О ремесле и уделе литературных критиков, — разумея под ними, как это принято во Франции, и тех, кого у нас именуют литературоведами, — Жан Поль Сартр высказывался обычно без малейшего снисхождения, а то и попросту с издевкой: «Критики — это в большинстве случаев неудачники, которые однажды, подойдя к порогу отчаяния, нашли себе скромное тихое местечко кладбищенских сторожей. Один Бог ведает, так ли уж покойно на кладбищах, но в книгохранилищах ничуть не веселее. Кругом сплошь мертвецы: в жизни они только и делали, что писали, грехи всякого живущего с них давно смыты, да и жизни их известны по книгам, написанным о них другими мертвецами... Смущающие возмутители тишины исчезли, от них сохранились лишь гробики, расставленные по полкам вдоль стен, словно урны в колумбарии. Сам критик живет скверно, жена не воздает ему должного, сыновья неблагодарны, на исходе месяца сводить концы с концами трудно. Но у него всегда есть возможность удалиться в библиотеку, взять с полки и открыть книгу, источающую легкую затхлость погреба»[1].
Зарисовка не из вдохновляющих. И тем не менее сам Сартр вовсе не чурался критики и подвизался в ней настолько охотно, что к этому роду деятельности так или иначе относима едва ли не четверть всего им напечатанного. Здесь и предисловия или развернутые отклики на выход чужих сочинений, вместе занимающие площадь по крайней мере двух из десяти выпусков его избранной эссеистики «Ситуации» (1947-1976); тут и книги «Бодлер» (1947), «Что такое литература?» (1947), «Святой Жене, лицедей и мученик» (1952), и ряд статей о драматургии и театре, составивших сборник «Театр ситуаций» (1973), и огромный труд о Флобере «В семье не без урода» (1971-1972).
В результате, при всей небесспорности иных утверждений Сартра, весомый вклад его в развитие мысли о словесности во Франции XX века, равно как и самого мастерства литературно-критического истолкования, ныне бесспорен, а сартровские разборы ряда книг снискали славу хрестоматийных, подлежащих непременному учету при обращении к таким писателям, как Жюль Ренар, Мориак, Фолкнер, Дос Пассос, Камю, Понж, Саррот, немало других. Да и сам Сартр, оглядываясь в конце жизни на труднообозримое изобилие своих разножанровых писаний, склонялся к тому, чтобы признать самыми успешными и, быть может, долговечными из них разросшиеся эссе о Жане Жене и Флобере, поскольку именно там слились воедино две основных его рабочих ипостаси — философствование и писательство.
Очевидный парадокс самочувствия Сартра-критика, неприязненно развенчивавшего вроде бы то самое дело, к которому он постоянно возвращался и где всегда ощущал себя в собственной естественной стихии, прояснить несложно. Достаточно иметь в виду, что почти все выступления Сартра на этом поприще были откровенным вызовом преобладающим веяниям, самому укладу французской критики нашего столетия и ее почтенным блюстителям. Безупречно владея самыми изощренными тонкостями из накопленной ими культуры проникновения в словесную ткань, он вместе с тем смолоду еще очень многое умел сверх того. И вдобавок дерзко посягал на устои этой культуры, настаивал на ее обновлении сверху донизу.
Провозглашенное Сартром коренное ее переустройство вкратце может быть сведено к одной ключевой посылке всех его размышлений и выкладок, выдвинутой вопреки широко бытующему по сей день и в университетской, и в текущей критике французов подходу к литературе как занятию самодостаточному, долженствующему блюсти свою «чистоту», отгородившись от злободневных гражданских тревог и политических страстей, вырванному из меняющегося потока действительной и исторической жизни. Отправная сартровская установка прямо и заостренно противоположна: писатель всегда и повсюду engage — слово, прочно вошедшее с легкой руки Сартра в критический обиход и во Франции, и за ее пределами. Особый сартровский смысл понятия чаще всего передают на другие языки довольно корявой калькой «ангажирован» по той причине, что в нем увязано сразу несколько смежных, однако не совпадающих вполне значений: вовлечен, причастен, завербован, служит делу, несет обязательства, сделал свой граждански-политический выбор, взвалил на себя бремя, ответствен; в зависимости от одобрительного или неприязненного отношения к самой идее тот или иной смысловой оттенок и выдвигают во главу угла. Сартр же раскрывал содержание, вложенное им в слово engage, так: «Писатель, хочешь не хочешь, «втянут», «мечен», он — соучастник, от этого ему не укрыться и в самом дальнем убежище... Мы хотим, чтобы он был нераздельно связан со своей эпохой; она — его единственный шанс, она создана для него, и он создан для нее... Выйти из игры нельзя. Будь мы даже немы и безгласны, сама наша пассивность была бы действием... Писатель находится в определенной ситуации: каждое его слово вызывает отклики. И молчание — тоже»[2].
Свое исповедание веры добровольно причастного и ответственного Сартр утверждал тем ревностнее, с вящей запальчивостью — пружиной нередких, кстати, перехлестов, — что был, так сказать, новообращенным этой веры, отнюдь не впитавшим ее с молоком матери, а, напротив, самостоятельно прозревшим. В автобиографической повести о детстве «Слова» он рассказал, как зарождались в мозгу ребенка, перекормленного теплично-книжной культурой, помыслы о некоем квазирелигиозном «душеспасении в вечности» через исступленное сочинительство, воспарявшее благодаря вымыслу над окрестной «бренной» жизнью, почитаемое «священным» за свою тщательную очишенность от всяких примесей низменно-действительного, самоцельное и самоценное. Сартр в пору своих ранних литераторских шагов еще истовый поборник письма, которое посильно «отмыто от скверны существования» и тем выдает свою интеллектуальную родословную — укорененность в предрассудках, выношенных при надменном самозаточении в «башнях из слоновой кости» середины XIX века. (Недаром и много позже он, снова и снова обнаруживая в недрах своего мышления крепко засевшие пережитки, будет всякий paз их корчевать посредством меткого, но личного до предвзятости изобличения первых строителей подобных «башен» — Леконт де Лиля, отчасти Бодлера и Флобера, Малларме). Понадобилась жестокая встряска военного разгрома Франции в 1940 году, солдатский плен, уроки патриотического Сопротивления, чтобы Сартр, по его беспощадной к себе исповеди, «очнулся после тяжелого, горького и сладостного безумия» — взирать на все «дольнее» отрешенными очами горней «вечности», которая понуждает тех, кто лелеет надежды спастись» в ее лоне, «жить, стоя одной ногой по эту, а второй — по другую сторону могилы». И зарекся впредь «позволять бессмертию красть жизнь» у своих мыслей и своих книг.
Разумеется, бесповоротное прощание с самим собой вчерашним не было у Сартра внезапным однократным озарением, а подготавливалось исподволь в толщах его первоначальной «философии существования», увенчивающим сводом которой послужил обширный, хотя и не доведенный до намечавшегося конца сартровский «опыт феноменологической онтологии» — книга 1943 года «Бытие и ничто»; она сразy же выдвинула подававшего надежды эссеиста в первый ряд западноевропейских мыслителей нашего века. Пространно изложенный здесь взгляд на человеческую личность как на единственное в природе Выше («экзистенцию»), осознающее себя свободным и всегда открытое к своему завтра благодаря возможности выбирать, будет затем Сартром серьезно уточняться, в чем-то пересматриваться, обогащаться, но так или иначе лежит, в частности, и в основе всех без исключения литературно-критических его выступлений: «Принцип (этой экзистенциалистской феноменологии сознания. — С.В.) заключен в том, что человек есть целостность, а не разносоставность, и следовательно, выражает всего себя в самой как будто бы ничтожной и сугубо внешней подробности своего поведения (тем паче творчества, понимаемого как своего рода архетип свободной деятельности. — С.В.), — иными словами, нет таких вкусовых пристрастий, привычек, поступ-ков, которые бы не были глубоко знаменательны». Всякий раз в них ощутимо кристаллизуется первичный «выбор... свободное и осмыслен-ное самоопределение, которое не просто протекает в человеческом сознании, но с ним сливается», им всепоглощающе овладевает. И весте в тем всегда совершается не в безвоздушной пустоте, а относительно наличного положения вещей, обстановки, так что «свобода есть только в ситуации и ситуация есть только через свободу». [3] Обдуманно предпочтенное виденье жизни как более или менее сознательное размещение себя в подвижном пространстве действительности, преломленное, запечатленное и, значит, во-первых, опознаваемое в каждой клеточке, повороте, приеме письма, а во-вторых, подлежащее одобрению или оспариванию, — это и есть то, что прежде всего вскрывает Сартр, когда в очередной раз берется за перо, чтобы высказать свои соображения о ком-нибудь из мастеров слова, былых или работающих с ним рядом. И приговор, вытекающий неизменно из сартровских разборов, всегда есть не просто суждение вкуса в рамках более или менее взыскательного «нравится — не нравится», а не скрывающее собственных философских постулатов умозаключение мировоззренческого порядка.
Правда, на первых порах, в статьях конца 30-х — первой половины 40-х годов, приметливый взор Сартра-критика сосредоточен по преимуществу на личностно-онтологическом срезе выбора писателем своего отношения к сущему — на не лишенной отвлеченности «метафизике», краеугольный камень которой в конце концов все та же вековечная загадка смертного «удела человеческого». Несомненно и то, что прослеживаемая во всех случаях Сартром взаимосвязь писательских воззрений с самим строем письма выглядит порой чересчур рассудочной: с жестковатой прямолинейностью минует она опосредующие звенья в виде самой рассказываемой истории и действующих лиц, а этот «пропуск» бывает чреват такими натяжками, как, скажем, вовсе не очевидное тождество между классическим романным повествованием от имени по-бальзаковски всеведущего рассказчика и отвергаемыми безрелигиозным Сартром верооткровенными взглядами Мориака на заведомую предопределенность впавших в богоотступничество. Но если сартровские просчеты налицо — и пусть безгрешные в таком уснащенном подвохами деле, как критика, бросят в Сартра камень, — то налицо и достоинства. Кому доводилось со всей серьезностью заниматься этим трудом, по себе знают, как нечасто удается избежать, чтобы от прикосновения сугубо рациональных аналитических орудий рассматриваемое произведение не распалось на два почти независимых друг от друга пласта — что высказано («содержание») и как высказана («художественные особенности»). И в конце концов высветлить изнутри само устройство словесной материи так, чтобы оно предстало по-настоящему «смыслоносным», как это получилось у Сартра применительно к структуре времени в «Шуме и ярости» Фолкнера, сжатому до зажатости слогу Жюля Ренара, глагольной игpe и «островному» беспридаточному синтаксису «Постороннего» Камю или к притчевой поэтике пьес своих соратников по театральным исканиям в русле заветов французской трагедии XVII века.
Вторжение насущных непреложностей истории в кругозор послевоенного Сартра повлекло за собой крутые сдвиги в существе его литературно-критической аналитики, смену ее предмета и преобладавшего в ней угла зрения. По-прежнему в книге «Что такое литература?» он определяет «суть литературного произведения [как] свободу, которая выявляет саму себя и всецело устремлена на то, чтобы быть призывом к свободе других людей», то есть как повод и место встречи оплотненного в словах писательского замысла с читательским запросом. Отныне Сартр переносит, однако, упор со структуры самого письма на очерчивание границ, состава, природы той духовно-исторической подпочвы, которая во многом задает прицел и облик сколь угодно свободному выбору сочинителя. Неповторимое писательское виденье пешей теперь само, согласно Сартру, может и должно быть объясне-но. И уже не просто самосознанием, доселе как бы беспредпосылоч-ным, а всем глубинно пережитым. Среди измерений последнего поистине ведущее — поле умонастроений, общественно-политических условий и возможностей, культурных образований эпохи, как бы «овнутряемых» каждым, пропущенных и преломленных личностью через себя в свете обстоятельств ее жизненной судьбы, душевного склада, обычаев привычного ей жизненного круга, впитанных бессознательно, однако поддающихся, как убежден Сартр, внятной прорисовке с высокой степенью предметной достоверности.
Постановка столь непростой задачи, многажды выдвигавшейся со времен И. Тэна и заставившей терпеть поражение не одного смельчака, подразумевала необходимость выработать набор подобающих понятийных инструментов и исследовательских процедур. Для Сартра-мыслителя это вылилось в попытку построить собственную «структурнo- историческую антропологию», где бы «марксизм как непревзойденная философия нашего времени» [4] присоединял к себе заимствования из зародившихся позже и разнопорядковых с ним частных наук о человеке, таких, как психоанализ или социология; весьма уязвимому в своих узловых точках обоснованию взаимодополнительности всех этих способов познания личности был посвящен второй крупный философский труд Сартра — «Критика диалектического разума» (1960).
А вслед за умозрительными наметками сама собой возникала потребность их опробовать, проверить на деле. Подходящую для своего предприятия — щедро обеспеченную нужными источниками — поисково-испытательную площадку Сартр и нашел в писательских судьбах, особенно в пути Флобера, давно и до какой-то завороженность его притягивавшего и одновременно отталкивавшего. В несообразно громоздком трехтомном очерке «В семье не без урода», растянутом на тысячи крупноформатных страниц и при этом охватившем лишь половину биографии Флобера (до «Госпожи Бовари», которой задумывалось посвятить четвертую книгу, так и не написанную), все то, что обычно входит в литературоведческую работу одним из ее небесполезных слагаемых — показ духовного становления писателя с детских лет - и бывает оправдано как подступ к самим сочинениям, на сей раз обернулось своего рода подсобным приложением сартровского учения о человеке, переоборудованного в усугубленно социологизированном, скорее «историцистском», чем гибко и взвешенно историчном, духе.
Но в эту махину — не столько жизнеописание привычного толка, сколько подробнейшую археологию жизневосприятия одной незаурядной личности — нет-нет да и встроены, дабы оттенить в облике и воззрениях Флобера как исторически общее, так и самобытное, отдельные гораздо более собранные аналитические портреты его единомышленников по «культу Красоты» (непременно с большой буквы в знак ее нетленной надмирности). И тогда разговор о собственно писательском их творчестве заходит впрямую. Пожалуй, самый острый из каких набросков-отступлений — о Леконт де Лиле. Как и раньше, в центре внимания здесь — метафизика вождя «Парнаса». Однако теперь Сартр в первую очередь докапывается до ее политико-идеологической и чуть ли не житейской подоплеки. И уже в зависимости от этого вершит строгий суд, со своей стороны, впрочем, лишь подкрепляющий то далекое от былых восторгов мнение о наследии Леконт де Лиля, которое мало-помалу возобладало во Франции XX века.
Уклон позднего Сартра, еще и захваченного на рубеже 60-70-х годов поветриями бунтарского левачества, в «историцистскую» одномерность побуждает к несогласиям отнюдь не меньшим, чем его прежние, подчас слишком спрямленно-логистичные умозаключения. Сартровским работам о собратьях по перу не откажешь, однако, в немалом преимуществе: здесь без околичностей поднимаются исследовательские вопросы вовсе не праздные, вряд ли решенные вполне удовлетворительно по сей день. Нет поэтому никаких поводов справлять по его мысли «поминки», затеваемые иной раз с той поспешностью, с какой торопливые, могильщики загоняют в гроб последний гвоздь, чтобы поскорее перейти к закапыванию очередных покойников. Знакомство с Сартром-критиком не понаслышке, до сих пор так у нас всерьез и не состоявшееся, подталкивает еще раз волей-неволей вернуться к обдумыванию того, что сегодня посильно, а что и не по плечу истолкованию литературы, когда оно старается вести свои поиски на стыках с философией личности и философией истории.
1986
Опубликовано в: Великовский С.И. Умозрение и словесность: Очерки французской культуры. — М.; СПб.: Университетская книга,1998.
Сканирование и обработка: Вадим Плотников.
По этой теме читайте также: