложение царя Алексея Михайловича окончательно оформило то самое крепостное право, которое нам столь знакомо по «Недорослю» и «Мертвым душам», по салтычихам, фамусовым, плюшкиным...
1649 год, Именно тогда лишился головы Карл I Английский, и в Англии победила буржуазная революция. В остальной Европе картина того времени была довольно пестрой, но историкам давно известно, что к западу от Эльбы, то есть в большинстве государств, крестьяне лично были относительно свободны: в Норвегии, например, крепостного права не было вообще, в других же краях, конечно, мужик платил и кланялся сеньору, но разве, скажем, можно представить Санчо Пансу рабом, продаваемым на аукционе? К востоку же от Эльбы, в Пруссии и Польше, крестьяне жили почти «по-российски», иногда даже хуже, но - до поры до времени: в 1780-х годах личная свобода дарована крестьянам Австрийской империи, в 1807-1813 годах - прусским; Наполеон, не тронув /28/ помещичьих владений, оформляет юридические права польских крестьян.
Так обстояло дело с крепостным правом.
Теперь — о самодержавии.
В течение первой половины XIX века практически все европейские короли стали конституционными; но, скажем сразу, — и до того абсолютные монархи Запада все же не были столь абсолютными, как государи и императоры всея Руси.
Можно, конечно, для справедливости заметить, что существовали в мире страны с еще более деспотическими режимами, чем Россия; например, известный правитель Афганистана и Ирана Надир-шах в середине XVIII столетия насыпал целую гору из человеческих глаз, вырванных у своих врагов... Однако об азиатских деспотиях сейчас не будем толковать; констатируем, что 130 лет назад Россия, по сравнению с большинством европейских стран, можно сказать, была страной слабо развитых обратных связей (мы подразумеваем рынок в экономике, гласность и демократию - в политике).
Отчего же?
На самые сложные вопросы люди любят ответы ясные, простые; английский историк Крейтон заметил, что «читатели впадают в нетерпение от сложности человеческих дел и подходят к истории в том настроении, как идут на политический митинг».
Простым объяснением «российского деспотизма» была география: еще великий Монтескье учил, что самые тиранические режимы обычно утверждаются над большими пространствами; однако факты порою противоречили: в огромной империи Карла V (1516—1555), над которой, как известно, никогда не заходило солнце (Испания, Германия, Нидерланды, Италия, Южная Америка и другие заморские владения), — в этом государстве все же сохранились разные политические институты, не позволявшие монарху слишком уж «разгуляться». Крупнейшим по /29/ европейским понятиям королевством была Речь Посполитая (Польша, Литва, Белоруссия, Украина), но там была скорее не самодержавная монархия, а дворянская анархия.
Просто и ясно объяснял причину российского отставания царь Петр Великий: «Западная Европа раньше нас усвоила науки древнего мира, и потому нас опередила, мы догоним ее, когда в свою очередь усвоим эти науки».
Действительно, многие европейские государства возникли на развалинах Римской империи, на почве, «пропитанной античностью»: за несколько веков до Киевской Руси, в середине V века, уже были налицо королевства франков, англосаксов; несколько позже — вестготское в Испании. Однако ряд государств, у которых Петр был склонен учиться, возникли позже и вдали от Рима; в частности, главный противник - Швеция, где первые короли появляются примерно тогда же, когда и великие князья киевские (античность решительно ни при чем!); однако даже своевольному Карлу XII приходилось считаться с ригсдагом (парламентом), шведские же крестьяне в ту пору — зависимые, но отнюдь не крепостные.
В юности я написал некий труд, где предлагал читателю вообразить, как в XI веке при въезде в столицу киевского князя его слуги и дружинники избивают толпу, издеваются над простым людом. Дмитрий Сергеевич Лихачев, которому попала на отзыв эта работа, отнесся к ней с незаслуженной снисходительностью, но между прочим заметил, что описываемая автором картина отношений между князем и народом Киевской Руси — «куда более вероятна для России XVI века и последующих».
Действительно, в XI—XIII веках Русь меньше отличалась от Европы, чем позже...
Из 1980-х - в 1860-е - в 1100-е...
Стоит ли отправляться столь далеко; неужели корни сегодняшних событий прослеживаются уже в тех веках?
Стоит, стоит... Что такое 700-800 лет? Всего 30-35 поколений. В сущности, совсем немного по сравнению с парой тысяч предков, отделяющих каждого из нас от обезьянолюдей... /30/
15 июня 1215 года на Раннимедском лугу близ Виндзора английский король Иоанн Безземельный подписывает Великую хартию вольностей, а 50 лет спустя следующий король, Генрих III, вынужден присягнуть первому парламенту; Генеральные штаты во Франции, кортесы в Испании, сеймы в Скандинавских странах появляются на свет примерно в одно время. В тех собраниях заседают, решая государственные дела, феодалы, духовенство, горожане, а кое-где даже и крестьяне.
Меж тем в 1211 году во Владимире князь Всеволод Большое Гнездо тоже созывает собрание разных сословий. Кроме Новгорода, вече функционирует и во многих других центрах Древней Руси.
Еще немного, еще несколько поколений, одно-два столетия, и — легко вообразим — Древняя Русь дальше продвигается по европейскому пути. Растут города; княжеская власть усиливается одновременно с вече, «парламентами»; складывается одно, а может быть (учитывая огромные расстояния), — несколько восточно-славянских государств, приближающихся по типу развития к Польше, Германии и другим европейским королевствам. Но не сбылось...
Монгольское нашествие, думаем, определило во многом то «азиатское начало», которое обернулось на Руси крепостным правом и лютым самодержавием.
Монгольское иго... Нам сегодня, постоянно рассуждающим об угрозе ядерной катастрофы, о сотнях миллионов возможных жертв, иногда представляются мизерными, несопоставимыми горести далеких предков... И напрасно!
Точной статистики, конечно, нет, но, по мнению некоторых исследователей, например, 40-миллионное население тогдашнего Ирана (немного меньше, чем ныне!) сократилось после монгольского удара более чем в четыре раза!
Завоеватели многих убили, иных увели в плен, однако большая часть жизней была взята голодом, так как нашествие разрушило каналы, сожгло поля...
Потери, вполне сопоставимые с атомной войной.
Нечто подобное было, по-видимому, на Руси и в других /31/ странах, по которым прошли орды Чингиз-хана и Батыя (сто лет спустя примерно такой же «ядерный» удар нанесет Европе чума — черная смерть, уносившая каждого третьего, а кое-где второго).
Совершенно сегодняшними кажутся поэтому переживания замечательного миротворца XIII века монаха Плано Карпини. Ежедневно рискуя жизнью, через невообразимые пространства и десятки враждующих племен, по областям, разграбленным и сожженным монголами (в частности, через Киев), он провез от Франции до Монголии письмо римского папы великому хану с предложениями мира. После длительных проволочек и унижений хан вручил Карпини ответное письмо, которое лишь в XX веке было отыскано учеными в архиве Ватикана. Письмо, дышащее угрозой, заставляющее раздробленную Европу трепетать перед страшной карой, — неотразимым, казалось бы, нашествием кочевников. Сейчас-то мы спокойны за предков: удар не состоялся, монгольская держава начала распадаться; в XX веке, имея представление о том, что нам грозит, мы способны, как никто, понять, — что им грозило...
Великое и страшное нашествие на четверть тысячелетия отрезало Россию от европейских связей, европейского развития.
Невозможно, конечно, согласиться с парадоксальным мнением Л.Н. Гумилева, будто монгольское иго было лучшим уделом для Руси, ибо, во-первых, спасло ее от ига немецкого, а во-вторых, не могло столь болезненно затронуть самобытность народа, как это произошло бы при более культурных немецких захватчиках. Не верю, будто такой эрудит, как Гумилев, не знает фактов, которыми его легко оспорить; увлеченный своей теорией, он впадает в крайность и не замечает, к примеру, что силы «псов-рыцарей» были несравнимо слабее монгольских: Александр Невский остановил их войском одного княжества. Отнюдь не восхваляя какое-либо чужеземное владычество вообще, напомню, что монгольское иго было ужасным; что прежде всего и более всего оно ударило по древнерусским городам, великолепным очагам ремесла, культуры /32/ (целый ряд искусств и ремесел после того был совершенно утрачен и даже секрет производства забыт).
А ведь именно города были носителями торгового начала, товарности, будущей буржуазности - пример Европы налицо!
Ни к чему, полагаем, отыскивать положительные стороны такого ига по сравнению с абстрактным, несуществовавшим и неосуществимым тогда игом немецким. Прежде всего потому, что результат прихода Батыя прост и страшен: население, уменьшившееся в несколько раз; разорение, угнетение, унижение; упадок как княжеской власти, так и ростков свободы, о которых мы говорили; сожженным деревням легче поднять голову — их «технология» сравнительно проста, городам же, таким, как Киев, Владимир, нанесен удар сокрушительный: целые десятилетия они не могли прийти в себя от этого удара.
Наконец, простая статистика: 10—12 крупных русских княжеств перед 1237 годом (появление Батыя), к концу XIII столетия (влияние главного, Владимирского князя значительно ослабело) число их в несколько раз больше - раздробленность, упадок.
Монголы сломали одну российскую историческую судьбу и стимулировали другую; то же относится и к другим побежденным, растерзанным народам. Однако здесь — никакого повода для шовинизма; так складывались исторические судьбы. Завоевав полмира, ордынцы тем самым отравляли собственную цивилизацию, придавали ей черты неестественности, уродливого паразитизма, загнивания, и отсюда начался их будущий упадок... Тонкость и сложность проблемы прекрасно чувствовал Андрей Тарковский, когда в фильме «Андрей Рублев» представил монгольских воинов не хуже и не лучше того российского феодального воинства, которое вместе с ними идет грабить один из русских городов; вспомним своеобразное рыцарство завоевателей в обращении с глухонемой пленницей и т.п.; вспомним также нравственно точные характеристики и русских, и монголов в книгах В. Яна где все хороши и ужасны по-своему, но нет и тени великодержавного мстительного превосходства... /33/ Однако еще раз повторим, пусть и очень известные, строки Пушкина: «Образующееся [европейское] просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией... Татары не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля». Размышляя о последующей кровавой борьбе русских с иноземцами и между собою, Пушкин замечает, что события не благоприятствовали свободному развитию просвещения». Напомним, что просвещение Пушкин понимает шире, чем грамотность, ученость. Это - и города, и пути сообщения, и свободные учреждения. Иначе говоря, - уровень развития...
Ещё 250 лет
Еще 8—10 поколений.
Возвышение Москвы, Иван Калита, Куликовская битва; наконец, в 1480 году Иван III свергает монгольское иго и завершает к этому же времени объединение Руси.
Внешне опять же - вровень с Европой. Именно в XV веке, даже, можно сказать, почти в те же годы, завершается объединение ряда западных государств; современник Ивана III король Людовик XI (1461-1483) объединяет Францию; в 1485 году завершается последняя страшная смута в Англии — война Алой и Белой розы, на британском престоле могучие Тюдоры. В 1479 году брак Фердинанда Арагонского и Изабеллы Кастильской завершает создание единого Испанского королевства.
В Москве - государь всея Руси, в западных столицах - тоже государи «всея Франции, Англии...» (Германии же, Италии еще четыре века жить в раздроблении).
Жестокие, подозрительные, властные Иван III, Василий III, Иван Грозный. Но и «вселенский паук» Людовик XI ничуть не добрее - весьма щедр на казни, пытки; Генрих VIII Английский многими тираническими действиями и намерениями напоминает Ивана Грозного (принявшего титул царя как раз в год смерти английского «коллеги»); да и число жен у двух тиранов почти совпадает — шесть у Генриха, семь у Ивана... /34/ Грозный, заметим, по крайней мере своих цариц не казнил, иногда отсылал в монастырь; Генрих же сделал плаху элементом семейной жизни.
У восточно- и западноевропейских правителей 500 лет назад можно найти и ряд других сходных черт: западные короли, набирая силу, вынуждены опираться на сословно-представительные учреждения, ограничивающие абсолютных властителей, но одновременно — поддерживающие, финансирующие. В России XVI и XVII веков — время Земских соборов, где так же, как и в парламенте, генеральных штатах и кортесах, собираются представители сословий (изредка даже государственные крестьяне) и решают разные государственные дела. Английский дипломат Горсей в 1584 году извещал свое правительство о действиях «русского парламента».
Похоже, очень похоже. И совсем не похоже.
Главное и основное отличие: на Западе куда сильнее, чем на Востоке, - города, промышленность, торговля, буржуазия; а где буржуазность, товарность — там крепнут свободы, местные и городские, еще сравнительно небольшие, однако родственные тем, что прежде и на Руси были, но сгорели в пожарах XIII—XIV веков.
Любой грамотный ученик 6—7 класса знает, что и русские цари, и западные короли сражались с крупными феодалами, а опирались, во-первых, на мелких дворян (д'Артаньян во Франции или князь Серебряный в России); во-вторых, на духовенство, заинтересованное в объединении и централизации; и, в-третьих, на горожан, еще более заинтересованных в порядке, спокойной возможности производить и торговать.
Все так: московский посадский люд, а также купцы, ремесленники других городов поддерживают государей, и те на них «зла не имеют». Но соотношение сил в стране все-таки совсем иное, чем в Париже, Лондоне, Лионе, Севилье.
400 лет спустя в сибирской ссылке Чернышевский напишет автобиографический роман «Пролог», где главный герой Волгин («списанный» с самого автора) рассуждает о недостаточности мелких отдельных уступок: «Суд /35/ присяжных... Великая важность, он сам по себе, - был ли он в Англии при Тюдорах и Стюартах? Чему он мешал?.. Все вздор». При всем уважении к автору - герою «Пролога», никак не можем с ним согласиться: тут, пожалуй, проскальзывает очень характерный российский взгляд «или все — или ничего!»
Нет, суд присяжных не вздор! Ведущий свою историю из Древней Греции, он начал набирать силу в Англии с XII века, а в XIV-ХV уже был очень заметным явлением британской жизни. Позже укрепляются местные суды во Франции («парламенты») (примеч. – эти судебные парламенты не следует путать с английским законодательным парламентом), в Германии и других странах. Многому они не могли помешать, но кое-чему сумели. Влиятельный суд — символ свободы, оппозиции даже при самом внушительном абсолютистском режиме; само его существование — признак «разделения властей» (воспетого все тем же Монтескье): законодательной, исполнительной, судебной.
Все эти рассуждения напоминают о том, что российский царь имел куда больше власти над своими подданными, чем французский и английский. Людовику XI было куда труднее «просто так» расправиться с героями «Квентина Дорварда», а Людовику XIV — с «Тремя мушкетерами», нежели Ивану Грозному и Петру I со своими боярами и дворянами (князем Серебряным или «царским арапом»).
И это вовсе не потому, что западные монархи были добрее и благонравнее российских. Отнюдь нет! Просто и те, и другие знали границы своих возможностей: несколько попыток английских и французских королей слишком усилиться встречали столь крепкий отпор городов, парламента, судов, дворянства, народа, что в результате образовалась равнодействующая, более или менее устраивающая обе стороны,
На Руси же «механизм самовластия» был иным (мы вынуждены упрощенно излагать недавние исследования А.А. Зимина, Н.Н. Покровскою, Д.Н. Альшица, В.Б. Кобрина и других ученых). /36/ Страна объединилась примерно в то же время, что и западные монархии, хотя уровень товарности, буржуазности (соединяющих «торговыми узами» разные, прежде почти не связанные друг с другом области) — этот уровень в России был намного ниже, и при спокойных обстоятельствах, по «западной мерке», ей полагалось бы еще пару столетий набирать буржуазность и только после того — объединяться. Спокойных обстоятельств, однако, не было: борьба с монгольским, польско-литовским натиском и другими опасными соседями, несомненно, ускорила объединение. Недостаток объединяющей, скрепляющей силы, которую на Западе играло «третье сословие», с лихвой взяло на себя само российское государство; при этом оно примерно во столько же раз» было неограниченнее западных, во сколько российская буржуазность уступала европейской.
Вот едва ли не формула самовластья!
В конце XV и XVI веке «вдруг» под властью Москвы образовалась огромная империя, позже распространившаяся за Урал.
Есть, очевидно, два способа управления такими территориями: первый — когда большую роль играет местное самоуправление, выбранное населением и отчасти контролируемое из центра; в самом деле, легко ли из Москвы, при отсутствии телефона и телеграфа, управлять окраинами без привлечения местных сил?
Один из создателей США, Томас Джефферсон, писал: «Наша страна слишком велика для того, чтобы всеми ее делами ведало одно правительство».
Второй способ — централизаторский: сверху донизу всеведущая административная власть, подавляющая всяческое самоуправление.
Запад, как легко догадаться, пошел первым путем: короли плюс парламенты, городские и провинциальные общины, суды и т.п. На Руси дело решалось в основном при Иване Грозном и после него. Довольно долго, в течение всего XVII века, города, окраины еще норовили выбирать воевод, сами пытались ведать своими делами.
Недавние исследования Н.Н. Покровского позволили /37/ наглядно представить, как, например, отстаивали в ту пору свои права Томск и другие сибирские города и как, с приближением XVIII столетия, центр подминал, сокрушал старинные вольности.
Для этого царям вместо старого, патриархального управления, рассчитанного на небольшие владения, потребовалось создание совершенно нового, разветвленного аппарата власти, пронизывающего всю империю, до края которой в XVII веке даже быстрейшие гонцы ездили более года (а неторопливые бояре года по три!).
В своей недавней работе Д.Н. Альшиц показал бессодержательность наших споров о времени окончания опричнины. Раньше во многих исследованиях и учебниках было принято, что это учреждение существовало семь лет, с 1565 по 1572-й; потом ученые «присмотрелись» и пришли к выводу, что под другими названиями новая мощная карательная организация продолжала существовать до конца грозного правления, то есть до 1584-го. Историк же показал, что дело не во временной, «чрезвычайной» мере; просто за эти годы был создан принципиально новый механизм, с помощью которого можно управлять огромной страной, не поощряя, а наоборот, в жестокой борьбе, постепенно гася ростки демократии. И если так, то, в широком смысле слова, опричнина не оканчивается ни в XVI, ни даже в ХIX веке...
Исследователь констатирует: «Трудно обнаружить во всей дальнейшей истории самодержавия периоды, когда не проявляли бы себя те или иные опричные методы управления. Иначе и не могло быть. Социальное происхождение самодержавия неразрывно связано с опричниной. А происхождение, как известно, можно отрицать, но нельзя “отменить”».
Прошли те времена, когда читателям преподносилась простая и внешне очень убедительная схема: царь Иван боролся с боярами-изменниками, централизуя Русь. Потребность получать простые решения была, конечно, удовлетворена, но до поры до времени, пока идеальную схему не взорвали упрямые факты. На сегодня историкам более или менее ясно, что Иван Грозный и его сподвижники подавляли всевозможные виды децентрализации, «демократии». /38/ Не вообще с боярами он бился, а с теми боярами, дворянами, духовными лицами, «простолюдинами», кто в той или иной форме отстаивал старинные права — древнерусские или, можно сказать, «европейские».
Царь с яростью обрушивал террор на всех тех, кто был носителем хотя бы некоторой самостоятельности, свободы. Жестокая расправа настигла членов Боярской думы, а также Избранной рады Сильвестра и Адашева, желавших ограничить единовластие «мудрыми советниками» от имени всей земли. «Чтобы не быть раздавленными событиями, — писал о том времени академик С.Б. Веселовский, — каждый спешил присоединиться к тем, кто имел возможность давить». Вынужденный регулярно созывать Земские соборы (Ливонская война, не хватает денег), царь Иван в то же время люто ненавидел это слишком свободное учреждение и позже казнил многих депутатов.
Очень точно чувствовал тогдашнюю историческую ситуацию Николай Михайлович Карамзин: «Иоанн губительной рукою касался... будущих времен: ибо туча гладоносных насекомых, исчезнув, оставила целое семя в народе; и если иго Батыево унизило дух россиян, то, без сомнения, не возвысило его и царствование Иоанново».
В любой системе политический механизм движется в двух направлениях: «снизу верх» и «сверху вниз»; вопрос заключается в том, как эти два течения соотносятся. Сосчитать невозможно, но оценить можно и должно: на Западе инициатива снизу (дворяне, города, промышленность, относительно вольные крестьяне) была куда большей, чем на Востоке Европы. На Руси же огромные возможности, заложенные в народе, - многовековая борьба с захватчиками, преодоление суровой природы и огромных пространств, — значительная часть этой энергии, народной силы, самостоятельно, вне контроля самодержавия, не проявлялась; если же это случалось (казаки, землепроходцы) , то Москва рано или поздно делала этих вольных людей носителями своей воли... Положение народа было подобно бурному, могучему потоку, крепко замкнутому и направляемому каменными берегами, плотинами и шлюзами... /39/ Великий народ, вступивший в состояние «повышенной активности» (по Л.Н. Гумилеву - «пассионарности»), мог все: и монголов прогнать, и гигантскую Сибирь освоить, и — когда наступила Смута, а царской власти на время не стало — выгнать захватчиков, и эту власть снова поставить...
Народ мог все... Даже невольно в известном смысле содействовать собственным закабалителям. Его трагедия в том, что он был, в сущности, лишен тех лидеров, какими на Западе в ту пору явились горожане, третье сословие.
И, разумеется, не случайно объединение королевств в Европе не сопровождалось чем-то похожим на крепостное право. В России же, начавшись с закона о Юрьевом дне (1497), закрепощение нарастало в течение всего XVI века и завершилось в середине XVII. Отчего же?
Простой ответ: очень сильное государство могло закабалять, тогда как не столь централизованное — опасалось. Доля истины есть и в столь прямолинейном объяснении, но не станем торопиться. Как и в политике, тут было два пути.
Товарность, необходимость в деньгах: в XIV—XVI веках эти процессы все заметнее, пусть в разной степени, во всех концах Европы. У господствующего слоя есть, в сущности, два способа «взимания дани». Первый — внеэкономический, административный способ прямого отнимания. Второй — денежная рента, налоги, оброки, взимаемые с крестьянских, купеческих, ремесленных доходов.
Легко заметить, что при первом способе государству и дворянству, на которое оно опирается, выгодно насильственно прикрепить крестьян к земле, свести к минимуму их самостоятельность; второй способ - «товарный», «демократический». В этом случае буржуазность и капитализм поощряются, в крепостническом же варианте они, понятно, погашаются.
Напомним, что не от доброты или благородства западные рыцари и бароны не закрепостили своих подданных, но оттого, что не могли!
История сохранила нам любопытнейшие данные о попытке английских и французских сеньоров, наряду со стремлением увеличить денежный оброк, попробовать /40/ «крепостнический вариант», причем на сто лет раньше, чем это случится в России.
Во Франции, разоренной Столетней войной и чумой, вырастал «новый серваж» — крепостное право. В Англии «черная смерть», унесшая в середине XIV века значительную часть рабочей силы, грозила разорением уцелевшим лордам и сеньорам. «Едва ли может быть сомнение, — писал академик Д.М. Петрушевский, обобщая огромное количество фактов, — что благодаря черной смерти почти упразднившееся силою вещей крепостное право (в Англии. - Н.Э.) опять возрождается, — и притом гораздо в более тяжелых сравнительно с прежним... формах».
Заметим определение ученого – «упразднившееся силою вещей», то есть развитием денежных отношений, городов и т.п. Посадить крестьян на барщину, препятствовать их уходу — вот чего теперь просили богатые сеньоры. Очень любопытно, что король Эдуард III издал 18 июня 1349 года закон «о работниках и слугах», внешне довольно похожий на российский Юрьев день, только на полтора века раньше (в Англии, впрочем, временем окончательного расчета с хозяином был не день св. Юрия, 26 ноября, но Михайлов день, 29 сентября). Закон был прост: кто откажется работать «по обычной плате» – арест; кто ушел от хозяина до уговорного срока — тюрьма.
Еще немного – и могла бы как будто образоваться барщинно-крепостническая система, похожая на ту, что позже утвердится в России. Но не вышло.
Предоставим слово современникам.
Знаменитый английский публицист Джон Уиклиф, сочувствуя угнетенным, запишет в 1370-х годах: «Лорды стремились обратить своих держателей в рабство, большее, чем то, в каком они должны были находиться согласно разуму и милосердию, что и вызвало борьбу и неурядицу в стране».
Французский же историк Фруассар в эту пору негодовал на мужиков: «Эти негодяи стали подыматься из-за того, что их, как они говорили, держали в слишком большом рабстве». /41/ Оба очевидца произносят важнейшие слова - «борьба и неурядица», «стали подыматься».
Крестьяне привыкли за несколько веков к другому — к большей свободе, к тому, что было утверждено обычаем и считалось «разумным и милосердным». И они поднялись: в 1357—1358 годах во Франции — Парижское восстание и Жакерия, в 1381 году в Англии — восстание Уота Тайлера; примерно тогда же — ряд более мелких эпизодов... Лорды, сеньоры, короли, хотя подавили и казнили бунтовщиков, но — «приняли к сведению»: отказались от закрепощения — сосредоточились на денежных оброках, арендах, налогах.
Для народа это было тяжко, но не требовало нового закабаления личности...
Вообще в разные эпохи взрывы классовой борьбы на время или надолго улучшали положение низов: Пугачева казнили, но зарплату на уральских заводах подняли вдвое; революция 1905 года окончилась, а рабочим, особенно в крупных городах, стали платить много больше.
Конечно, непросто на расстоянии нескольких веков точно ответить на вопрос, почему российские цари и феодалы продолжали крепостническое закабаление и после восстаний Болотникова, Разина, Пугачева (отделываясь временным облегчением в некоторых районах), тогда как английские короли и французские бароны отступили?
Судя по всему, на чашу весов, перетянувшую крепостное право, легли не только великие крестьянские мятежи. Неспокойно было в городах, кое-где ремесленники присоединялись к крестьянам; кроме того (и это очень важно!), король и крупные сеньоры уже давно жили в мире довольно развитых денежных связей, регулярных налогов и т.п. Поэтому буржуазное начало, «товарность», а также их социальные последствия сработали — и тут хорошо видно, как расходятся исторические дороги ряда западноевропейских государств и восточной половины материка: к западу от Эльбы взят курс на капитализм, буржуазные свободы; к востоку от Эльбы - к самым жестким формам крепостничества и деспотизма.
В работах британских и советских исследователей, посвященных средневековой Англии, среди разнообразных /42/ сведений и статистических расчетов мелькают яркие, характерные фигуры. Вот — сэр Джон Фальстаф (умерший в 1459 году, то есть более чем за сто лет до рождения Шекспира, создавшего в своих комедиях образ знаменитого тезки нашего джентльмена). Это богатый землевладелец, но обходящийся без барщины: часть земли сдает крестьянам в аренду и получает прямой денежный доход (благодаря которому занимается ростовщичеством). В общем, еще «феодальные методы», но на других полях и лугах Фальстаф уже разводит овец и кроликов с помощью наемных рабочих (ростки капитализма!). Сверх того, у него собственные корабли, наемный военный отряд.
Рядом — семья Пастонов, вчерашние вилланы (крепостные). Они разбогатели, освободились, сами приобрели земли и сдают их в аренду беднякам, и вот уже семья делается дворянской (для чего требовался лишь определенный земельный доход).
Это происходило в ту пору, когда русский мужик приближался к роковой черте, отделяющей его полусвободу от закрепощения.
Нужны ли итоги?
Историки любят много веков спустя в своих тихих кабинетах объяснять читателям, что вряд ли могло быть иначе, что, конечно же, необходим историзм, а не всяческие моральные или, как Пушкин говорил, «ораторские» оценки и что вроде бы все случившееся в прошлом, все действительное — «разумно».
Выходит, истина у равнодушных потомков, а не у страстных современников? Что-то не верится... Простой, человеческий, житейский инстинкт подсказывает, что у тех была своя правда, у нас своя, и складывать их, наверное, нужно очень осторожно и отнюдь не по законам арифметическим.
В самом деле, достаточно как будто констатировать: Европа пошла так, а мы эдак; наш путь своеобразен, и если у нас было крепостное право и самодержавие — значит, это и есть то, что в театре принято называть «предлагаемыми /43/ обстоятельствами», и судить все потом надо только по данным законам, а не по каким-то далеким — французским, английским...
Все было бы ладно, да три сомнения мешают утвердиться столь благостному оптимизму.
Первое сомнение — будь Россия Африкой или Новой Гвинеей, тогда, наверное, можно было бы, вздыхая, говорить о жестоком прогрессе; но ведь существовали прежде, за века до Ивана Грозного, и русские города с европейскими чертами, и свободы, и крестьяне, которые должны были платить, но которых нельзя было продать.
Второе сомнение — цена случившегося, огромность человеческих жертв (нашествия, эпидемии, казни), а также принесенное в жертву единовластию, деспотизму чувство свободы и достоинства миллионов людей. Как не вспомнить герценовское «Москва спасла Россию, задушив все, что было свободного в русской жизни».
И, наконец, третье. России невозможно совсем абстрагироваться от Англии, Франции и прочих стран, ибо с ними придется жить на одной планете, торговать, воевать, дела иметь. И тут-то рано или поздно даст себя знать опаснейшее российское отставание.
Разумеется, страна шла своим историческим, духовным путем, имела и хранила высокие духовные ценности, рождала собственных гениев — Андрея Рублева, Аввакума...
И все же, все же... Вспомним, что современниками Ивана III были Леонардо да Винчи и Колумб; что Микеланджело умер, а Шекспир родился в том году, когда Иван Грозный демонстративно покинул Москву и собирался ввести опричнину; не забудем, что годы правления Лжедмитрия по западной хронологии — это выход первого тома «Дон Кихота», рождение Рембрандта. Мы называем великие имена, но не забываем, конечно. о западных фрегатах, первых кругосветных путешествиях, галилеевском телескопе, ньютоновых законах; об университетах, которые к концу XV века существовали уже в Болонье, Париже, Монпелье, Оксфорде, Кембридже, а также в Саламанке (Испания), Коимбре (Португалия) , Праге, Кракове, Вене, Гейдельберге, Упсале, Копенгагене... /44/ Отставание могло стать роковым. И то, что Россия сделает вскоре рывок, — признак огромных, дремлющих «пассионарных» сил. Но то, как она это сделает, несет на себе черты трагического поворота в сторону крепостничества и деспотизма.
Прежде чем идти дальше, следует еще раз возразить тем, кто восклицает: «У нас Грозный - у них Варфоломеевская ночь, когда в ночь на 24 августа 1572 года было вырезано несколько тысяч человек»; Иван Грозный, как известно, осуждал французов за «чрезмерное кровопролитие».
Убийства в России, во Франции: текст сходный – контекст разный. Одно дело — закрепощение крестьян, истребление вольностей в стране, и без того задержавшейся в развитии на несколько веков вследствие исторического несчастья — монгольского ига; другое дело — резня, пусть и страшная резня (впрочем, являвшаяся элементом гражданской войны), рядом с вольными городами, судами, университетами.
Это ведь только кажется, будто историк, признающий все действительное естественным, «разумным», нейтрален и объективен. Он просто думать не хочет о погибшей альтернативе, несбывшихся возможностях, задавленных свободах.
Да зачем же думать о том, «что было бы, если бы?».
Затем хотя бы, чтобы лучше понять тех людей и попробовать не ошибиться еще раз на сходном витке исторической спирали...
О подобной возможности как тут, к слову, не вспомнить?
В 1953 году вышло первое издание записок замечательного советского актера Николая Константиновича Черкасова. Там приводится разговор, который Сталин имел с создателями фильма «Иван Грозный». Речь шла о причинах запрещения второй серии фильма; выходные данные книги Черкасова явно свидетельствовали: текст подготавливался к печати и «визировался» еще при жизни генералиссимуса, так что это не выдумка. /45/ Итак, 24 февраля 1947 года с создателями второй серии «Ивана Грозного» встречаются Сталин, Молотов и Жданов. Черкасов вспоминает: «Говоря о государственной деятельности Грозного, т. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию. В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, т. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые в России ввел монополию внешней торговли, добавив, что после это сделал только Ленин.
Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричников Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией.
Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать 5 оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбу с феодалами — если бы он это сделал, то на Руси не было бы смутного времени. «Тут Ивану помешал бог». Грозный ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и замаливает «грех», тогда как ему нужно было бы действовать еще решительнее!» (Черкасов Н.К. Записки советского актера. М., 1953. С. 380) .
Во втором издании записок (1980) этой сцены почему-то нет: удивляющая посмертная правка важных мемуаров! Меж тем запись очень и очень любопытная. (Наиболее полный ее текст недавно опубликован в «Московских новостях».)
Как известно, русские историки по своему отношению к Ивану Грозному делились примерно на две группы. Одни (Н.М. Карамзин, С.Б. Веселовский) ненавидели, презирали, осуждали, отрицали; хорошо зная ряд положительных дел, совершенных во время этого царствования, они отказывались прибегать к сомнительному сложению — «с одной стороны, море крови, сотни разоренных сел, утопленная в Волхове большая часть Новгорода, замена одних подлецов другими, с другой – присоединение Казани, Астрахани, Сибири; Судебник, собор Василия Блаженного и т.п.»... /46/ Другая группа историков все же разделяла и сопоставляла положительную и отрицательную деятельность Ивана Васильевича.
Сталин являлся, несомненно, основателем третьей, уникальной точки зрения; Иван Грозный критикуется за умеренность, недостаточное число казней...
Однако это на поверхности; в той же записи Черкасова мы отыщем и еще кое-что. Слова о «монополии внешней торговли», произнесенные кем-либо во время научной дискуссии, были бы сочтены безграмотным бредом: какая монополия? что за внешняя торговля? При отсутствии торгового флота случайные экономические связи с Англией регулировались через казну — мелочь, пустяк! И почему это в XVI веке «монополия» лучше свободной торговли, частной инициативы? Здесь есть какое-то стремление навязать Ивану Грозному некоторые не слишком характерные черты (будто мало у него характерных!), словно в стране шла тогда борьба между частной собственностью и государственной, наподобие той, что была в 1918 году.
В подобном же духе - похвала царю Ивану за борьбу с иностранным влиянием (в этом будто бы положительное отличие от Петра Великого, которого Сталин в той беседе фамильярно именует «Петрухой»). Иначе говоря, беда, слабость России, ее отставание, отгороженность от европейской цивилизации — все это выдается за благо.
Не станем углубляться в спор, но задумаемся: какое точное историческое чутье у одного деятеля по отношению к другому – свой!
Потому что не давал простора товарности, инициативе в экономике, чему соответствовал жесточайший политический режим (который, впрочем, 400 лет спустя «оказался» слишком гуманным).
Итак, сначала в ХIII-ХIV, а затем в XV—XVII веках, под монголами и деспотическим самовластием, Россия пережила страшную трагедию, о чем следует говорить прямо и откровенно, нисколько не отменяя того огромного, что было сделано страной в этих тягчайших обстоятельствах, но не забывая и о самих обстоятельствах. /47/ Первая великая альтернатива была: либо крепостное право плюс самодержавная сверхцентрализация, либо «облегченный», с нарастающей буржуазностью феодализм плюс абсолютные монархии с определенными элементами народного представительства и судебной свободой...
Усиливающееся, угрожающее отставание второй раз в российской истории предлагало великую альтернативу, новый выбор главного пути.
Пётр
Россия тьмой была покрыта много лет,
Бог рек: да будет Петр - и был в России свет.
Это двустишие Белинский поставил эпиграфом к одной из своих статей.
Царь Петр, как видим, сравнен с богом. Мало того, великий критик считает, что это пример для сегодняшней и завтрашней российской истории: «Для меня Петр — моя философия, моя религия, мое откровение во всем, что касается России. Это пример для великих и малых, которые хотят что-либо сделать, быть чем-нибудь полезным» (письмо Кавелину, 22 ноября 1847 г.). И чуть позже: «Для России нужен новый Петр Великий» (письмо Анненкову, 15 февраля 1848 г.).
Белинский — революционер, и ему нравится революционер Петр. «Революционером на троне» назовет этого царя и Александр Герцен.
Мы обычно воздерживаемся от такого рода характеристик: все-таки царь, а революционеры, как нам привычно с детства, царей свергают... Правда, сегодня, в 1980-х, когда у нас происходят революционные преобразования, мы, пожалуй, «на своем витке» возвращаемся к формулам Герцена-Белинского о революции сверху и это само по себе любопытно. Дело, однако, не в словах — в делах...
При Петре, за 20—30 лет, промышленность выросла в несколько раз, а вскоре после того Россия вышла на первое место в мире по металлу; была создана крупнейшая /48/ в Европе регулярная армия, артиллерия, современный флот; пробито «окно в Европу», завязаны разнообразные дипломатические и торговые связи, приглашены сотни специалистов, построена новая столица, заложены в разных местах страны города, прорыты каналы, основаны школы, Академия наук, газета, новый календарь. Сверх того, еще множество новшеств: иная структура государства, иной быт «верхних слоев», иной внешний вид, иной язык...
Конечно, строй тот же, политическая система та же, но перемены неслыханные, революционные: нигде в мире за столь короткий срок подобного не бывало.
Впрочем, хорошо это или плохо? Приглядимся к вытекающим отсюда историческим «урокам».
Две черты российской истории, отличающие ее в течение многих (хотя и не всех) исторических столетий; о них мы уже говорили, но кратко сведем вместе.
Во-первых, относительная небуржуазность. О, эта важнейшая черта истории, экономики, политики, характера! Здесь и российская удаль, ширь, нелюбовь к мелочности, скопидомству — «раззудись, рука, размахнись, плечо!» Это — отсутствие сравнительно с Западом столь презираемого мещанства; лихость, неприхотливость...
И в то же время — бесхозяйственность, нежелание и неумение считать и рассчитывать, очень часто — героизм вместо нормальной, скучной повседневности, легкий переход от бунта к рабству; произвол, недостаток правового сознания.
Во-вторых, и отчасти следствие первого, огромная роль государства, сверхцентрализация. И прежде, начиная с Ивана III, большая в сравнении с Европой роль самодержавного аппарата была очевидной. Но Петр показал, какие огромные возможности добра и зла потенциально заложены в этой российской особенности. Настолько огромные, что даже Белинскому, даже лучшим русским историкам (представлявшим так называемую государственно-юридическую школу) казалось, будто государство — причина, остальное — следствие; и что если крестьяне — крепостные помещиков то все вместе они — /49/ крепостные государства, которое может сотворить и с мужиком, и с барином все, что пожелает.
Как народ, так и слои имущие почти не имеют каких-либо независимых от власти объединений, организаций, и поэтому в России, больше чем в какой-либо другой стране, все решает активное меньшинство; не десятки и сотни уездов, не тысячи и миллионы людей, а средоточие властей — Петербург. Решает скоро, революционно — и взрывной путь как бы становится нормой.
Это довольно очевидные петровские уроки. Заметим, что по-своему их пытались учесть и последующие русские императоры, и русские революционеры; урок, что «ударные кулаки» (выражение Ленина) должны быть сосредоточены в главных центрах — и тогда все решено...
Третий урок — люди, слой, на который опирается «революция сверху». Внимательно вчитываясь в русскую историю за несколько десятилетий до Петра, можно и там отыскать немало ярких характеров, а зачатки будущих реформ — при отце преобразователя, царе Алексее Михайловиче. Но все же, положа руку на сердце: если бы мы не знали, как бурно и необыкновенно начнутся 1700-е годы, если бы мы не знали ответа исторической задачи, вряд ли угадали бы такое обилие способных, энергичных, смелых, отчаянных, творческих людей, какие вдруг стали «птенцами гнезда Петрова».
Это российское вдруг неоднократно встречается в отечественной истории — признак внезапного, бурного взрыва, революционности. Казалось, среди медленно разогревающейся, старинной, средневековой, в сущности, Руси не найти сколько нужно способных генералов, адмиралов, инженеров, администраторов, и вдруг нашлись — способные, хищные, соответствующие своему властелину.
Приглядимся к соратникам: одни — молодые, прежде не титулованные, не знатные, иногда вообще из народа, «со стороны» (Меншиков, Шафиров, Ягужинский), отнесем к этой группе и привлеченных иностранцев, начиная с Лефорта.
Однако были и другие: «старики» вроде бы, отлично вписавшиеся в прежнюю, медленную, боярскую Русь, /50/ но оказалось — верные и нужные участники петровских преобразований. Таковы Ф.Ю. Ромодановский, Б.И. Куракин, П.А. Толстой (который примкнул к Петру, уже имея внуков), многие другие.
Непосредственные мотивы, толкавшие столь разных людей в лагерь крутых перемен, причудливы: «Стимулы, — писал Ключевский, — были школьная палка, виселица, инстинкт, привязанность к соседке-невесте, честолюбие, патриотизм, сословная честь».
Мотивы разные — социальная роль общая...
Царь и сподвижники. Не понять, кто кого породил; во всяком случае, этот слой искал своего лидера, а лидер искал его. Выходит, еще один урок российской «верхней революции»: люди всегда находятся, реформа сама их открывает и создает, а они — её...
Следующий урок относится к противникам, и прежде всего — к старинному, бюрократическому аппарату (Боярская дума, приказы, сложная система дворцовых и провинциальных государственных связей). Малочисленный, примитивный с точки зрения позднейшей государственности, этот аппарат был достаточно традиционен, скреплен практикой и обычаем; к тому же новый самодержец не собирался вводить народного правления и, стало быть, вообще не мог обойтись без «наследия опричнины»...
Борьба с подобным аппаратом, его ликвидация и замена другим — необходимая черта всякой революции, в том числе «верхней». Какие же способы известны истории для преодоления бюрократических препятствий?
1. Торжество демократии над бюрократией вследствие народного взрыва, революция снизу; но петровский случай не тот.
2. «Метод запугивания»: силы, желающие преодолеть всесилие аппарата, выбирают момент его ослабления или растерянности вследствие внешних неудач или внутренних потрясений (в этом смысле стрелецкие бунты и поражение под Нарвой явились таким же фоном преобразований, как позже Крымская или русско-японская войны).
3. Особым методом давления на бюрократию является обращение главы государства с «верхнего этажа» власти /51/ к народу, массе, которая очень часто, в разных исторических ситуациях тяготеет к царям, но не к министрам. Приведем два примера, внешне совершенно не похожих, но интересных как раз возможностью сопоставления. Один случай — отъезд Ивана Грозного из Москвы в Александровскую слободу, апелляция к «низам» как способ блокирования, изоляции тех государственных учреждений и лиц, что препятствовали усилению самовластия. Другой случай — современный: в Китае нынешние реформаторы Дэн Сяопин и другие, встретив сопротивление разросшегося партийного и государственного аппарата, среди разных контрмер использовали мнение народное: в определенную пору поощряли и постоянно перепечатывали в прессе народные листовки, дацзыбао, подчеркивали союз высшего руководства с массами против разделяющей их бюрократии. Все это, как мы знаем, дало свои плоды...
4. Способ, к которому прибег Петр. Опалы, ссылки, казни, замена одних бюрократов другими — подобные меры, хоть и ослабляли противника, но давали лишь частичный эффект. Отмена местничества в царствование старшего брата Петра, царя Федора Алексеевича, расправа со стрелецкой оппозицией также были значительными, но еще не принципиальными мерами.
Куда важнее было создание Петром параллельного аппарата. Боярская дума, старые приказы еще функционировали, когда Петр уже опирался на своих потешных — Преображенский и Семеновский полки; то был «контур» новой армии, нового аппарата!
Потом параллельный аппарат разрастается, определенным образом взаимодействуя и вытесняя прежних правителей.
Перенос столицы из Москвы в Петербург — одно из существенных звеньев этой политики. В старой столице оставались прежние, враждебные, медленные органы власти; они были там обречены на отмирание или преобразование. На новом месте было куда легче построить и расширить новую по своей структуре власть. Коллегии, сенат, синод, генерал-прокурор — все это выросло и укрепилось в Петербурге... /52/
Знал ли Петр с самого начала — что делать? Имел ли план, теорию или действовал стихийно, на ощупь?
Мнения историков разделились. К их числу мы отнесем и такого историка-практика, как Екатерину II, вообще очень почитавшую своего предшественника, но однажды заметившую: «Он сам не знал, какие законы учредить для государства надобно».
Профессор Б.И. Сыромятников был уверен, что у Петра имелся «широкий светлый взгляд на свои задачи», существовал далеко продуманный план.
Много раньше В.О. Ключевский, не отрицая, что у царя были некоторые общие идеи насчет рывка вперед, сближения с Европой и т.п., так оценил механизм происходившего: «Петр просто делал то, что подсказывала ему минута, не затрудняя себя... отдельным планом, и все, что он делал, он как будто считал своим текущим, очередным делом, а не реформой; он и сам не заметил, как этими текущими делами он все изменил вокруг себя, и людей, и порядок».
Думаем, что Ключевский все же ближе других к истине: теории не было, ведь ничего подобного прежде не делалось, и Петр бросался то туда, то сюда, пробовал «разные инициативы», примерял то одно, то другое; между прочим, порадовался, что английский парламент откровенно говорит правду своему монарху, но ничего похожего в России не завел; на могиле кардинала Ришелье готов был «отдать» великому государственному человеку половину своего царства — лишь бы он научил, как управлять оставшейся половиной, но и французский опыт не сгодился...
Этот петровский урок сформулируем так: не следует преувеличивать умозрительных идей, сложившихся до коренного переворота; не очень как будто эффективный метод «проб и ошибок», очевидно, необходим и в определенном смысле — единственен. Когда Ключевский замечает, что «Петру досталась от Древней Руси своеобразно сложившаяся верховная власть и не менее своеобразный общественный склад», он хочет лишь сказать: Петр выбирал из того, что было под руками, как делали все государственные деятели мира, и не вина или заслуга царя, что в его распоряжении были энергичные, хищные дворяне, /53/ способный, неприхотливый и покорный народ, сильный государственный аппарат, но не было мощных, свободных городов, уверенного «третьего сословия», независимых судов…
Что же произошло?
Сначала предоставим слово самому царю-преобразователю. В 1713 году на борту спущенного корабля он обращается к «птенцам»:
«Снилось ли вам, братцы, все это тридцать лет назад? Историки говорят, что науки, родившиеся в Греции, распространились в Италии, Франции, Германии, которые были погружены в такое же невежество, в каком остаемся и мы. Теперь очередь за нами: если вы меня поддержите, быть может, мы еще доживем до того времени, когда догоним образованные страны».
В другой раз, согласно достоверному преданию (Ключевский излагает его, смягчив грубое слово), Петр сказал: «Европа нужна нам еще на несколько десятков лет, а там мы можем повернуться к ней спиной» (историк комментирует: «Прошли десятки лет, а русское общество и не думало повертываться спиной к Западной Европе»).
Но вот строки другого знатока эпохи, П.Н. Милюкова: «Политический рост государства опять опередил его экономическое развитие... Ценой разорения Россия возведена была в ранг европейской державы».
Заметим здесь «опорное» слово опять: политическое опережение — это ведь и есть революция.
Александр Иванович Герцен воскликнул: «Петр, конвент научили нас шагать семимильными шагами, шагать из первого месяца беременности в девятый». Царя-революционера сравнивает с лидерами французской революции великий революционер русский...
Споры, споры о Петре... Они никогда не кончатся, пока будет существовать Россия, — это редчайший признак всегдашней актуальности, доказательство того, что «петровская проблема» еще не исчерпана.
Можно сказать, эти споры начались сразу, в начале XVIII века: Петру возражали противники грамотные (оппозиционные бояре, духовенство, старообрядцы); /54/ а сверх того, возражал бунтами и побегами народ неграмотный. После же смерти первого императора много десятилетий о нем писалось и размышлялось преимущественно панегирически, и даже в народе распространялись легенды о необыкновенном царе, что было формой критики его преемников.
Лишь с конца столетия в дворянской литературе появились первые сомнения.
Радищев: «И я скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную».
Щербатов: «Нужная, но, может быть, излишняя перемена Петром Великим».
Записав последние слова в одном из своих потаенных сочинений, умный, консервативный историк вскоре, однако, возразит сам себе: «Могу ли я... дерзнуть какие хулы на сего монарха изречи? Могу ли данные мне им просвещения, яко некоторой изменник похищенное оружие, противу давшего мне во вред ему обратить?».
Это были лишь первые «возражатели». А дальше кто только не спорил: Карамзин, декабристы, Пушкин, западники и славянофилы, Белинский, Герцен, Соловьев, Ключевский, Лев и Алексей Толстые... Как и у Щербатова, то были споры не только с оппонентами, но и с самим собою.
Пушкин пишет «Полтаву», апофеоз Петру, а через пять лет «Медного всадника», где Петр во многом иной; и Николай I не принял поэму за то, что, по его мнению, в ней выставлены отрицательные, зловещие черты...
Одним из интереснейших моментов «петровской историографии» был отказ Льва Толстого от собственного замысла — писать роман из той эпохи. Работая над литературой о Петре, посещая архив, писатель чувствовал в своем герое нечто родственное — талантливое, гениальное. В записную книжку заносятся характеристики Петра: «Любопытство страстное, в пороке преступления, в чудесах цивилизации... Деятельность, толковитость удивительная... Объяснения гениальные».
Софья Андреевна Толстая записала слова мужа: «Петр Великий был орудием своего времени, что ему самому /55/ было мучительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношения с европейским миром». Позже, однако, в писателе берет верх ненависть ко всякому насилию, он пишет о Петре, как о «великом мерзавце», «благочестивейшем разбойнике, убийце, который кощунствовал над евангелием...».
Близкий Толстому П.А. Сергеенко рассказал писателю, что «Петр собственноручно казнил 70 стрельцов». И в ответ услышал: «Был осатанелый зверь...». О страшных пытках при Петре: «Каков бы ни был прогресс, теперь такое немыслимо».
За год до смерти Толстой говорил о Петре I и других деятелях, «которые убивали людей»: «Забыть про это, а не памятники ставить».
Наконец, Алексей Толстой. Сколько раз уж говорилось о разных, сильно отличающихся воззрениях на царя в раннем рассказе «День Петра» (1918 год) и позднейшем романе «Петр Первый». В рассказе царь сумрачен, страшен: «Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно и быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр — антихрист, не человек... Но все же случилось не то, чего хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде — рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены».
В романе (а особенно в сделанном по роману кинофильме!) Петр куда более положительный, «благостный».
Споры, споры... Все их разнообразие, наверное, легко свести к сравнительно простой формуле: как совместить два начала в том правителе, в том царствовании, той «революции сверху». Начало прогрессивное, светлое, а рядом — темное, зверское. Говорилось о величественном здании, которое воздвиг император, и о заложенной под /56/ это здание «огромной мине» (экономическом, политическом рабстве), достаточно ли крепка постройка, чтобы не поддаться взрыву, или угроза смертельна, неотразима?
Сложные диалектические переходы добра во зло и обратно, тогда как подавляющему большинству нужен ясный, простой, «детский» ответ на вопрос: «Петр Великий — хороший или нет?» (и, конечно же, подавляющим большинством будет решено, что — хороший).
Два начала — они во всем. В экономике бурный взлет, но суровая статистика констатирует: в немногих мануфактурах, существовавших до Петра, преобладал наемный труд, «зачатки» капитализма; проходят десятилетия — число мануфактур удесятеряется, но почти все они на принудительном труде, конкуренцию с которым в этих условиях вольный найм выдержать не может.
Итак, промышленность увеличилась — капитализм замедлился. Фабриканты и заводчики становятся важными людьми, получают дворянство (например, Демидовы, Гончаровы), большинство же купцов, мещан и мечтать не смеет, скажем, о таком положении, которое их «коллега» сэр Джон Фальстаф имел в XV веке: городничий в гоголевском «Ревизоре» еще через сто лет после Петра будет купцам бороды рвать.
Капитализм, буржуазия, которые на Западе уже выходят, а кое-где решительно вышли вперед, на Руси как бы незаметны. Но притом — широчайшая торговля, решительное включение в европейскую экономическую систему, поощрение российских изделий. Рядом с принудительными, палочными, административными способами вышибания продукта и прибыли — рынок, рыночные отношения. Капитализм же, почти выброшенный из крупного производства, уходит в деревню, в мелкие промыслы к богатым крестьянам, которые нанимают рабочими бедных односельчан; притом сами сельские богатеи обычно — крепостные у помещиков, и лишь постепенно откупаясь за огромные суммы, становятся знаменитыми буржуями... Более того, из относительно свободных государственных крестьян вышло куда меньше «миллионщиков», чем из крепостных. Савва Васильевич Морозов был крепостным /57/ пастухом помещика Рюмина, потом набирал капитал извозчиком, наемным ткачом. Наконец, завел собственное дело, ворочал десятками тысяч, но лишь спустя четверть века выкупился с четырьмя сыновьями на волю за 17 тысяч рублей ассигнациями.
Страх или честь?
Два начала в экономике. То же — в политике.
Знаменитая петровская дубинка гуляет по спинам министров, губернаторов, генералов, офицеров. Российские «д'Артаньяны», вроде знаменитого Александра Румянцева, совершают на царевой службе немыслимые подвиги, но их понятия о чести очень сильно отличаются от французских. Мы не собираемся идеализировать парижских мушкетеров, но могли ль они счесть битье, порку и другие виды учиняемых над ними экзекуций делом совершенно обыкновенным? Монтескье в своем «Духе законов» (писавшемся, кстати, примерно в эту пору) находил, что «монархия» (он имел в виду абсолютизм европейского типа) держится на «чувстве чести», тогда как деспотизм — «на чувстве страха». Примером «поступка чести» французский мыслитель считал решительный отказ одного дворянина в XVI веке взять на себя должность палача. Мы можем вообразить упрямых бояр, которые и в России тоже отказались бы выполнить подобный царский приказ; однако многие опричники или петровские гвардейцы, не задумываясь, охотно занимались пыточным, палаческим делом, да ведь и сам Петр своею рукою отрубил не одну стрелецкую голову... Во всяком случае, не было твердого, ясного понятия о несовместимости подобных дел с дворянским достоинством.
Страх, а не честь — черты азиатской деспотии, наследие Ивана Грозного как будто налицо... Но исполнители, не привыкшие к европейским правилам чести, в то же время по царскому приказу и сами просвещаются. Сквозь пробитое окно глядят в Европу, а император, размахивая дубинкою, между прочим вколачивает им новые, /58/ высокие понятия — о дворянской чести, службе отечеству, благородных правилах...
Революция сверху, по природе своей, больше шла не от массы, а от правителя (Герцен заметил, что Петр был первой свободной личностью в России). Однако, отыскивая самые эффективные способы движения вперед, Петр и его преемники сделали (стихийно и сознательно) важное открытие: оказывается, один или несколько молодцов с «азиатскими правилами» способны обмануть, превзойти соответствующее число «европейцев»; однако несколько сотен или тысяч людей чести («д'Артаньянов») все же преуспеют в больших делах сильнее, чем соответствующее число деспотических исполнителей. Свобода и честь выгодны...
Дубинка и честь в политике, морали примерно так же соотносились, как палочные и рыночные дела в экономике.
Причудливое сочетание, пересечение чести и страха в разных дворянских поколениях — важнейший, интереснейший исторический феномен XVIII века.
Результатом, вероятно, довольно неожиданным для самих самодержцев (и притом важнейшим российским историческим уроком!), становится отныне роль «мыслящего меньшинства», примерно одного процента страны, приобщенного к просвещению и чести, людей, которых позже назовут интеллигенцией.
После того в русской истории будет сделана не одна попытка обойтись без подобных людей, править «непосредственно», даже прямо от престола выйти к народу, вернее — к толпе, «черни», минуя эту интеллигенцию; ведь она самим фактом своего существования выглядела чем-то ограничивающим многовековое и страшное российское самовластие.
Однако без интеллигентов дело не шло. Более того, при отсутствии или недостатке в России народной свободы, инициативы снизу, роль этого, как бы приказом созданного, слоя повышалась. Подобные люди, более редкие, уникальные на востоке Европы, чем на Западе, постепенно осознавали свое значение и, можно сказать, «смелели» от собственной исключительности. Они выполняли ту роль, /59/ которую западная интеллигенция делила с рядом других вольных групп и прослоек.
И тут настала пора сказать о народе. В драме Ильи Сельвинского «От Полтавы до Гангута» один из приближенных Петра восклицает: «За государя!», матрос, вчерашний крепостной, в ответ: «За Русь!». Красиво, эффектно и — неисторично! Для крестьянина, солдата противопоставление «государь — Русь» непонятно.
Одной из особенностей русского исторического развития (недавно глубоко проанализированной К.В. Чистовым, Н.Н. Покровским и другими учеными) является исключительная, куда более сильная, чем в большинстве стран мира, народная «царистская идеология». Мы видим ее во множестве антифеодальных бунтов и восстаний нескольких столетий!
Простолюдины многих стран надеялись на королевскую справедливость, видели в монархе управу на феодалов, сеньоров. Исключительно могучая царская власть в России, ее повышенная историческая роль в борьбе с внешней опасностью усиливали «мистический авторитет» самодержца в народных глазах. К тому же русская православная церковь была, несомненно, менее самостоятельна, чем католическая на Западе; начиная с XVI века, она все больше и больше попадала в подчинение царской власти и поэтому не была столь сильным идеологическим конкурентом правительству. Вера в бога и царя как бы сливалась в народном сознании, и если в Европе крестьянские движения постоянно выступали с религиозными лозунгами, видели выход в новой вере, новой церкви, то в России, где также пылали ереси и раскол, классическим вариантом был самозваный царь: этим фантомом быстрее и легче всего приводились в движение огромные, ожесточенные массы...
Тут отвлечемся, чтобы проанализировать одну любопытную книжку советского автора.
Размышляя о разнице между русской армией и западной, прежде всего прусской, Ф. Нестеров, автор работы «Связь времен» (М.: Мол. гвардия, 1980), с одобрением цитирует известного историка-беллетриста К. Валишевского. «Мужик хранил в душе вместе со смирением и верой, /60/ гордостью русского имени и культ своего царя. И это делало из этих крестьян грозных врагов, не умевших маневрировать, но против которых «лютый король» Фридрих II тщетно истощил все свое искусство».
Подобные размышления, не раз встречающиеся в книге, завершаются любопытным выводом:
«Эпоха военного деспотизма прошла, ушло Московское царство, миновалась Российская империя, но «неразрывно спаянное государственное единство» (слова Герцена. — Н.Э.), привычка русского народа к централизации и дисциплине, его готовность к величайшему самопожертвованию ради справедливого дела остались, эти черты укрепились и обогатились новыми. Эти силы, «закаленные в тяжкой и суровой школе», сыграли не последнюю роль в том, что Октябрьская революция победила. Роль России в мировой революции, говоря словами Ленина, ...предопределена «в общем пропорционально, сообразно ее национально-историческим особенностям». Знание этих особенностей необходимо для всестороннего понимания характера Великого Октября, того исторического наследия, которое восприняла наша революция».
Итак, единство народа с верховной властью, покорное исполнение, рассматривается как важнейший элемент «связи времен», и, сказать по правде, здесь можно согласиться с Ф. Нестеровым.
Действительно, роль правительства, верховного правителя на разных этапах русской истории — огромна. Так же, как роль народного смирения, беспрекословия. Да только не сумею согласиться с тем чувством радостного восхищения, которое автор испытывает, сравнивая эпохи и констатируя длительную, многовековую незащищенность народа, отсутствие у него серьезных демократических традиций. Лермонтов все это заметил еще полтора века назад, но сколь горестно!
...Страна рабов, страна господ
И вы, мундиры голубые,
И ты, им преданный народ...
У Ф. Нестерова же величайшая трагедия представлена идиллической гармонией. /61/
Покорность и бунт
О народных мучениях, разных формах борьбы написано немало, но тут главное не потерять чувства «исторической пропорции»; если вся страна негодовала, то кто же побеждал под Полтавой, Гангутом, строил Петербург?
Большая часть населения подчинялась, покорно направляла свою неприхотливую силу, энергию по руслу, указанному свыше.
Преобразования, идущие сверху, — по определению, по самой своей сущности, — это огромное испытание для большинства. Если мощный поток идет снизу — иное дело; тогда масса, по ходу дела, сама отвоевывает разнообразные права...
Для того чтобы лучше все это понять, надо представить размеры понесенных жертв. Не раз приходилось быть свидетелем, как на научных конференциях и публичных лекциях даже довольно крупные специалисты уклонялись от ответа на вопрос: «Что стоили реформы Петра?» Старались говорить о жертвах в общей форме и делали упор на положительные черты случившегося. Сколько раз повторялось, что главная «цена» преобразования — точное число погибших — не поддается учету. Выходит, наша наука не обращает внимания на вещи главнейшие, страдает недопустимой, равнодушной односторонностью.
Подобные ответы слушать тем более стыдно, что дореволюционные историки выдвинули ряд, разумеется, не абсолютных, но достаточно важных статистических соображений; в последнее время, наконец, начала высказываться и советская наука.
В начале XX столетия были опубликованы исследования П.Н. Милюкова о населении и государственном хозяйстве при Петре Великом. По данным петровских переписей и ревизий, автор пришел к довольно страшным выводам: податное население к 1710 году уменьшилось на 20%, то есть на одну пятую; если учесть, что часть этих людей переходила в другие категории населения, тогда получалась убыль 14,6%, то есть одна седьмая. По некоторым же губерниям убыль дворов представлялась катастрофической /62/ (Архангелогородская и Санкт-петербургская — 40%, Смоленская — 46%, Московская — 24%).
Позже, однако, М.В. Клочков, Я.Е. Водарский, Е.В. Анисимов и другие исследователи пришли к выводу, что выкладки эти не совсем надежны; огромное количество людей пряталось от переписчиков (Петр в конце царствования пытками и казнями добывал с мест «правильные цифры»!); через несколько лет после смерти первого императора очередная сводка определила, что 74,2% убывающих приходится на долю умерших, 20,1% — на беглых, 5,5% — на рекрутов.
В недавно вышедшем интересном исследовании Е.В. Анисимова «Податная реформа Петра I» критикуются завышенные данные Милюкова, но приводятся другие весьма впечатляющие сведения об экономике тогдашней России: прямые и косвенные налоги с 1680 по 1724 год возросли в 5,5 раза, если разделить их на «податную душу» и учесть падение курса рубля, то получится, что в конце царствования Петра мужик и посадский платили в казну в среднем втрое больше, чем в начале. По словам одного из тайных доносителей, «крестьянам не доведется быть более отягченными» и «при дальнейшем увеличении податных тягостей может остаться земля без людей». Анисимов показывает, как огромная петровская армия располагалась «по губерниям» для обеспечения самодержавной диктатуры, пресечения побегов, вышибания необходимых миллионов на армию, флот, Петербург, двор.
Если вслед за дореволюционной наукой счесть убыль населения, равную одной седьмой, то, переведя все это на язык «современных цифр», получим, что для времени Петра это было то же самое, как если бы ныне вдруг (не дай-то бог!) в нашей стране исчезло 40 миллионов человек! Приняв меньшие «проценты смертности», все равно придем к «эквиваленту современному» — 30, 20, 10 миллионам...
Но и это еще не все. Огромные жертвы и подати — лишь неполный список народных страданий. Сильнейшим потрясениям подвергались также народные понятия, идеология. /63/ Во-первых, царь ослабил авторитет и без того поколебленной в прежние века церкви: вместо патриарха — синод. Тайна исповеди сочтена второстепенной по сравнению с тайной государственной; именно с XVIII века в попы стараются ставить людей, приходу не близких, не односельчан (как часто бывало прежде), а присланных со стороны, чужаков, ставленников империи; тогда падение церковного авторитета приводит к знаменитой ситуации, позже описанной Белинским в «Письме к Гоголю»:
«В русском народе... много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается с ними, живой пример Франция, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными... Русский народ не таков. Религиозность не прививалась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных исключительных личностей... ничего не доказывают».
На глазах у миллионов мужиков неблагоприятно, враждебно (в их смысле) меняется «верхний мир» — дворянство, чиновники, церковь.
Ни в одной стране не бывало подобного раскола между «господами и слугами», как в петровской и послепетровской Руси. Прежде, в XVII и более ранних веках, барин, царь своим обликом был понятен населению: несравненно более богатые одеяния, но по типу привычные, длинные, национальные; таковы же бороды, прически. Теперь же у «благородного» — короткая одежда, бритое лицо, парик, вызывающие ужас и отвращение мужиков. Если в других странах аристократы говорили по крайней мере на национальном языке, то русские «верхи» все больше изъясняются на немецком, а позже на французском.
Раскол нации, огромное отчуждение культур...
То, что строилось и ввозилось Петром, вызывало, как источник новых тягот и платежей, враждебность населения. В высшей степени характерна сцена, записанная Пушкиным: «Пугачев бежал по берегу Волги. Тут он встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Услыша, что Ловиц наблюдает течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам». /64/ Наука, которой занимался астроном Ловиц (как и его предшественники, приглашенные Петром), через столетия станет неотъемлемой частью жизни потомков тех людей, которые этих астрономов подвешивают; нужно было набраться большого терпения, исторического оптимизма, чтобы принять мысль, четко сформулированную Белинским: «Благодаря Петру Россия будет идти своею настоящею дорогою к высокой цели нравственного, человеческого и политического совершенствования».
Снова — трагическая двойственность: неслыханные жертвы, но выжившие прекрасно сражаются и строят, иначе Петр ничего бы не сделал; раскол нации с перспективой будущего соединения. Огромный финансовый, идеологический нажим — и регулировка его путем... народного сопротивления.
Постоянно вспоминаю, как мне, молодому учителю, были заданы хитроумные вопросы с оппозиционной задней парты: «Петр I прогрессивен?» — «Да, конечно». — «Крестьянские восстания в России прогрессивны?» — «Да, конечно». — «А если крестьяне, скажем, Кондратий Булавин и другие, восстают против Петра, — кто прогрессивней?»
Я отвечал невразумительно, вроде того, что крестьянская правда выше и что народные восстания «расшатывали феодальный строй» (сам не очень понимая, хорошо ли расшатывать государство Петра в разгар преобразований!). Теперь (все равно не претендуя на полноту ответа) я бы ответил тому ученику: Петр драл с народа тройные подати, «три шкуры», но если бы не восстания и побеги, то мог бы содрать и шкур десять-пятнадцать. В пылу преобразований, в горячке шведской войны он не думал о пустеющих губерниях, зарастающих полях; и мог бы наступить момент, который, кстати, известен в истории ряда государств Азиатского Востока, когда верхи перешли бы некую грань и сломали бы хребет народной жизни, экономического строя. И страна могла бы захиреть, «провалиться» и, по выражению Герцена, стала принадлежать уже не столько истории, сколько географии, то есть существовать все больше в пространстве, но не во времени...
Народное сопротивление отчасти компенсировало /65/ народную покорность и долготерпение. В результате борьбы устанавливалось некое равновесие сил, при котором империя продолжала укрепляться, а крестьяне, страдая и разоряясь, все-таки могли существовать, в будущем даже поднакопить кое-какие излишки и тем приблизить капиталистическую стадию.
Нужно ли говорить, что ни Петр, ни крестьяне ни о чем подобном не думали — просто жили и боролись за существование. Но мы-то теперь можем сказать, что страшное самовластие, беспощадная «революция сверху» были объективно скорректированы, введены в сравнительно разумные рамки противодействием снизу.
При всех тяжелейших петровских испытаниях абстрактная народная вера в хорошего царя, потенциальные возможности для верховной власти использовать народное доверие, силу, энергию — все это сохранилось и предоставило Петербургу возможность различных исторических комбинаций. Бывали периоды, когда верховная власть делала упор на «людей чести», дворянскую интеллигенцию, народу же предписывалось исключительно исполнение и подчинение. То был вариант «просвещенного абсолютизма», ведущий начало от того, что делал Петр, Если же император в определенной степени расходился с активным дворянством, желал ослабить его претензии, усиливалась идеологическая ориентация на «народность», надежда властей на неграмотные миллионы, верящие своим царям в отличие от «много рассуждающих умников». В этом случае возникал вариант «непросвещенный», внешне более народный. Но, разумеется, только внешне...
Такова система Павла I, Николая I.
Остается еще заметить, что своеобразная народная вера в царей была подвержена причудливым, не всегда объяснимым приливам и отливам. Царь Петр I, не разрушивший этой системы, но подвергший ее серьезнейшим испытаниям, был как бы осужден «народным голосованием», отсутствием среди большого числа самозванцев, наполнявших русскую историю, «лже-Петров I». Зато было немало таких, которые имели известный успех, назвавшись именем уничтоженного царевича Алексея; /66/ были также самозваные Петры II, Иоанны Антоновичи, Павлы I; довольно много «лже-Константинов» и более всего — «Петров III».
Впрочем, это уже тема особая.
Революция Петра определила русскую историю примерно на полтора века, — и это, конечно, много.
Удивительное доказательство естественности тех необычных, с европейской точки зрения парадоксальных, неестественных преобразований, которые революционным взрывом возникли на Руси в первой четверти XVIII столетия.
Несколько следующих поколений ясно ощущают себя в петровском, петербургском периоде.
Чаадаев: «Петр кинул нас на поприще всемирного прогресса».
Кавелин (1866): «Петр как будто еще жив и находится между нами. Мы до сих пор продолжаем относиться к нему как современники, любим его или не любим, превозносим выше небес или умаляем его заслуги... много, много еще времени пройдет, пока для Петра наступит спокойный, беспристрастный, нелицеприятный суд, который будет вместе с тем разрешением вопроса о том, что мы такое и куда идем».
Сопоставляя эти строки с прежде цитированными отрывками Пушкина, Герцена, Льва Толстого, заметим, что когда на Руси дела шли сравнительно хорошо, — например, при освобождении крестьян, — потомки «добрели» к Петру: выходило, что при страшных ужасах его правления все же — вот благой результат!
Однако до того и после того случались времена печальные, наступали реакция, застой: мыслители же связывали и эти невзгоды с Петром, выводя их из «зверского начала» его преобразований.
Каждая из сторон, задним числом одобрявшая или порицавшая Петра Великого, была в известном смысле права, потому что изначальная двойственность «революции 1700-1725 годов» проявлялась то одной, то другой стороной. /67/ И все позднейшие толкователи приглядывались к Петру, стараясь угадать свое собственное завтра. В течение 150 лет «петровского периода» и позже возникали новые события, новые экономические, политические, общественные задачи. Но на одном сходились очень многие — каким образом Россия сделает следующий, главнейший шаг?
Литератор Н.А. Мельгунов анонимно напечатал в лондонской печати Герцена свои рассуждения о современных задачах русской жизни. Сравнивая Россию 1850-х и 1700-х годов, он писал: «Исторический ход остался тот же. Как прежде правительство было исходною точкою всех общественных учреждений, всех мер для порядка и благоустройства, так и теперь оно стало во главе нового движения, во главе образования...
Правительство всегда стояло у нас во главе развития и движения. При пассивном своем характере русский народ не в состоянии был собственными силами, без принуждения выработать из себя многообразные формы жизни. Правительство вело его за руку, — и он слепо повиновался своему путеводителю. Потому нет в Европе народа, у которого бы правительство было сильнее, нежели у нас».
Как тут не вспомнить черновик пушкинского письма Чаадаеву (19 октября 1836 г.): «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать стократ хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания».
Несколько десятилетий спустя Г.В. Плеханов, приведя множество сходных высказываний Белинского, Герцена, Чернышевского, заметит: «Увлечение Петром способствовало распространению в русском западническом лагере того взгляда, что у нас великие преобразования могут идти только сверху».
Революция сверху явно требовала продолжения...
Петровский период
Повторим, что его хватило на 150 лет: если реформы определяют жизнь страны на столь большой срок, — значит, /68/ они привились, то есть, начавшись сверху, проросли достаточно глубоко вниз, чтобы говорить о «подведении фундамента» к новому зданию.
Если сравнить Россию екатерининского времени (скажем, 1770-1780-х гг.) и тогдашние главные европейские монархии, то можно сказать, что они внешне довольно похожи. Мы уже отмечали другой период внешнего сходства с Европой — в конце XV века, когда одновременно завершилось объединение Англии, Франции, Испании и России; потом более бросалась в глаза «непохожесть»; Россия XVI-ХVII веков все сильнее отличалась от европейских держав. И вот снова — догнала.
К концу XVIII века (мы пока, конечно, не переходим грань 1789 г.) и в России, и на Западе — «плоды просвещения», близость стиля в архитектуре, литературе, музыке, живописи; можно отметить более или менее сходные технические достижения; войска в похожих мундирах и треуголках. В российской дворянской жизни вместо петровского страха — все более усиливаются понятия чести, что закреплено законом о вольности дворянской (1762), Жалованной грамотой дворянству (1785). Более того, русские нравы кое в чем мягче европейских; Россия — единственная из крупных стран, где с 1754 года отменяется смертная казнь; речь не идет, понятно, о постоянных (и в ту пору и позже) «внесудебных» убийствах крестьян, солдат; но все же ни один суд империи отныне не имел права вынести смертного приговора без чрезвычайного, «высочайшего» утверждения (как это было в случаях с Мировичем, Пугачевым, декабристами). И сколько бы мы ни говорили и ни писали сегодня о лицемерности, относительности подобных милостей, нельзя не признать, что они имели все же большое моральное значение.
Если в стране, в обществе официально отменена смертная казнь, тем самым признается ее вредность, неестественность.
Итак, «догнали Европу».
Но к западу от Эльбы, повторим, крепостного права нет уже несколько веков. Французские дворяне, испанские идальго не занимаются собственным хозяйством, /69/ не затевают барщины, требующей прикрепления крестьян к земле: огромные владения графов, герцогов, маркизов, виконтов отданы в аренду мужикам, которые платят за то чинш (оброк) и ряд других повинностей — помещику, церкви и государству. Разумеется, французские господа пытаются повинности увеличить, делая по-своему то же самое, что русские помещики, увеличивая барщину; а крестьяне, как могут, сопротивляются натиску, приближая последний день и час старых хозяев.
В России же, давно замечено, в XVIII веке рядом, друг за другом издаются законы «европейские» и «азиатские»: то, что продвигает технику, науку, культуру, и то, что — закрепощает. Вот далеко не полный перечень:
1725 — основание Академии наук;
1731 — запрещение крепостным брать откупа и подряды;
1736 — «вечное закрепощение» рабочих, мастеровых на мануфактурах ;
1754 — отмена смертной казни;
1755 — основание Московского университета;
1757 — основание Академии художеств;
1760 — право помещиков ссылать крепостных в Сибирь;
1765 — учреждение Вольного экономического общества и — право помещика отправлять крепостных в каторжные работы;
1767 — запрещение крестьянам жаловаться на помещиков;
1774 — основание Высшего горного училища в Петербурге;
1783 — крепостное право на Украине и — создание Российской Академии.
Русская промышленность, в основном на крепостном труде, выдает к 1800 году больше всех в мире чугуна (по сегодняшнему — уровень смешной: менее 200 тысяч тонн в год, что составляет примерно четырехчасовую норму сегодняшней советской металлургии, но для той эпохи хватало!). Первые места у России по металлу, вооружению, военной технике, она не уступает по многим показателям /70/ даже Англии, где уже второй век «берет разбег» капитализм…
Можно сказать, что петербургская империя была гениально подгоняемой телегой, которая, повинуясь петровскому кнуту, сумела на какое-то время обойти медленно разогревающийся, еще не совершенный западный «паровичок»; позже усилиями Уатта, Стефенсона, Фультона он разведет пары...
Но до того как будто еще далеко. Пока же, в конце XVIII века, налицо разные типы экономики и сходные, во многих отношениях обманчивые, показатели, заставляющие кое-кого думать, что внерыночный, палочный путь ничуть не хуже заморских, басурманских основ...
Таковы дела в экономике. Что же в политике?
На Востоке и на Западе — абсолютные монархии, причем просвещенное правление Екатерины II лучшие европейские философы ставят в пример Людовику XV, Фридриху II, Марии-Терезии и другим правителям.
Меж тем многие минусы западных монархий, например, запреты сочинений Дидро и Вольтера во Франции (в то время как они широко издаются в России), жестокие конфликты государства с обществом, например, неоднократные разгоны французскими королями старинных французских судебных учреждений (парламентов), в то время как в России ничего подобного «не требуется», — это, кажется, свидетельствует о более благополучном, устойчивом устройстве петербургской империи, нежели, скажем, парижской (как раз в эту пору Людовик XV восклицает: «Мы держим власть нашу исключительно от бога, и право издавать законы, которыми должны управляться наши подданные, принадлежит нам вполне и безраздельно»).
В знаменитых беседах Екатерины II и Дидро обе стороны согласились, что разгон парижского парламента в 1771 году — мерзость и безобразие. Дидро записал: «Императрица говорила мне, что насилие, творящееся над парламентом, и уничтожение его представило французский народ в самом недостойном и жалком виде».
Так, возможно, думал и прогрессивный государственный /71/ деятель Неккер, чьи разумные меры пресекались неразумной властью, и в конце концов этот конфликт стал одним из поводов Великой французской революции.
Внешнее, куда более устойчивое правление Екатерины II могло показаться идеалом для разумных деятелей предреволюционной Франции. Лишь много позже дочь Неккера, знаменитая писательница Жермена де Сталь, посетив Россию, бросит известный афоризм, который в переводе Пушкина звучал так: «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою».
В этой фразе много, очень много смысла!
Там, на Западе, самовластие давно встречает на своем пути отнюдь не удавку, а сопротивление общества — противодействие парламентов, городских и провинциальных советов, интеллигенции, буржуазии, части дворянства. Екатерина II куда меньше ссорится с российским обществом (речь не идет сейчас о крестьянах), потому что общество еще весьма не развито; кроме дворянских организаций и некоторых очень слабых городских практически сверхмощной власти ничего не противопоставлено. Ничего, кроме «удавки», в тех крайних случаях (Петр III, Павел I), когда всевластный монарх переходит известную границу между государством и обществом (она существует везде, но — «на разных уровнях»!). Поэтому «плохие французские короли» XVIII века — признак «хорошего», сильно развитого общества; добродушие же русской императрицы — показатель куда более отсталого общественного уровня. По специальному заказу канцлера М.И. Воронцова француз де Буляр составил записку, где доказывал пользу для государства «третьего чина» («третьего сословия»): «Это душа общества, он политическому корпусу есть, что желудок человеческому... Всякая держава, в коей не хватает третьего чина, есть несовершенна, сколько бы она ни сильна была».
После того был составлен доклад для Екатерины II, где рекомендуется, чтобы «купцы больше у нас свободы и почтения имели», и предлагаются для того разные меры. Царица заинтересовалась этой идеей и пригласила для обсуждения 28 видных купцов. Однако их просьбы оказались /72/ самыми прагматическими (пошлины, цены, монополии) и совершенно не касались политических, судебных прав, столь заботивших французского буржуа; среднее же российское купечество и мещанство, узнав о совещаниях, испугались, как бы не усилилась, не выгадала от новых привилегий приглашенная царицей верхушка.
Екатерина после того «остыла», отказалась от проектов «третьего чина»...
Царь и дворяне
Яркие, талантливые, оригинальные, очень способные, на все способные люди (от высот просвещения до низкого зверства включительно), русские дворяне поставляли России в XVIII веке почти всех активно действующих в государственном смысле лиц; они (как уже не раз говорилось) были особенно сильно отделены от народных «низов», в то время как Франция (по словам знаменитого историка Токвиля) «была страна, где люди стали наиболее похожи друг на друга».
Хорошо это или плохо?
То, что Вольтер был сыном нотариуса, а Руссо сыном часовщика, само по себе открывало огромную разницу двух общественных систем. В России подобные разночинцы — еще исключение; во Франции — правило.
Российское дворянство, интеллигенция еще имеют мало способов для сопротивления, кроме «удавки». В начале екатерининского царствования действовала, как известно, комиссия для составления нового Уложения, то есть свода законов. Выбранные депутаты от разных сословий прибыли в Москву, и это напомнило о Земских соборах, Генеральных штатах и тому подобном. Тогда же и прежде умная, хорошо понимавшая российскую ситуацию Екатерина II задумалась над главнейшим вопросом: что выгоднее для ее власти — «зажать или ослабить»? Опыт прежних царей и цариц показывал, что чрезмерный деспотизм усиливал самодержца, но одновременно расшатывал его власть: рвались немногочисленные связи престола с обществом; в условиях сверхцентрализации — заговору, /73/ перевороту легко было свить гнездо прямо у подножия трона, как раз под защитой этой централизации и тех полицейских барьеров, которыми она себя окружала. Французского, австрийского или прусского короля трудно было вообразить жертвою дворцового переворота: некоторые свободы, политические и судебные, которыми те монархи делились с обществом, были достаточно обширным фундаментом, без сокрушения которого правителя не опрокинуть, — свергнуть же простым заговором было невозможно, требовалась большая, широкая революция.
Зная и чувствуя это, Екатерина, как известно, расширяла права дворянства, права печати. Ни один русский царь не подвергался такой критике и «личным нападкам», как Екатерина II в журналах Николая Новикова — до поры до времени все сходило с рук!
В 1760-х годах Екатерина II считала, во-первых, что определенное ограничение ее собственной власти высшим императорским советом или каким-либо другим органом «парламентского типа» (наподобие того, что имелось в Швеции) освежит и укрепит самовластие; во-вторых, для нее было очевидным, что крепостной труд менее выгоден, чем вольный (впервые об этом было ясно напечатано в Трудах Вольного экономического общества в 1765 г.). Кроме того, миллионы рабов очень опасны: генерал-прокурору А.А. Вяземскому царица писала о крепостных: «Если не согласимся на уменьшение жестокостей и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то и против нашей воли сами оную возьмут рано или поздно».
Вскоре, однако, выяснилось, что конституции, высшие советы, парламенты совершенно не волнуют российское дворянство, за исключением самой небольшой группы мыслящих идеологов (братья Панины, Дашкова, Фонвизин и др.); боязнь мелких дворян, что в высших совещательных, политических органах укрепятся могучие аристократы, явно перевешивала стремление к свободе, независимости. Они хотели, чтобы в Петербурге была крепкая, неограниченная императорская власть, а у них, у дворян, — личные права и некоторое самоуправление. Поэтому уже /74/ подписанный в августе 1762 года указ о создании «конституционного» Императорского совета Екатерина вскоре надорвала, остановила.
Что же касается крепостного права, то и против него высказались совсем немногие. Зато большинство дворянских депутатов, особенно из черноземных губерний, при обсуждении нового Уложения дали ясно понять, что за свои крепостнические права будут стоять насмерть.
Екатерина II не стала им перечить; более того — убрала наиболее критические по отношению к крепостному рабству строки из своего Наказа депутатам.
Так, методом проб и ошибок, была выведена примерная граница между просвещенным самовластием и дворянскими свободами в России.
Оставалась, правда, еще столь заметная на Западе судебная сфера: неограниченное самодержавие ограничивается независимыми судами — таков был многовековой опыт Англии, Франции и других стран.
В России время выборных судей (за несколько веков до того были выборные старосты и целовальники) давно миновало. Екатерина II, закрепив в России отдельные суды для каждого сословия, провозгласила формулу: «Государев наместник не есть судья». Иначе говоря, суды должны быть независимы от губернаторов. Однако на практике даже выборные судьи для дворян утверждались властями; довольно быстро определились огромные права начальника губернии — возбуждать и приостанавливать дела, назначать и сменять судейских, утверждать судебные решения.
Если на Западе даже при самых жестоких монархах суды были некоторыми островками свободы, то в России, даже при самых просвещенных, — суд был одним из худших мест, где в одном лице обычно соединялись следователь, обвинитель и судья. Вся русская художественная литература, революционная публицистика, десятки мемуаристов различного социального статуса единодушны насчет неправедных, корыстных, безгласных, зависимых судов, вершивших правосудие в грязных, неприспособленных помещениях.
Сотни юридически невежественных ляпкиных-тяпкиных, /75/ подчиненных сотням сквозник-дмухановских, — вот формула правосудия XVIII-XIХ веков. «В судах черна неправдой черной», — отозвался о России славянофил Хомяков.
Николаевский же министр юстиции граф В.Н. Панин объяснял своим подчиненным, что «вредно и опасно для государства, если глубокое знание права будет распространено в классе людей, не состоящих на государственной службе».
Отчего же суд оказался столь слабым (относительно большую роль играла лишь высшая судебная инстанция — сенат)?
Оттого, что в течение нескольких веков государство брало все на себя; оттого, что было слабо и зависимо третье сословие — главная сила, которая на Западе требовала и добивалась нормальных судов; оттого, что даже дворянство не имело «вкуса» к независимости более широкой, нежели та, которая была приобретена к концу XVIII столетия; оттого, что российское государство более самостоятельно, чем западные, даже по отношению к своему дворянству, не говоря уж о других сословиях.
«Обильное законодательство при отсутствии закона», — писал Ключевский о России XVIII века.
О6 относительной самостоятельности самодержавной монархии писал В.И. Ленин: з>
«Если же это правительство исторически связано преемственностью и т.п. с особенно «яркими» формами абсолютизма, если в стране сильны традиции военщины и бюрократизма в смысле невыборности судей и чиновников, то предел этой самостоятельости будет еще шире, проявления ее еще... откровеннее, ...произвол еще ощутительнее» (Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 22. С. 131).
С начала XIX...
Великая революция во Франции сотрясает Европу, вызывает у многих сомнение в «просвещенных путях», коли они доходят до конвента и гильотины.
Занявшая почти весь XVIII век, российская революция /76/ сверху напугана перспективами гигантской революции снизу. Поэтому делаются попытки контрреволюции, что в российских условиях не может быть произведено иначе, как тоже сверху.
Павел I в 1796-1801 годах стремился к «консервативной утопии»; хотел вернуться к формам и методам Петра I век спустя. При этом усиливается политическая централизация, пресекаются личные дворянские свободы и давний курс на просвещение, взамен чего в этих парадоксальных обстоятельствах рождаются причудливые идеи — вместо русского варианта европейского просвещения предлагается средневековый рыцарский орден с соответствующими нормами этикета, но (отличие в высшей степени характерное!) рыцарство, основанное на правилах чести, являвшееся в Европе своеобразной формой освобождения, возвышения «благородной личности», в России конца XVIII века, хотя на словах тоже связано с этими категориями, по сути зиждется на страхе, на принципе не «монархическом», а «деспотическом», предполагает полное, беспрекословное подчинение «благородной личности» всевластному государству.
Другим парадоксом той контрреволюции была попытка своеобразного союза с «чернью», единения императора с народом, блокирующего все попытки к самоуправлению, самостоятельности со стороны дворянской интеллигенции. Как тут, кстати, не заметить, что «контрреволюционер» Павел быстрее и раньше других правителей разобрался в истинной сущности Наполеона, «мятежной вольности наследника и убийцы» (Пушкин), почувствовал в нем своего, того, кто обуздывает французскую «революцию снизу»...
Тут, однако, выяснилось, что в России толчок сверху, данный Петром, еще не исчерпан. Очередной дворцовый переворот — словно далекое эхо петровской «революции сверху» — уничтожает Павла и возводит на престол последнего представителя просвещенного абсолютизма, Александра I.
Жизнь, история, все происходящее в Европе властно /77/ влекут и Россию к новому важнейшему историческому выбору.
Сто лет назад, при Петре, решался коренной вопрос — оставаться ли в XVII веке с «азиатскими формами» экономики, правления и культуры или пробить окно в Европу? Теперь же, когда петровские резервы начинают исчерпываться, теперь (как позже воскликнет Белинский) «нужен новый Петр Великий!».
Однако что же он должен сделать, если сумеет?
В XIX веке российская история, российская «природа вещей» предлагает для начала ограничение самодержавия и отмену крепостного права, произведенные опять же сверху!
Если же нет, если не получится, тогда альтернативой, очевидно, станет революция снизу — то ли по французскому образцу 1789 года, то ли по иным, еще не испробованным историей чисто российским образцам.
Знаменитая формула, громко произнесенная в 1856-м, — «освободить сверху, пока не освободились снизу», по сути, как мы уже видели, была в какой-то степени понята Екатериной II, а затем довольно ясно осознана при Александре I.
Как, в какой последовательности, какими силами приняться за новые преобразования, может быть, революционные, — на этот вопрос Александр I, напуганный свидетель и косвенный руководитель переворота 1801 года, ответить не мог, но поиски ответа представляются очень интересными.
План Лагарпа
Итак, 1801 год. На престоле умный, образованный царь, испытавший на себе ужасы самовластья. В ответ на восторги госпожи де Сталь, восклицающей, что иметь такого императора куда лучше, нежели опираться на конституцию, он отвечает знаменитым афоризмом: «Мадам, даже если Вы правы, я не более чем счастливая случайность».
Ситуация представляется идеальной: благонамеренный император хочет осчастливить свой народ; народ, очевидно, не откажется от улучшения собственной участи, /78/ власть и возможности Зимнего дворца огромны. За чем же дело стало?
В любые исторические эпохи примерно один-два процента населения являются тем, что принято называть правящим классом или правящим слоем.
Дворянство, окультуренное, но крепостническое, государственный аппарат, усовершенствованный Петром и его преемниками, — вот страшная сила, которую будущий Петр I должен использовать, нейтрализовать или преодолеть.
Александр за советом обращается к любимому учителю Лагарпу и вскоре, 16 октября 1801 года, получает любопытные «директивы», которые, в общем, принимает к исполнению.
Умный швейцарец, возглавлявший одно время родное государство, последовательно разбирает главные социальные, политические силы, на которые может или не может опереться Александр.
Против реформ (согласно Лагарпу) будет почти все дворянство, чиновничество, большая часть купечества (буржуазия не развита, мечтает превратиться в дворян, получить крепостных).
Особенно воспротивятся реформам те, кто напуган «французским примером», — «почти все люди в зрелом возрасте: почти все иностранцы».
Лагарп с большим уважением относится к русскому народу, который «обладает волей, смелостью, добродушием и веселостью». Швейцарец уверен, что из этих качеств можно было бы извлечь большую пользу («и как ими злоупотребляли, дабы сделать эту нацию несчастной и униженной!»), однако покамест учитель решительно предостерегает ученика-Александра против какого бы то ни было привлечения народа к преобразованиям:
«Он желает перемен... но пойдет не туда, куда следует... Ужасно, что русский народ держали в рабстве вопреки всем принципам; но поскольку факт этот существует, желание положить предел подобному злоупотреблению власти не должно все же быть слепым в выборе средств для пресечения этого». /79/
В результате реформатор, по мнению Лагарпа, может опереться лишь на образованное меньшинство дворян (в особенности на «молодых офицеров»), некоторую часть буржуа, «нескольких литераторов». Силы явно недостаточны, но советчик, во-первых, надеется на огромный, традиционный авторитет царского имени (и поэтому решительно не рекомендует ограничивать самодержавие какими-либо представительными учреждениями!), во-вторых, рекомендует Александру как можно энергичнее основывать школы, университеты, распространять грамотность, чтобы в ближайшем будущем опереться на просвещенную молодежь.
И Александр I начал выполнять «программу Лагарпа».
«Революции сверху» как бы предшествовал новый этап «просвещения сверху». Оно декларировалась многообразно: было запрещено помещать объявления о продающихся крепостных (отныне писали — «отпускается в услужение»); закон о вольных хлебопашцах облегчал освобождение крепостных тем помещикам, кто вдруг пожелает сделать это добровольно...
Эти и несколько подобных декретов легко раскритиковать как частные, половинчатые, но ведь и само правительство не считало их коренными: речь шла о постепенной подготовке умов и душ к «эмансипации». Берется курс и на молодых: многие послы, генералы, сановники были 30-40-летними, ровесниками царя. В правление Александра были основаны или возобновлены почти все дореволюционные русские университеты: Казанский, Дерптский, Виленский, Петербургский, Харьковский, а сверх того, Ришельевский лицей (из которого позже вырос Одесский университет) и столь знакомый нам пушкинский Царскосельский лицей. Все это дополнялось реформами гимназий, сравнительно мягкими уставами учебных заведений при немалом самоуправлении и выборности начальства...
То был, можно сказать, постоянный фон, реформаторская основа, которая особенно сильно укрепилась в начале александровского царствования, но не совсем исчезла даже в гонениях последних его лет. /80/
Не вдаваясь, однако, в частности, присмотримся к двум серьезным попыткам произвести коренные, можно сказать, революционные (особенно, если б они вышли!) планы «верхних преобразований».
Прежде всего, конечно, попытка Сперанского.
В 1807-1812 годах талантливейший администратор, великолепный знаток всех тонкостей российского правления задумал и разработал сложную, многоступенчатую реформу сверху, которая постепенно, учитывая интересы разных общественных групп, должна была завершиться двумя главными результатами — конституцией и отменой крепостного права.
Здесь снова не можем удержаться, чтобы не задеть многих, боюсь, очень многих наших историков. Сколь часто указывают они из своего XX века, как следовало бы действовать разным героям минувших столетий, в чем те ошибались, что переоценивали и что недооценивали. Иной профессор, например, столь явно видит ошибки народников, что нет сомнения — если бы он сам пошел в народ, мужики непременно поднялись бы... Сперанского кто только не критиковал, включая и Льва Толстого, — и Россию-то он не понимал, и самоуверен был, и самодоволен. Рядом советских историков необыкновенный государственный деятель, сделавший фантастическую карьеру (из поповичей - в первые министры!), осуждался, по сути, за то, что он не стал крайним революционером, типа, скажем, Пестеля, что хотел примирить помещичьи, государственные и крестьянские интересы, что возлагал надежды на «обманщика-царя»...
Оспаривая подобные суждения как неисторичные, заметим: главный довод многих критиков, включая и автора «Войны и мира», не всегда отчетливо сознаваемый, но основной — реформы Сперанского не получились. Из этого сразу делался вывод, что и не могли получиться, а это уж далеко не бесспорно.
Что же касается желания Сперанского сохранить помещиков, то здесь нужно сказать: он был исторически прав. Простое уничтожение правящего слоя отнюдь не всегда — большое достижение для страны. Англичане, /81/ сохранившие во время революции XVII века и помещиков, и буржуа, освежили, укрепили свой строй. Российское дворянство при всей его крепостнической хищности продолжало оставаться главным носителем просвещения, культуры, исторической традиции; в начале XIX века оно было, можно сказать, незаменимо при слабости русской буржуазии и темноте многомиллионного крестьянства.
Сколько написано о «положительных результатах» ликвидации класса помещиков в 1917 году, но не было и не будет ни одного исторического явления, которое имело бы одни положительные стороны; известные общественные, моральные потери происходят даже при ликвидации безусловно старого, отжившего.
Сперанский знал, чего хотел, его планы не были утопичны, это был интереснейший проект «революции сверху», который зашел далеко. К осени 1809 года министр разработал план государственных преобразований: в центре его были идеи законности, выборности части чиновников, их ответственности, разделения власти; наконец, известное конституционное ограничение самодержавия. Сперанский считал также необходимым одновременное расширение гласности, свободы печати, однако «в известных, точно определенных размерах».
Не вдаваясь в подробности, заметим, что реформатор как реалист-практик пытался примирить новые идеи с существующими порядками, поэтому выборность он все время уравновешивает правом властей, правом царя утверждать или отменять решения выборных органов. Так, министры, согласно планам Сперанского, ответственны перед законодательным органом, думой, однако назначаются и смещаются царем. Судей, а также присяжных должны выбирать местные думы, но царская власть все это контролирует и утверждает. Зато император и предлагает законы, и окончательно их утверждает; однако ни один закон не имеет силы без рассмотрения в Государственной думе.
1 января 1810 года был торжественно открыт Государственный совет, который мыслился как верхняя палата российского парламента; нижняя, выборная палата, /82/ Государственная дума, а также окружные и губернские думы должны быть провозглашены 1 мая, а собраны 1 сентября того же года.
Двухпалатный парламент. Можно сколько угодно перечислять его недостатки и слабости: избирательное право отнюдь не всеобщее, явное преобладание дворянства, сохраняется огромная роль самодержца. И все же, все же...
Это было бы огромное событие, новый шаг в политической истории страны; со временем подобное учреждение могло окрепнуть, наполниться новым содержанием, стать важной политической школой для тех сил, на которые разумный самодержец сумел бы опереться; и тогда легче было бы осуществить другие реформы, о которых уже давно говорили в русском обществе, — переменить суд, бесконтрольное чиновничье управление, реформировать города, армию...
Сам Александр соглашался с тем, что новое правление, даже в столь урезанном виде, было бы сигналом к расширению представительства народа: кроме дворянского сословия к выборам допускалось и «среднее состояние» (купцы, мещане, государственные крестьяне); низшие же «состояния» (крепостные, мастеровые, домашние слуги) пока получали гражданские права без политических; а поскольку голосование крепостных крестьян было явной бессмыслицей, само собой предусматривалось их постепенное, осторожное освобождение...
1810 год. Опять же, не зная «ответа задачи», легко вообразить: осенью того года Россия становится конституционной монархией, а через несколько лет — страной без крепостного права, с обновленными судами.
Однако Государственная дума вдруг «пропала»; задержалась на 95 лет, до октября 1905-го.
И крепостное право, о котором уже давно (с 1760-х гг.) известно, что оно менее выгодно, чем вольный найм, также «решило» продержаться еще полстолетия...
Удивительна все же российская история: случайность; появление или смена правительственного лица — /83/ и жизнь народа, кажется, определяется на 50, 100 лет, на несколько поколений...
Много спорят о подробностях, о причинах внезапной опалы и ссылки Сперанского в 1812 году, о «таинственном повороте» в настроениях императора, который ведь сам хотел реформ и действовал «по Лагарпу». Часто эту столь внезапную остановку объясняли военной угрозой, приближением, а затем началом войны с Наполеоном.
Действительно, «Бонапарт у ворот» — это сильный довод против решительных перемен. Но вот двухлетняя великая схватка 1812—1814 годов завершается крахом Наполеона; авторитет Александра I сильно возрастает и в России, и в Европе (вспомним пушкинское — «И русский царь — глава царей»). И тут-то Александр делает вторую попытку «уподобиться Петру»; один этот факт говорит о том, что его мысли о коренных преобразованиях вовсе не каприз, что были, очевидно, другие причины, помешавшие Сперанскому закончить дело. Более того, сам Сперанский, переживший унижение, временную ссылку и затем возвращенный к административной деятельности (пусть не на столь высоком уровне, как прежде), кажется, искренне пришел к выводу, что он ошибался, что России рано еще иметь даже умеренную конституцию; во всяком случае, в письмах к Александру он неоднократно кается.
Но вот сам Александр еще не раздумал, еще пытается...
Сохранились примечательные проекты 1815-1818 годов, документы, на этот раз создававшиеся в глубокой тайне (тогда как о планах Сперанского было довольно широко известно).
Один из старинных друзей и сподвижников императора, Н.Н. Новосильцев разрабатывает «Уставную грамоту Российской империи» — все ту же конституцию, родственную замыслам Сперанского (правда, власть императора предполагается еще большей, чем в проектах 1809-1810 гг.). В эту пору царь обидел российскую мыслящую публику, даровав конституции Финляндии и Польше, заметив полякам, что они должны показать России /84/ «благодетельный пример». Вообще, где только мог, Александр старался внушить европейским монархам, что полезнее им быть не абсолютными, а конституционными. Франция после Наполеона была в известной степени обязана русскому царю тем, что получила палату депутатов (возвратившиеся Бурбоны «ничего не забыли и ничему не научились», а поэтому надеялись управлять без конституции); недавно были опубликованы любопытные инструкции Александра I русскому послу в Испании Д.П. Татищеву, где предписывалось всячески нажимать на деспотически настроенного Фердинанда VII, чтобы тот не упрямился и поскорее укреплял свой режим созывом кортесов...
Во Франции, Испании, Польше — конституции явные, в России — проект тайный, опасливый.
Еще более засекреченные документы разрабатывали план отмены крепостного права... Предполагалось личное освобождение крепостных с небольшим наделом. Он примерно равнялся тому участку, которым наделял крестьян другой тайный документ, явившийся на свет несколько лет спустя. На этот раз тайный от правительства: мы подразумеваем революционную, декабристскую конституцию Никиты Муравьева.
Выходит, строго конспиративно, таясь друг от друга, освобождение крестьян готовили декабристские тайные общества и их главный враг — правительство. Мало того, один из правительственных проектов по приказу Александра составил (точнее, руководил составлением) не кто иной, как Алексей Андреевич Аракчеев!
Здесь мы сталкиваемся с удивительнейшей особенностью российских «реформ сверху», когда в них порою принимают участие самые, казалось бы, неподходящие люди; те, которые прежде действовали в совершенно противоположном духе. Всемогущая власть умела, однако, при случае превращать в либералов-реформаторов и подобных людей (известны и обратные метаморфозы). Аракчеев был такой человек: прикажи ему Александр применять пытки в духе Ивана Грозного, он не поколебался бы, но с немалым рвением исполняет и распоряжение другого рода. /85/ Разумеется, сразу очевидна дурная сторона, вред от подобных оборотней: их темные личности, конечно же, как-то проявляются, тормозят добро; и в то же время — как умолчать о причудливо положительной стороне дела: более идейный реакционер стал бы дополнительным препятствием на пути преобразований, меж тем как царям в эту пору (а также в будущем) удается использовать для реформ даже способности аракчеевых...
Тем более что идейных противников хватало.
Тут мы подходим к попытке ответить на вопрос, почему и второй приступ к реформам отбит; почему важнейшие документы о конституции и крепостном праве были столь глубоко запрятаны, что даже младший брат императора, Николай, с 1818 года предназначавшийся в наследники, не был с ними знаком: в 1831 году он пережил неприятное потрясение, узнав, что восставшие поляки отыскали в Варшаве и там опубликовали новосильцевскую «Уставную грамоту Российской империи». Николаю приписывали даже фразу, что он иначе отнесся бы к конституционным планам декабристов, если бы прежде знал тот документ. Фразу эту оставим на совести царя Николая, который попытался добыть и сжечь все экземпляры сенсационного польского издания (кое-что, однако, уцелело и 30 лет спустя было опубликовано Вольной типографией Герцена).
Отчего конституционный документ отыскался именно в Варшаве? Во-первых, потому, что Александр делился своими тайнами с братом Константином, управлявшим Польшей; а во-вторых, — и это самое интересное! — сохранились сведения о том, что царь собирался объявить политическую, крестьянскую свободу именно в Варшаве...
Дело в том, что в Петербурге могли убить.
Дело в том, что еще во времена Сперанского Александр столкнулся с осторожной, почтительной, но могучей оппозицией со стороны высшего дворянства и бюрократического аппарата.
Главные люди страны — министры, губернаторы, крупные военачальники, советники, администраторы — составляли примерно один процент от одного «правящего /86/ процента», то есть 4-5 тысяч человек. Число ничтожное, но за каждым — сила, влияние, связи, люди, деньги. Тогда, около 1810 года, от имени многих, угрожающе молчавших, кое-что говорил и писал способнейший реакционер граф Ростопчин, а еще громче высказался и подал царю смелый документ против Сперанского Николай Михайлович Карамзин. Он искренне считал, что выдать конституцию, отменить крепостное право еще рано:
«Скажем ли, повторим ли, что одна из главных причин неудовольствия россиян на нынешнее правительство есть излишняя любовь его к государственным преобразованиям, которые потрясают основу империи, и коих благотворность остается доселе сомнительною. [...] Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу (ибо тогдашние обстоятельства не совершенно известны), но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных, — ныне имеют навык рабов. Мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, для которой надобно готовить человека исправлением нравственным; а система наших винных откупов и страшные успехи пьянства служат ли к тому спасительным приготовлением? В заключение скажем доброму монарху: “Государь! История не упрекнет тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян и есть решительное зло), — но ты будешь ответствовать богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов”».
Карамзин вообще, в идеале, был за республику и свободных крестьян — но не теперь, позднее, когда они хоть немного просветятся, освободятся внутренне... Искренность историка, его талантливое перо становились сильным оружием для тех, кто прятался за его спиной, без всякого идеализма, но с немалой корыстью и цинизмом.
Оппозиция справа: «невидимый» и тем особенно страшный бюрократический аппарат не имел права возразить императору, но соответственно в условиях безгласности и бюрократам никто не возражал; царь фактически не имел той опоры, о которой мечтал Лагарп; /87/ невидимые же угрожали «удавкою», и пример отца (убитого, правда, не за то, что собирался ввести конституцию и отменить крепостное право, но за то, что по-своему разошелся с «верхами»), пример Павла ясно определял характер угрозы.
Эти люди скинули Сперанского, заставили Александра отступить.
И в 1810-м, и в 1820-м.
Мы отнюдь не идеализируем императора; не хотим судить по старинной крестьянской формуле «царь добр, но генералы препятствуют»; однако не желали бы и совсем отречься от этой формулы. Дело в том, что в России «сверху виднее»; при неразвитости общественно-политической жизни, при обычной многовековой практике всеобъемлющего «государственного творчества», там, на самом верху, среди министров и царей естественно появление людей, которым виднее интересы их класса, сословия, государства в целом, которые умеют считать «на два хода вперед», в то время как крепостники и большинство бюрократов — исключительно «на один ход». Непосредственное примитивное классовое чутье последних подсказывало — никаких конституций, никаких крестьянских вольностей! На верху же «призывали» понять: «В ваших собственных помещичьих, бюрократических интересах — несколько уступить, освободить, иначе все потеряете!»
Обращаем внимание, что глагол призывать мы поместили в кавычки: недостаток политических свобод и гласности, между прочим, мешал даже разговору царей со своим дворянством!
Как же были отвергнуты проекты 1815-1818 годов, каков механизм? Часто ссылаются на революционные события в Европе в 1820-1821 годах, а также на знаменитый бунт Семеновского полка в октябре 1820 года, будто бы изменивший первоначальные благие намерения Александра I. Думаю, что тут не следует путать причины со следствием. Бунты и революции всегда являются весьма кстати для тех, кто пользуется ими с дурными целями, кто стремится запугать верховную власть ужасными примерами и /88/ восклицает: «Никаких послаблений!» Позже известный деятель, один из сравнительно либеральных министров Николая I, Дмитрий Николаевич Блудов, находил, что европейские революции, мешавшие русским реформам, являлись всегда столь «вовремя», как будто их тайно подготавливали российские крепостники!
Как видим, тут еще один исторический урок, уж какой по счету! (в конце нашего повествования мы постараемся свести их вместе). При повышенной роли государства при революциях и реформах сверху, важным орудием противников преобразований является провокационное раздувание тех или иных беспорядков, а иногда — создание и поощрение таковых для запугивания царей.
И Семеновская история, и европейские волнения легко могли напугать того царя, который, как уже отмечалось, собирался объявлять коренные реформы не в своей столице, где был сосредоточен бывший аппарат, а подальше от нее, в Варшаве (пожалуй, попытка уподобиться Петру, для преодоления консерваторов уехавшему из Москвы в новую столицу, Петербург).
Когда несколько видных государственных деятелей — Воронцов, Меншиков, Васильчиков — около 1820 года намекнули царю на необходимость коренных преобразований, Александр мрачно ответил: «Некем взять!» Иначе говоря — нет людей, нет слоя, на который он мог бы опереться и осуществить, провести в жизнь те проекты, что давно уже лежат среди его секретнейших бумаг...
«Некем взять» — формула примечательнейшая! Петр, как мы видели, нашел «кем взять»: создал параллельный аппарат, перенес столицу, понял и почувствовал, что нужно реформы начать, а люди сами найдутся. Лагарп тоже учил своего воспитанника, как отыскивать и создавать верных людей, помощников. Но не выходило...
Отчего же?
Если бы Александр был Петром, то ему «следовало бы» решительно опереться на молодых офицеров, использовать их высокий патриотизм, особенно усиливавшийся с 1812 года, их просвещенный, свободный дух, жажду улучшить дела в своем отечестве. Иначе говоря, /89/ Александру I «хорошо было бы» привлечь декабристов, а также ряд либерально настроенных аристократов, вроде тех, которые приходили поговорить о реформах. А он, царь, им не поверил и, в сущности, оскорбил, заметив, что «некем взять».
Была огромная энергия молодежи, ее тогдашняя несомненная привязанность к царю — победителю Наполеона. Эти чувства прекрасно переданы Пушкиным в повести «Метель»:
«Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него какая была минута!»
Александр — не Петр; 1800-е годы — не 1700-е.
Царь опасается, не доверяет, боится. А молодежь рвется вперед, созревая с неимоверной быстротой. Время упущено, лучшие люди упущены! В результате, начиная с 1816 года, около десяти лет тайное реформаторство царя и тайные проекты дворянских революционеров соседствуют, сосуществуют. Временами, как мы видели, идеи, планы, даже формулировки совпадают. Кажется, еще чуть-чуть, еще немного и верховная власть протянет руку Волконскому, Пестелю, Николаю Тургеневу и сразу найдется — «кем взять».
Не сбылось: сработала огромная оторванность, самостоятельность верховной власти даже по отношению к дворянству; сработал, конечно, и классовый инстинкт, предостерегавший «обе стороны». Однако не стоит абсолютизировать это обстоятельство. Вспомним, что в 1825-м, за несколько месяцев до выхода на площадь, Пестель, огорченный, утомленный раздорами между заговорщиками и медленным, мучительным ходом тайной работы, хотел явиться к Александру в Таганрог и открыться, представить в распоряжение царя несколько сот активных революционеров, за которыми десятки тысяч солдат, хотел предложить свою лояльность, поддержку в обмен на коренные реформы — в общем, те самые, которые давно таятся в бумагах царя!
Сотоварищи по тайному обществу отговорили /90/ Пестеля; он не имел права так действовать без их согласия. Не сбылось, не могло сбыться; но остался важный исторический урок насчет царей, которые выигрывают, находя достаточно широкую, активную, инициативную, «интеллигентную» опору, и проигрывают, если не находят.
Наш рассказ о переменах сверху достиг того момента, когда революционная инициатива переходит в руки прогрессивного дворянства. Казалось бы, начинается сюжет о революции снизу, однако и здесь своеобразие российской истории накладывает неповторимую печать.
Декабристы: российская небуржуазность, слабость третьего сословия сразу же выявились в том, что роль, которую на Западе играли горожане, буржуа, обуржуазившееся дворянство и их идеологи, в России играют выходцы из самого «типичного» крепостнического дворянства. Удивление перед этим фактом, порою неумение с ним справиться однажды привело столь крупного историка, как М.Н. Покровский, к попытке определить связь между числом десятин и крепостных у того или иного декабриста и степенью его революционности. Одно время Покровский думал: чем декабрист беднее, тем радикальнее. Однако столь простой социологический вывод не оправдался — активнейшие революционеры были и среди бедных, беднейших дворян (Каховский, Горбачевский), и среди знатнейших, богатейших (Пестель, Лунин, Волконский).
Князья, графы, душевладельцы, выступившие против собственных привилегий и взявшие на себя обязанности третьего сословия, — такая ситуация уже сама по себе отдавала столь привычной нам «революцией сверху». Вопрос стоял так: сумеют ли эти дворяне, революционеры, перехватить привычную инициативу у тех дворян, правительственных, бюрократических.
Когда в начале деятельности тайных обществ молодые заговорщики почти целиком сосредоточились на идеях политических, конституционных, более опытный Николай Тургенев предостерегал, что таким путем не удастся перехватить, ослабить «магическое влияние» самодержавия /91/ на народ: крестьяне не искушены в делах политических, здесь нет никакой традиции в духе западной вольности, и поэтому царю будет легко справиться с заговорщиками, «напустив на них массу»; мужики же будут рады побить бар, не разобравшись, что те в конце концов желают им добра; поэтому Тургенев особенно настаивал на быстрейшем внесении в декабристскую программу пункта об освобождении крестьян и других способах привлечения народа.
Молодой Пушкин, находившийся под определенным влиянием идей Тургенева, в своих нелегальных, декабристских по духу заметках по русской истории XVIII века (1822) радовался, что дворянам не удалось ограничить в свою пользу самодержавие: «Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство».
Иначе говоря, ограничение самодержавия исключило бы коренные реформы сверху и привело бы к взрыву снизу, «страшному потрясению»: «Нынче же, — продолжал Пушкин, — политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы».
Пушкин, как видим, указывает на важнейшую черту российской системы: экономические и политические реформы сверху — при огромных возможностях такого централизованного государства — могут осуществиться сравнительно мирно и быстро. Пусть эта формула недооценивает трудности будущего переворота, сопротивление крепостнической реакции, однако общая идея схвачена исторически верно. Это как бы возвращение к опыту Петра сто лет спустя и (как мы теперь знаем) известное предвосхищение того, что случится в 1860-х годах... /92/
То, что случилось в 1825-м, также вытекало из ряда древних, чисто российских традиций.
14 декабря
Герцен заметил, что картечь, предназначенная декабристскому каре, вставшему на Сенатской площади, досталась и Петру, вокруг памятника которому выстроились мятежники.
Праправнуки тех, кто делал «революцию Петра», ровно через 100 лет после смерти этого императора выполнили его завет — просвещаться, достигнув высокой, для Петра почти неизвестной степени этого просвещения. Пушкин тремя годами раньше, в уже цитированных замечаниях о XVIII веке, отыскал для случившегося знаменитую формулу: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».
Иначе говоря, Петр не страшился, что его меншиковы, румянцевы, ганнибалы, изучив артиллерию, фортификацию, морское дело и европейские языки, потребуют сразу парламента, свободы слова, самоуправления, наоборот, поначалу просвещение укрепляло самодержавное всевластие; однако проходит 3-4 поколения, и «свобода — неминуемое следствие...»
Вообще, перечитывая старых публицистов, русских и европейских, поражаешься их крепкой вере в просвещение: в Сибири (первая четверть ХVIII века) сосланный за тяжкие уголовные преступления человек был назначен... судьей целого огромного округа только благодаря тому, что умел читать и писать. В ряде книг утверждалось: как только на земле число грамотных превысит число неграмотных, как только читать и писать будет 51 процент населения, все, наконец, исправится «само собою» и явятся счастье, вольность.
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря? /93/
В XX веке теорема, даже скорее аксиома просвещения («свобода — неминуемое следствие...») была подвергнута тяжким испытаниям: просвещеннейший народ создал с немалым мастерством Дахау и Освенцим; в стране, ликвидирующей безграмотность и быстро выходящей на одно из первых в мире мест по промышленному производству, — Магадан, Куропаты...
В 1954-м, по данным ЮНЕСКО, процент грамотных на Земле достиг вожделенного (в ХVIII-ХIХ вв.) 51%, а к концу 1980-х как будто приближается к двум третям человечества...
Впрочем, уже с XVIII века (Жан-Жак Руссо) раздавались иные голоса.
Лев Толстой любил на разные лады повторять мысль Герцена о том, что «Чингисхан с телеграфом хуже, чем Чингисхан без телеграфа».
«В фантастических романах главное — это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот радио есть, а счастья нет» (из «Записных книжек» И. Ильфа).
Сейчас, когда мы считаем себя мудрее, чем в XVIII веке, хотелось бы все же присоединиться к тем, кто верит: свобода и счастье, конечно, — «неминуемое следствие просвещения»; но только не сразу, не быстро, порою через обходные, попятные, мучительные движения истории.
Картечь Николая I била в царя-просветителя, начиная, в сущности, оспаривать эту самую аксиому-теорему и доказывая, что счастье откладывается.
Мятежников наказывали за попытку — в 1820-х повторить по-своему 1720-е.
За формулу просвещение — свобода».
За коллективное уподобление Петру, давящему российскую косность сверху.
Когда на тайных совещаниях заговорщиков заходил разговор о возможном начале восстания на юге, Пестель решительно возражал требовали инициативы от северян, петербуржцев, еще и еще раз напоминал, что решающий удар должен быть нанесен там, на Неве, — где находится «средоточие властей». /94/ После же победы Пестель предлагал, чтобы в течение десяти лет Россией управляло Временное революционное правительство, революционная диктатура, напоминающая якобинскую и обладающая властью не меньшей, чем вчерашняя, императорская. Это правительство, по мысли одного из главных лидеров и теоретиков декабризма, осуществит сверху главные преобразования — освобождение крестьян, реформу армии, суда, экономики (подробности излагались в Пестелевой «Русской правде»); лишь после многолетней чистки и вспашки можно будет, по мнению Пестеля, ввести демократию, конституцию, выборы, народное представительство...
Сотоварищи по Тайному союзу возражали, опасаясь нового деспотизма, нового Бонапарта, даже подозревали самого Пестеля, и он в сердцах говорил, что после победы запрется в монастырь; «да, чтоб вас и оттуда вынесли на руках с торжеством», — пошутил один из друзей.
В 1825-м планировалась революция сверху, разумеется, поддержанная снизу войсками, но все же куда более «верхняя», чем, скажем, французская. В 1789-1794 годах главные дела тоже совершались в столице, Париже, но при огромном напоре снизу, уже образовавшемся до революции и нараставшем с первых ее дней. Огромную роль там играли революционные секции Парижа и других городов, отряды Национальной гвардии, городские и крестьянские объединения.
То самое народное представительство (Генеральные штаты), которое Пестель хотел допустить лишь через десять лет после победы, — оно действовало во Франции еще за несколько месяцев до штурма Бастилии. В ходе событий Генеральные штаты, как известно, переросли в Национальное, Учредительное, наконец, в Законодательное собрание...
Пестель этот путь отвергал, спорил с Рылеевым и другими заговорщиками, требовавшими созвать Земский собор сразу же после свержения самовластия.
Вождь Южного общества настаивал, что Россия — не Франция, французских демократических традиций не имеет; что без железной диктатуры царь и его /95/ сторонники быстро преуспеют в контрреволюции, причем и неразвитый народ вряд ли разберется, где друзья и где враги: они мистически привязаны к царскому символу; даже в Земском соборе, если он соберется, крестьяне могут поддержать реакцию...
Одним из поразительных, чудом уцелевших документов декабризма является письмо Матвея Муравьева-Апостола к брату Сергею от 3 ноября 1824 года. Автор послания, сомневающийся и не верящий в оптимистические прогнозы (сообщенные соратником Пестеля Николаем Лорером), убеждает брата умерить революционный пыл и при этом приводит аргументы, которыми как раз оперировал Пестель, делая совсем иные выводы.
«И я спрашиваю Вас, дорогой друг, скажите по совести: такими ли машинами возможно привести в движение столь великую инертную массу? Принятый образ действий, на мой взгляд, никуда не годен, не забывайте, что образ действия правительства отличается гораздо большей основательностью. У великих князей в руках дивизии, и им хватило ума, чтобы создать себе креатур. Я уж и не говорю о их брате (Александре I. — Н.Э.), у которого больше сторонников, чем это обыкновенно думают. [...] Мне пишут из Петербурга, что царь в восторге от приема, оказанного ему в тех губерниях, которые он недавно посетил. На большой дороге народ бросался под колеса его коляски, ему приходилось останавливаться, чтобы дать время помешать таким проявлениям восторга. Будущие республиканцы всюду выражали свою любовь, и не подумайте, что это было подстроено исправниками, которые не были об этом осведомлены и не знали, что предпринять. Я знаю это от лица вполне надежного, друг которого участвовал в этой поездке».
Пестель согласился с тем, что у царей и великих князей дивизии, могучий аппарат («креатуры»), что народ «кидается в ноги», но из этого отнюдь не следует, что нужно остановиться, подождать, отложить восстание на десятилетия, пока народ «прозреет». Наоборот — взять власть ударом в Петербурге, поддержанным с Юга, захватить в свои руки столь всесильное в России государство /96/ и — перехватить те «вожжи», которыми управляются дивизии и миллионные массы.
Точно так поступали и гвардейцы, свергавшие Петра III, Павла I, однако там почти не думали о благе России, не затевали коренных реформ. Здесь же народу — покорному, «спящему», — новая сильная власть осторожно, сверху поднесет свободы...
Мы часто повторяем герценовскую формулу, позже одобренную Лениным, о страшной удаленности декабристов от народа; повторяем, порою забывая, что многие лидеры декабризма эту удаленность видели, но не только не стремились ее преодолеть, а даже находили в ней положительную сторону: народ не успеет в революцию вмешаться, не сможет «усложнить» ее задачи, умножить пролитую кровь (как это было во Франции, где прямое участие масс было чревато жестоким террором 1793-1794 гг.).
Русские дворянские революционеры почти не думали, что будет потом, после того, как они поднесут «изумленным массам» великие свободы.
« — По вашим словам, — возразил (Бестужеву-Рюмину. — Н.Э.) Борисов 2-й, — для избежания кровопролития и удержания порядка народ будет вовсе устранен от участия в перевороте, что революция будет совершенно военная, что одни военные люди приведут и утвердят ее. Кто же назначит членов Временного правления? Ужели одни военные люди примут в этом участие? По какому праву, с чьего согласия и одобрения будет оно управлять десять лет целою Россиею? Что составит его силу и какие ограждения представит в том, что один из членов вашего правления, избранный воинством и поддерживаемый штыками, не похитит самовластия?
Вопросы Борисова 2-го произвели страшное действие на Бестужева-Рюмина; негодование изобразилось во всех чертах его лица.
— Как можете вы меня об этом спрашивать? — вскричал он со сверкающими глазами, — мы, которые убьем некоторым образом законного государя, потерпим ли власть похитителей? Никогда! Никогда!
— Это правда, — сказал Борисов 2-й с притворным /97/ хладнокровием и с улыбкою сомнения, — но Юлий Цезарь был убит среди Рима, пораженного его величием и славою, а над убийцами, над пламенными патриотами восторжествовал малодушный Октавий, юноша 18 лет.
Борисов хотел продолжать, но был прерван другими вопросами, сделанными Бестужеву, о предметах вовсе незначительных...»
В этом отрывке из записок декабриста Горбачевского все занимательно: и тема спора, и образ «юного Октавия», продленный из давних веков — в будущее, и, наконец, отсутствие у слушателей интереса к теме: они перебивают дискуссию «вопросами о предметах вовсе незначительных».
Ох уж эти «вовсе незначительные предметы»!..
Обо всем этом много размышлял, может быть, один Пестель, видевший в диктатуре Временного революционного правления и меч против царей, и узду для масс... Знаменательно, что он расходился с Сергеем Муравьевым-Апостолом, а также с северянами и «Соединенными славянами» даже насчет способов привлечения солдат. Оппоненты Пестеля все же считали необходимым рядовых готовить, кое-что им открывать и объяснять, с ними сближаться. Пестель же полагал, что солдаты в нужный час просто исполнят любой приказ, и раз так — не стоит им «голову морочить»: все дело в решимости офицеров!
Большинство декабристских лидеров сопротивлялось такому подходу: именно это довело Пестеля до отчаяния, даже до порыва — открыться Александру I...
Однако и те вожди, что стояли за меньшую централизацию и более демократическую революцию, не хотели опираться на «пугачевщину», видели плюсы (пусть и не столь большие, как Пестель) в народной отсталости, неведении насчет планов заговора. Не стоит в этом смысле преувеличивать расхождения между разными течениями декабризма.
Заметим, например, что Пестель, предлагая республику и десятилетнюю диктатуру, был, вероятно, дальше от революционной практики, чем Никита Муравьев, желавший после победы восстания сохранить монарха, разумеется, конституционного. Не случайно лидер северян сменил /98/ в своих планах республику на «умеренную монархию» именно после того, как 16 месяцев отбыл вместе с солдатами на долгих маневрах в Белоруссии: общаясь с ними, Муравьев отчетливо увидел, что народ еще не дорос до республиканских идей; что куда легче будет произвести революцию, в какой-то степени приноравливаясь к народным царистским иллюзиям.
Пестель левее и абстрактнее.
Никита Муравьев умереннее, но практичнее.
Это станет особенно ясным, когда дойдет до дела и окажется, что солдат почти невозможно поднять, казалось бы, понятными, им выгодными экономическими и политическими лозунгами.
«Долой крепостничество, самодержавие, рекрутчину!»: вздрогнут, но не шелохнутся.
Стоило, однако, провозгласить: «Ура, Константин!», как полки вышли из казарм.
14 декабря 1825 года в Петербурге произошло первое революционное выступление в России, которое можно отнести к «атаке снизу». Однако и на нем лежал отпечаток предшествующих веков, главных российских особенностей.
Небуржуазность — поэтому за дело взялись дворяне.
Сверхцентрализация — поэтому использовался длительный «российский опыт «революции сверху», хотя по отношению к трону мятежники были снизу.
Декабристы клялись фиктивным царским именем и хотели заменить собою самодержавие, выполнив после того его древнюю, но постепенно утраченную функцию — реформы, коренные преобразования сверху!
Петр просветил, Петр научил, как в России дела делаются, — в Петра картечь...
Мятежники могли, конечно, взять власть — вероятность была, и, полагаем, немалая. Вот тогда захваченный ими госаппарат (как в 1700-х гг. — преображенцами, семеновцами!) тут же приказал бы всей России разные свободы: конституцию (северяне настаивали на Земском соборе) и отмену крепостного права.
И что бы после того ни случилось — смуты, монархическая контрреволюция, народное непонимание, борьба /99/ партий и группировок, — многое было бы абсолютно необратимо!
Манифест об отмене крепостного права, а он был заготовлен, декабристы мигом отпечатали бы, разослали по России, и кто смог бы восстановить прежние порядки при всех последующих исторических водоворотах, приливах и отливах.
А бури загудели бы не слабее, а даже, может, и посильнее, чем в Англии, Франции. Без сомнения, через некоторое время установилась бы диктатура: если уж в более развитых странах явились Кромвель, Наполеон, то у нас явился бы Некто, еще более неограниченный...
Более подробные догадки, конечно, нецелесообразны; так же как домыслы, кто бы в конце концов пришел к власти («юный Октавий»).
Впрочем, позднейшая формула Бакунина, пытавшегося разглядеть «грядущего жениха» российской истории, вполне обратима и на дела 1825 года: Романов, Пугачев или Пестель?
Романов: подразумевалось, что диктатор, возможно, коронуется, эксплуатируя стихийный народный монархизм («Пугачев»), или возьмется за дело, прикрываясь фиктивной особой царских кровей...
Однако вполне мог бы явиться некто типа Пестеля, генерала Ермолова или «из гражданских лиц»...
В любом случае русская революция шла бы сначала — куда больше, чем на Западе, — сверху вниз, пока не встретилась бы с проснувшимися, организующимися массами...
Не сбылось.
Народ же (как показали недавние исследования М.А. Рахматуллина) повсеместно радовался, что царь (по крестьянским понятиям источник добра) 14 декабря в Петербурге побил дворян (разумеется, «носителей зла») и, стало быть, вскоре выйдет свобода, дарованная свыше!
Когда же этого не произошло и по всем церковным приходам прокричали манифест Николая I о покорности властям и помещикам, народ быстро определил, что этот царь фальшивый, «самозваный», и стал ждать, искать настоящего монарха, которого, естественно, заподозрили /100/ в Константине (после чего несколько лже-Константинов явились на сцену!).
Меж тем наступало долгое время, удлиненное общим ускорением истории в XIX веке, обилием событий, происходящих каждый год.
Тридцатилетняя контрреволюция
Очень часто в российской и советской истории мы встречаемся с существенными переменами, крутыми поворотами, выявляющимися через 20-30 лет:
1801, 1825, 1856-1866, 1881, 1905-1907...
В советское время — 1917, 1937, 1956, 1985...
Тут не простой случай — смена правителей. Дистанция длиною в одно поколение — от рождения родителей до рождения детей. Новые поколения, не сразу отменяя старых, — выходят на сцену, «давят», все сильнее выдвигают свои принципы и идеи.
Конечно, при эволюционном развитии подобные ритмы не столь заметны (хотя, наверное, тоже существуют), но в России движение вперед всегда более взрывное, а вехи, вспышки — заметнее...
Легкое объяснение того, что почти никаких реформ с 1825 по 1855 год не случилось, часто отыскивают в личности царя-реакционера Николая I — не захотел...
Не станем обелять малосимпатичного монарха. И все же — «Николай враг, но истина дороже»!
Ведь после того, как Александр I не решился, а декабристы не сумели произвести революционные преобразования в стране, Николай I, без сомнения, некоторое время пытался взять на себя роль «революционера сверху», всячески подчеркивая преемственность с Петром (вспомним пушкинское: «Во всем будь пращуру подобен...»).
Ряд реформ (главнейшая — ослабление и затем отмена крепостного права) были задуманы действительно, а не на словах. Были созданы десятки тайных проектов, 11 секретных комитетов по крестьянскому вопросу (сама секретность при самодержавном режиме — залог серьезности, хотя одновременно и символ ненадежности: ведь практические шаги требуют гласности!). /101/ Не получились же у Николая реформы прежде всего из-за сильного и все нарастающего эгоистического, звериного сопротивления аппарата, высшей бюрократии, дворянства. Умело, мастерски они топили все сколько-нибудь важные антикрепостнические проекты, для чего имелось несколько надежных способов. Во-первых, затянуть время, отложить их в долгий ящик, передать бюрократическим комиссиям и подкомиссиям. Во-вторых, если царь настаивает, то выдать проекты практически неосуществимые. Скажем, когда Николай пожелал, чтобы очередной Секретный комитет все же определил возможности эмансипации (дело было около 1840 г.), ему представили идею о личном освобождении крепостных, в то время как вся земля остается за помещиками. Николай на это не пошел, о чем заранее знали высокопоставленные крепостники, авторы проекта: царь опасался новой пугачевщины, экономического упадка.
Третий прием — запугать монарха бунтами, непослушанием народа, для чего, между прочим, нередко завышались «сводки» о крестьянском сопротивлении. Царю указывали на какой-то очередной эксцесс и восклицали: «Вот к чему дело придет, если дать послабление!»
В-четвертых, умели (тоже преувеличивая) сообщить царю о недовольстве помещиков, опасающихся за свою собственность.
В-пятых, уже знакомые ссылки на революцию в Западной Европе, на «ихние беспорядки», в то время как у нас все же «благостная тишина»...
Искусно используется влияние фавориток и фаворитов, при случае не исключаются и прямые угрозы (рассказывали, будто Александр I находил в своей салфетке записки, напоминавшие о судьбе отца, Павла I). Нередко срабатывало и простое самолюбие главы государства, когда ему втолковывали, что стыдно уступать «заграничным влияниям», стыдно отступать перед смутьянами; что если крестьян освободить, получится, будто находящиеся в Сибири «государственные преступники» были правы...
Известный славянофильский публицист Ю.Ф. Самарин писал о бюрократии и высшем дворянстве: «Это тупая /102/ среда, лишенная всех корней в народе и в течение веков карабкавшаяся на вершину, начинает храбриться и кривляться перед своей собственной единственной подпорой [...] Власть отступает, делает уступку за уступкой без всякой пользы для общества».
Николай I был категоричнее, «громче», самодержавнее своего покойного брата Александра; известен случай, когда он рявкнул над ухом уснувшего на посту офицера, и тот скончался (царь выплачивал особую пенсию семье). Казалось бы: гаркнуть царю на своих министров, чтобы исполняли приказ, и все выйдет. Однако и этот монарх не забывал о силе бюрократии, об удавке.
1830-1840-е годы были сравнительно спокойными, внешне империя смотрелась недурно, противники реформ были, к сожалению, «непугаными». А потому не сомневались, что можно и дальше погодить.
Николай не решился стукнуть кулаком по столу. Со временем же вошел в новую роль — свое вынужденное отступление стал все более считать за собственную волю. Тем более что практика, а также самодержавный инстинкт подсказывали: при либеральных реформах «угроза справа» действительно страшна, вплоть до удавки, зато, начав по самодержавному прижимать всех и вся (даже самых высших бюрократов), монарх рискует куда меньше...
Конечно, все это реально, пока в стране «все молчит»...
Иначе говоря, пока нет явных признаков пугачевщины или других форм «революции снизу».
Декабристский «эпизод» самим фактом неучастия широкой массы (впрочем, петербургская толпа, метавшая каменья, — по крайней мере, намек на другие возможности) заставляет задуматься о завтрашних перспективах.
В Европе же одна за другой вспыхивают и побеждают как раз революции снизу (1830-й, 1848-й), хотя там давно нет ни крепостного права, ни самодержавия вроде российского. А может, именно оттого, что — нет...
Чего же ждет, почему молчит российский крестьянин?
Народ пытались понять, «расколдовать» и Пушкин, и Чаадаев, и западники, и славянофилы, и Герцен, и /103/ Белинский, а позже — революционные демократы, Чернышевский, народники.
Они сумели проникнуть в особый мир девяти десятых населения страны; понять и объяснить его мышление, язык, фольклор, делая нередко оптимистические прогнозы на будущее и пессимистические, взирая на день сегодняшний. Чаадаев, например, заметил: «Было бы притом большим заблуждением думать, будто влияние рабства распространяется лишь на ту несчастную обездоленную часть населения, которая несет его тяжкий гнет; совершенно наоборот, изучать надо влияние его на те классы, которые извлекали из него выгоду. Благодаря своим верованиям, по преимуществу аскетическим, благодаря темпераменту расы, мало пекущейся о лучшем будущем, ничем не обеспеченном, наконец, благодаря тем расстояниям, которые часто отделяют его от его господина, русский крепостной достоин сожаления не в той степени, как это можно было бы думать. Его настоящее положение к тому же лишь естественное следствие его положения в прошлом. В рабство обратило его не насилие завоевателя, а естественный ход вещей, раскрывающийся в глубине его внутренней жизни, его религиозных чувств, его характера. Вы требуете доказательства? Посмотрите на свободного человека в России! Между ним и крепостным нет никакой видимой разницы. Я даже нахожу, что в покорном виде последнего есть что-то более достойное, более покойное, чем в озабоченном и смутном взгляде первого».
Чернышевский, размышляя о старинных чертах российской жизни, придет к выводу:
«Основное наше понятие, упорнейшее наше предание — то, что мы во все вносим идею произвола. Юридические формы и личные усилия для нас кажутся бессильными и даже смешны, мы ждем всего, мы хотим все сделать силою прихоти, бесконтрольного решения... Первое условие успеха, даже в справедливых и добрых намерениях, для каждого из нас то, чтобы другие слепо и беспрекословно повиновались ему. Каждый из нас — маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый. Но если каждый из нас Батый, то что же происходит с обществом, которое все состоит из Батыев? Каждый из них /104/ измеряет силы другого, и по зрелому соображению, в каждом кругу, в каждом деле оказывается архи-Батый, которому простые Батыи повинуются так же беспрекословно, как им в свою очередь повинуются баскаки, а баскакам — простые татары, из которых каждый тоже держит себя Батыем в покоренном ему кружке завоеванного племени, и что всего прелестнее, само это племя привыкло считать, что так тому делу и следует быть и что иначе невозможно. От этой одной привычки, созданной долгими веками, нам отрешиться едва ли не потруднее, чем западным народам от всех своих привычек и понятий. А у нас не одна такая милая привычка; есть много и других, имеющих с нею трогательнейшее родство. Весь этот сонм азиатских идей и фактов составляет плотную кольчугу, концы которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что бог знает, сколько поколений пройдут по нашей земле, прежде чем кольчуга перержавеет и будут в ее (прорехи достигать нашей груди чувства приличные цивилизованным людям».
Так наблюдали, открывали народ. Однако все первооткрыватели были далеки от диалога с ним. Хомяков и Аксаковы попытались явиться в народной одежде — мужики приняли их за персиян. Прокламации в народном духе, напечатанные в 1850-х годах за границей и в России, из крестьян никто почти не прочитал: неграмотны, да и непривычны...
В ту пору и власть по-новому задумалась о народе. Как известно, в начале 1830-х годов вместо просвещенного курса на реформы с опорой на дворянскую интеллигенцию была провозглашена теория официальной народности. Новая идеология держалась на «трех китах»: самодержавие, православие, народность...
Под народностью разумелось «единство царя с народом», эксплуатация народной веры в высшую царскую правоту.
Квасной патриотизм проповедовал презрение к иностранцам и к собственным умникам, препятствующим «великому единению»...
Этот псевдодемократизм, это поворот идеологии от /105/ просвещенного курса к непросвещенному означал отказ от всякой «революции сверху».
Надо ли говорить, что речь не шла, конечно, о какой-нибудь действительной опоре власти на народ, однако состав того слоя, на который опирался престол, начал существенно меняться.
«Когда раздается клич, — писал М.Е. Салтыков-Щедрин, — из нор выползают те ивановы, которые нужны. Те же, которые в сей момент не нужны, сидят в норах и трясутся».
Активные, самостоятельные, гордые, дерзкие военачальники, администраторы, идеологи в николаевское тридцатилетие уходят в тень, подают в отставку, превращаются в «лишних людей» (категория, прежде неизвестная: в XVIII — начале XIX века не было лишних — все при деле!). Один из «лишних», генерал Ермолов, говорил об особом таланте Николая: никогда не ошибаясь, всегда определять на ту или иную должность «самого неспособного...».
Вот он, непросвещенный абсолютизм, впервые обозначившийся в краткие павловские годы и повторенный на новом витке через одно царствование.
После целого периода усиливающегося сходства, пускай внешнего, с Европой (что мы наблюдали в XVIII — начале XIX века) снова — как перед «революцией Петра» –накапливается отставание, техническое и «кадровое».
Россия и при Николае I не стояла на месте: производство примерно удвоилось. Однако во Франции за этот период число паровых двигателей возросло более чем в 5 раз, потребление хлопка и добыча угля — более чем в 3 раза, обороты французского банка увосьмерились. Объем же английской промышленности вырос за первую половину XIX века более чем в 30 раз.
Капиталистический паровоз разводил пары: промышленный переворот, первая промышленная революция (как не вспомнить, что сегодня — вторая: снова «витки спирали»!).
На Западе как из рога изобилия сыпались новые изобретения, открытия, медленно, с большим опозданием /106/ попадавшие в Россию, в сущности, не заинтересованную ни в каких серьезных новшествах.
Лесковский Левша в Англии «как до ружья дойдет, засунет палец в дуло, поводит по стенкам и вздохнет: “Это, — говорит, — против нашего невпример превосходнейшее”».
Если бы не «капиталистическое окружение», можно было бы и дальше жить в этом беднеющем, не очень товарном и очень недемократическом обществе.
Специалисты подсчитали, что еще лет 50-70 крепостное право, тормозя экономику, все же не довело бы страну до полного голодного краха — ведь большинство крепостных хозяйств были середняцкими. И все же эта система была обречена — рано или поздно. Позднему крушению воспрепятствовали внешние обстоятельства.
Мы не всегда отчетливо понимаем, — что произошло в Крымской войне, при обороне Севастополя в 1853-1855 годах.
Солдаты и моряки сопротивлялись героически, но в ряде случаев мы даже не можем говорить о сражениях. Победив под Синопом турецкий флот (парусный, как и русский), Нахимов должен был просто затопить победоносную русскую эскадру у крымских берегов при появлении англо-французского парового флота. Некоторые сухопутные сражения, по существу, были расстрелом русского войска: европейское нарезное оружие било много дальше, чем российское гладкоствольное.
И все же противнику удалось захватить лишь небольшие территории на самом краю империи. Уинстон Черчилль в своей «Истории Англии» удивлялся, почему русские так держались за Севастополь, а не отступили на Север, в бесконечные степные пространства куда союзные армии не посмели бы углубиться, помня судьбу Наполеона?
Даже такой умный и проницательный политик-писатель, как Черчилль, не смог понять, что система, которую представлял Николай I, либо — не гнется, либо — ломается. Наполеон, ворвавшись в Россию и дойдя до Москвы, привел в действие мощный механизм патриотизма, /107/ народной войны. Здесь же, в 1854-1855 годах, при всем безнадежном героизме Севастополя налицо было поражение, унижение, не компенсированное чем-то в духе 1812 года именно потому, что враг не углубился в страну.
Можно сказать, что англо-французы инстинктивно нашли единственно правильный путь сокрушения подобной системы (как позже японцы в Порт-Артуре и Цусиме).
Поражение теперь вызвало общественную активность, направленную против ее виновников. «Писанные тетради наводняют нас», — констатировал сенатор К.Н. Лебедев. Верноподданный историк-публицист М.П. Погодин обращается к царю: «Свобода! Вот слово, которое должно раздаться на высоте самодержавного русского престола! Простите наших политических преступников... Объявите твердое намерение освободить постепенно крестьян... Облегчите цензуру, под заглавием любезной для Европы свободы книгопечатания. Касательно внешних сношений объявите систему невмешательства: пусть все народы идут свободно, кто как желает к своим целям.
Медлить нечего... Надо вдруг приниматься за все: за дороги, железные и каменные, за оружейные, пушечные и пороховые заводы, за медицинские факультеты и госпитали, за кадетские корпуса и училища мореплавания, за гимназии и университеты, за промыслы и торговлю, за крестьян, чиновников, дворян, духовенство, за воспитание высшего сословия, да и прочие не лучше, за взятки, роскошь, пенсии, аренды, за деньги, за финансы, за все, за все... Конституция нам не нужна, а дельная, просвещенная, диктаторская власть необходима».
К.С. Аксаков: «Правительство не может, при всей своей неограниченности, добиться правды и честности; без свободы общественного мнения это и невозможно. Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно, до чего дойдут. Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошло до огромных размеров».
«Сверху блеск — внизу гниль», — констатировал в своих записках государственный деятель, будущий министр П.А. Валуев. /108/
Куда двинется теперь сверхцентрализованное государство, возвышающееся над экономически отсталым обществом?
Ясно, что надо эту отсталость преодолевать. Не менее ясно, что это никак нельзя сделать без «послаблений», без реформ, без новых людей. Но откуда же взять новых людей, если несколько десятилетий их истребляли, выживали, лишали дела? И могут ли быть «послабления» при нежелании государства уступать, в страхе перед последствиями, при существовании тридцатилетних (а в сущности своей многовековых) привычек к жесткому администрированию?
«Приходилось расплатиться, — писал историк С.М. Соловьев, — за тридцатилетнюю ложь, тридцатилетнее давление всего живого, духовного, подавление народных сил, превращение русских людей в полки, за полную остановку именно того, что нужно было более всего поощрять, чего, к несчастью, так мало приготовила наша история, — именно самостоятельности и общего действия, без которого самодержец, самый гениальный и благополучный, остается беспомощным, встречает страшные затруднения в осуществлении своих добрых намерений».
Интересные разговоры происходили в те времена.
Тогда-то прозвучит формула, напоминающая о главном резерве — огромной силе самого государства.
«Лучше освободить сверху, прежде чем освободятся снизу».
Содержание |
Следующая