Наш старый дружок подслеповат. К тому же болен гемофилией. Дважды немощен, дважды уязвим. Однако терпеливо и настойчиво он продолжает своё бодрое кротовье продвижение через ходы и отверстия — к следующему прорыву.
XIX столетие ощутило историю как стрелу, направленную в сторону прогресса. Античный Рок и божественное Провидение пали ниц перед будничной деятельностью современных человеческих существ, производивших и воспроизводивших условия собственного немыслимого существования.
Это обостренное чувство исторического развития вышло из долгой, медленной секуляризации. Небесные чудеса растворились в земных эксцессах. Будущее уже не нуждалось в освещении прошлым, настоящее же оправдывалось будущим. События перестали казаться чудесными. Прежде они казались священными, теперь стали мирскими.
Благодаря железной дороге, пароходу, телеграфу возникло ощущение, что история ускоряется, а расстояния становятся короче, человечество будто бы набрало скорости, достаточной для освобождения. Наступила эпоха революций.
Революция транспорта и туризма: за какие-то четверть века, между 1850-м и 1875-м, возникли гигантские железнодорожные компании, агентство Рейтер и агентство Кук. Благодаря ротационной печатной машине во много раз подскочили тиражи. Стало возможно объехать весь мир за восемьдесят дней. Путешественник, герой современности, возвестил кондиционированную экзотику туроператоров. Революция в материалах: с триумфом железных дорог наступило царство угля, стекла и стали, хрустальных дворцов и металлических соборов. Скоростной транспорт, архитектурные трансформации, здравоохранительная инженерия изменили лицо города и перенесли городские отношения в пригороды.
Революция знания: теория эволюции и развитие геологии изменили место человека в естественной истории. Первый шепот экологии изменил скромный метаболический обмен между обществом и окружающей средой. Термодинамика открыла новые перспективы в контроле над энергией. Расцвет статистики снабдил вычислительный разум инструментом для определения количества и измерения.
Революция в производстве: «эпоха капитала» увидела бешеную циркуляцию вкладов и товаров, их ускоренный круговорот, гигантские мировые выставки, массовое производство и начало массового потребления в связи с открытием первых универмагов.
Время бурления на биржах, спекуляций недвижимостью, быстро обретенных и так же быстро потерянных состояний, скандалов, афер, обвальных банкротств, время Перейр, Саккаров, Ротшильдов и Букико. Эра империй и колониальных разделов, армий, кромсающих страны и континенты.
Революция в трудовых практиках и социальных отношениях: механизированная промышленность вытесняет цех. Современный пролетариат заводов и городов приходит на смену классу ремесленников — портных, столяров, сапожников, ткачей. С 1851 по 1873 год рост капиталистической глобализации породил новое рабочее движение, завоевавшее дурную славу в 1864, после создания Международной ассоциации рабочих.
Эта четверть века, полная чудес, увидела также индустриализацию военной промышленности, в которой брезжила будущая «индустрия смерти» и всеобщая война. Эпоха социального преступления, «которое не похоже на убийство, потому что никто не видит убийцу, потому что убийца это все и никто, потому что смерть жертвы носит характер естественной смерти… Тем не менее это остается убийством»[1]. Где-то между Эдгаром Аланом По и Артуром Конан Дойлем зарождается детективный жанр, развитие рациональных методов дознания и научное усовершенствование методов расследования формируют сознание того времени с его урбанистическими «тайнами»: краденое переходит из рук в руки, любой след виновного теряется в безличной толпе.
Железная дорога стала лучшим символом и эмблемой этой технологической и деляческой лихорадки. Отправленные на завоевание будущего по путям прогресса, эти революции казались ревущими локомотивами истории! Последняя четверть двадцатого столетия вызывает ряд аналогий с третьей четвертью девятнадцатого, хотя и в совершенно ином масштабе. Телекоммуникации, спутники и интернет — современные аналоги телеграфа и железной дороги. Новые источники энергии, биотехнологии и изменения в рабочих практиках в свою очередь революционизируют производство. Техники промышленного производства превращают потребление в массовый феномен. Развитие кредитования и массового маркетинга облегчают циркуляцию капитала. Результат — новая золотая лихорадка (в компьютерной области), сцепление высших эшелонов государства с финансовыми элитами, жесточайшая спекуляция и все ее спутники — мафиозные скандалы и ошеломляющие банкротства.
Новая эра капиталистической глобализации — товаризация планеты и фетишизм в мировом масштабе. Время сейсмического ниспровержения национальных и международных границ, время новых сил имперского господства, вооруженных до звезд. И всё же мечты этой сумеречной эпохи — уже не мечты о бесконечном прогрессе и великих исторических обещаниях. Обреченное на движение по кругу в колесе фортуны, наше социальное воображение выходит из истории и — вспомним кино от Кубрика до Спилберга — устремляется в космос. Тяжесть поражений и катастроф измельчает любое событие в пыль мелких новостных сообщений, молниеносных звуковых байтов, эфемерной моды и мимолетных анекдотов.
Этот упадочный мир, безутешно опустошенный обманчивой религиозностью, благодаря коммерциализированной духовности, индивидуализму без индивидуальности, стандартизации различий и форматированию мнений, уже не наслаждается «великолепными восходами» или победоносными закатами. Будто бы катастрофы и разочарования минувшего столетия вытянули из него какое-либо чувство истории, отняли возможность переживать событие, а оставили только миражи распыленного настоящего.
Этот закат будущего угрожает традиции, охваченной сегодня конформистским празднеством воспоминаний. В этом восприятии прошлое, отмечает Поль Рикёр в книге «Память, история, забвение» уже не ставит перед человеком задачу, а, скорее, образует «благочестие памяти», благоговейное воспоминание и стандартное понятие о благоразумии[2]. Этот фетишизм памяти якобы ускользает из эры коллективной амнезии к моментальным снимкам вечного настоящего.
Критическая память, отстраненная от какой-либо творческой перспективы, обращается к изношенным ритуалам. Она теряет «неизменное осознание всего того, что ещё не произошло»[3]. Потому постмодерный лабиринт не знает о «темном перекрестке», на который «мертвые возвращаются, принося новые известия». История уже не «подвигается к статусу легенды», уже не кажется «освященной внутренним светом», содержащимся в «богатстве свидетелей, предвкушающих Революцию и Апокалипсис»[4]. Она рассеивается в пыль образов, разбросанными кусочками паззла, которые уже не соединить.
Поезд прогресса сошел с рельс. В саге о железной дороге зловещие скотовозы превзошли железную лошадь. Уже Вальтер Беньямин видел революцию не как гонку, которую выигрывает непобедимая машина, а как сигнал тревоги, вспыхивающий, чтобы, наоборот, прервать безумную гонку, ведущую к катастрофе.
Это означало — как тростник долговечнее дуба, так крот берет верх над локомотивом. Наш старый дружок, хоть и выглядит усталым, всё еще роет. Закат события не положил конец тайной работе сопротивления, которая тихонько, когда все вроде бы погружено в сон, готовит путь для новых восстаний. Так же, как викторианским «ростом без развития» был порождён Первый Интернационал, так же, как скрытая внутри общества война прорвалась в восстании коммунаров, так же новые противоречия назревают в великих перестановках современности.
В сиюминутных маргинальных заговорах и интригах, какими бы изолированными они не казались, также зреют великие будущие восстания. Именно в них зарождаются вести о новых бунтах. В них происходит то «тяжело дающееся продвижение», о котором говорит Эрнст Блох, — «странствие, блуждание, полное трагического раздора, кипения, изрытое трещинами, взрывами, изолированными свиданиями»[5]. Это упрямое продвижение вперёд, состоящее из непримиримых актов сопротивления, хорошо продуманных блужданий по тоннелям, которые, казалось бы, ведут в никуда, но на самом деле выводят на дневной — ошеломляющий, слепящий — свет. Так подпольные ереси флагеллантов, апостоликов и прочих бегинок вымостили путь людям вроде Томаса Мюнцера (1490-1525), который вышел на арену со своей «апокалиптической пропагандой, призывающей к действию», перед тем, как его казнь скрепила печатью долгий альянс между «реформированным» священником и сельским помещиком. После эгалитарного восстания левеллеров огромный страх классов-собственников сцементировал пуританский священный союз между буржуазией и аристократией Англии. После творческого подъёма Французской революции наступил Термидор — период реставрации. После великих надежд Октябрьской революции наступило время бюрократической реакции, с процессами и чистками, фальсификациями и подлогами, дезорганизующей ложью.
Термидор всегда запирает двери возможностей, если они были хоть немного открыты. Однако, его «скучный мир с миром» так и не добрался до упрямого крота, всегда восстающего из собственных поражений. Через какие-то несколько лет якобинский радикализм снова заявляет о себе и о проблемах новой эпохи в движении луддитов, а потом в чартистском движении английского рабочего класса[6]. Меньше чем через 20 лет после кровавого разгрома Коммуны и высылки всех, кто выжил, социалистическое движение зарождается снова, как будто нетленное послание распространяется от поколения к поколению по длинной цепочке конспиративного шепота.
Проигранные или преданные революции не так-то просто стереть из памяти угнетённых. Они длятся в скрытых формах неповиновения, в призрачных появлениях, в агрессивных уходах, в молекулярном строении низового публичного пространства, с её сетями и паролями, вечерними свиданиями и гремящей канонадой. «Может показаться, — предупреждал мудрый наблюдатель после краха чартизма, — что кругом мир, кругом неподвижность; но именно в тишине прорастает зерно, а республиканцы и социалисты внедряют свои идеи в умы человеческие»[7].
Когда покорность и меланхолия сменяют экстаз события, так же как любовное возбуждение унимает сила привычки, ключевая задача — «не приноровиться к моментам утомления». Мы ни в коем случае не должны недооценивать власть — ни власть того обыденного утомления, которое усыпляет справедливого, ни власть колоссальной исторической усталости тех, кто слишком долго «чесал историю против шерсти». Такой была усталость Моисея, когда он остановился на пороге Ханаана, чтобы «заснуть сном земли». Усталость Сен-Жюста, замурованного в тишине собственной последней ночи. Усталость Бланки, его заигрывания с безумием в тюрьме Торо.
Такая же тяжкая усталость навалилась в августе 1917-го на молодого публициста из Перу Хосе Карлоса Мариатеги: «Мы просыпаемся больными от монотонности и тоски. И мы переживаем бесконечную изоляцию, не слыша эхо хоть какого-нибудь события, способного оживить наши умы и зарядить пишущие машинки. Апатия овладевает вещами и душами. Ничего не остается, кроме зевания, подавленности и утомления. Мы живем во времена подпольных шептаний и вороватых шуток»[8]. Через несколько месяцев этот алчный хроникер событий возрождения нашел их в старом мире Европы, потом в агониях войны и революции.
В реакционные времена упорный прогресс становится «долгим, медленным движением, терпеливым, но полным нетерпения», медленное непокорное нетерпение, не желающее мириться с порядком, который тогда царил в Берлине, и который скоро обрушится на Барселону, Джакарту или Сантьяго: «Порядок царит в Берлине!» — торжествующе возвещает буржуазная пресса, возвещают Эберт и Носке, возвещают офицеры «победоносных войск», которым берлинская мелкобуржуазная чернь на улицах машет платками и с ликованием орет «ура». …Как не вспомнить тут о победном угаре своры «порядка» в Париже, о вакханалии буржуазии на трупах борцов Коммуны? «Порядок царит в Варшаве!», «Порядок царит в Париже!», «Порядок царит в Берлине!» — так летят сообщения хранителей «порядка» каждые полвека из одного центра всемирно-исторической борьбы в другой»[9]. Потом приходит время не временного снижения скорости, а «неизбежного революционного замедления», развития и созревания, неотложного терпения как антипода усталости и привычки; упорных попыток идти вперед не привыкая и не вживаясь в ситуацию, не врастая в рутину, постоянно ошеломляя себя самого в поисках того самого «желанного неизвестного»[10], которое вечно ускользает.
«В какой момент времени правда может вернуться в жизнь? И почему она должна вернуться в жизнь?» — вопрошал Бенжамен Фондан в самом сердце тьмы[11]. Когда? Этого никто не знает. Ясно только, что правда остается «в зазоре между легальным и нелегальным».
Для кого? Нет ни установленных наследников, ни прямых потомков, есть лишь наследие в поиске своих авторов, в ожидании тех, кто сможет понести его дальше. Наследие завещано тем, кто, как говорил Э.П. Томпсон, сможет сохранить побеждённое от «огромной высокомерности потомства». Потому что «наследство это не собственность, не ценность, которую можно получить и положить в банк». Это «активное, избирательное утверждение, которое порой может быть реанимировано и заново утверждено, причем чаще незаконными наследниками, чем законными».
Событие «всегда на ходу», но «должны быть дни грома и молнии», если порочный круг фетишизма и господства предполагается нарушить. Наутро после поражения запросто может обуять чувство, что все и всегда нужно начинать с нуля или что все застыло в «вечном настоящем». Когда вселенная, кажется, повторяет себя без конца, топчется на месте, «глава перемен», тем не менее, остаётся открытой для надежды. Даже готовые смириться с тем, что больше ничего не возможно, даже не видящие способа убежать от неотступного порядка вещей, мы упорно противопоставляем возможность будущего нищете настоящего. Ибо «любому не просто перенести позор отказа от желания быть свободным»[12].
После двадцати лет либеральной контрреформы и реставрации, порядок, основанный на рынке, кажется неизбежным. Кажется, что вечное настоящее уже не имеет никакого будущего, а абсолютный капитализм — ничего внеположного себе самому. Мы привержены будничному управлению этим фаталистическим порядком, сведённому к бесконечной фрагментации идентичностей и сообществ, обреченных на отказ от каких-либо программ и планов. Коварная риторика смирения используется слева, справа и по центру для оправдания захватывающих поворотов и позорных провалов, раскаяний и сожалений[13].
И всё же! Радикальная критика существующего порядка всегда крепнет, борясь с приливом, вдохновляясь новым осмыслением сопротивления и событий. Затянутые в порочную спираль поражений обороняющиеся сопротивленцы иногда перестают надеяться на контратаку, до которой так далеко; тогда надежда на освобождающее событие уходит из ежедневных актов сопротивления, из профанной становится сакральной и костенеет в ожидании невозможного чуда. Когда настоящее тянется без прошлого и без будущего, а «дух покидает данную эпоху, он оставляет в мире коллективное бешенство и духовно заряженное безумие»[14].
Когда желание изменить мир сбивается с тропы земного сопротивления порядку вещей, оно рискует обернуться в акт веры и волю небес. Потом приходит тоскливая процессия сладкоречивых торговцев снадобьями и шарлатанов, огнеглотателей и карманных воришек, головорезов, старьевщиков и гадалок, визионеров Нового века и полуверующих.
Именно это произошло после 1848 года, когда современники революции, герои «Воспитания чувств», повернулись к коммерции или обратились к своим карьерам. Так произошло и после 1905-го, когда разочарованные борцы стали «богоискателями». Это произошло после мая 1968, когда некоторым малодушным пророкам, наигравшимся в монстров, взбрело в голову играть в ангелов. В таких ситуациях религиозные ренессансы и китчевая мифология призваны заполнять пустоту, оставленную крахом великих надежд.
Противостоя отречениям и бесконечным оправданиям этих отречений, адепты политики сопротивления и события не прекращают искать разумные объяснения любому провалу разума. Но отделение верности событию, лишенной исторического объяснения, от сопротивления, лишенного горизонта ожидания, несет на себе двойной груз бессилия. В каком-то смысле, формы сопротивления могут быть бесконечно разнообразны: от конкретной критики существующей реальности до абстрактной утопии, лишенной исторических корней, от активного мессианства до созерцательного ожидания Мессии, который никогда не приходит, от этической политики до деполитизированной этики, от пророчеств, стремящихся предотвратить опасность, до предсказаний, якобы раскрывающих секреты будущего.
Что касается событий, чьи политические условия кажутся уклончивыми и компромиссными, все же очень соблазнительно воспринимать их, как моменты чистой случайности, не имеющей отношения к необходимости, или как к чудесному вторжению подавленных возможностей.
Во времена термидора, как всем известно, затвердевают сердца и слабеют желудки. В таких обстоятельствах многие не могут противопоставить представлению о том, что наверняка всё будет только ещё хуже, ничего, кроме воли к смирению с меньшим злом из предлагаемых; когда это происходит, «дряблые изверги» (les monstres mous)[15] поздравляют друг друга, подмигивают и хлопают друг дружку по спине. Потом отбывающий Тартюф (старый Тартюф, классический Тартюф, церковный Тартюф) берет за руку «второго Тартюфа, Тартюфа современного мира, поношенного Тартюфа, во всем другого Тартюфа»[16]. Альянс двух «кузенов Тартюфов» может длиться очень долго, и они будут «нести друг друга, биться друг с другом, поддерживать друг друга, кормить друг друга».
Почитание победителей и побед идёт рука об руку с жалостью к жертвам, пока последние привязаны к своей роли жертв страдающих, пока их не искушает идея стать актёрами в своей собственной версии истории. Между тем, даже в самых мертвых пустынях и в самых иссушенных местах всегда есть ручей — пусть даже маленькая струя — возвещающая нежданные восстания. Опять же, нужно различать бунтарское мессианство, которое не сдастся, и униженный милленаризм, который смотрит взамен на великое «по ту сторону». Мы должны всегда разделять побежденных и сломленных, «победоносные поражения» и болезненные распады. Не нужно путать утешение утопией с формами сопротивления, продолжающими «незаконную традицию» и передающими «тайное убеждение».
Что-то всегда начинается, приходят моменты возрождения или обновления. В темные времена перемен и трансформаций светские и духовные устремления, доводы и страсти соединяются во взрывоопасную смесь. Попытки обезопасить старое сливаются с первыми трепыханиями новизны. Даже в самые мрачные моменты деградирующая традиция не отстоит слишком далеко от традиции восходящей. Не бывает конца у тайной композиции непрерывной поэмы «вероятных невозможностей».
Эту настойчивую надежду не следует путать с щегольской уверенностью верующего, а также с «печальной страстью», выведенной Спинозой. Наоборот, она выживает как добродетель «преодоленного отчаяния». Ибо «чтобы быть готовым поместить надежду в то, что не способно солгать», ты должен сначала отчаяться в своих собственных иллюзиях. Лишенная иллюзий надежда становится «главной, диаметральной противоположностью привычке и расслаблению». Такая надежда вынуждена постоянно «ломать привычку», постоянно демонтировать «привычные механизмы» и начинать новые процессы повсюду, «так же, как привычка повсюду несет конец и гибель»[17].
Порвать с привычкой означает вновь обрести возможность ошеломлять себя. Позволить себе удивляться.
Эти несвоевременные вторжения, во время которых случайность событий прокладывает путь через недостаточные, но необходимые исторические условия, пробивают брешь в неизменном порядке структур и вещей. Кризис? А какой у нас сегодня кризис? Исторический кризис, кризис цивилизации, долгий, еле тянущийся, затянувшийся кризис. Наш кое-как скроенный мир трещит по швам. Как предсказывал Герберт Уэллс, трещина между нашей культурой и нашими изобретениями не перестала расти, и в самом средоточии технологии и знания открывается беспокоящий разрыв между отдельными проявлениями рациональности и глобальной иррациональностью, между политическим разумом и технологическим безумием.
Зарождаются ли в этом кризисе семена новой цивилизации? Возможно, но он в той же степени чреват невиданным варварством. Что победит? Варварство уже довольно давно перехватило инициативу. Чем дальше, тем сложнее отделить разрушение от созидания, смертельную агонию старого от родовых судорог нового, «потому что варварство никогда прежде не имело в своем распоряжении таких чудных средств для эксплуатации разочарований и надежд человечества, сомневающегося в себе и в своем будущем»[18]. Мы нащупываем путь в этих смутных сумерках, где-то между закатом и рассветом.
Быть может, это просто кризис развития? Вряд ли это разочарование цивилизации в себе самой, но, может быть, это скорбь, порождающая «мифы, которые повергают землю в дрожь своими огромными стопами»? Если новой цивилизации суждено победить, не следует целиком забывать, отбрасывать или высмеивать старую. Её нужно не просто отстаивать, её нужно бесконечно переизобретать.
Упрямый старый крот переживет лихой локомотив. Его пушистые округлости сильнее металлического холода машины, его старательное добродушие сильнее ритмичного стука колёс, его терпеливая улыбка сильней хихиканья стали. Он появляется и исчезает, среди кратеров и тоннелей, среди борозд и обрывов, среди подземной тьмы и в солнечном свете, между политикой и историей. Он роет свою нору. Он подкапывает и подрывает. Он готовит грядущий кризис.
Крот - светский Мессия.
Мессия - крот, полуслепой упрямец.
Кризис - кротовий холмик, внезапно взрывающийся изнутри.
*****
«Люди становятся чревовещателями, когда перестают быть пророками» (Шатобриан). Франсуа Фюре заканчивает «Прошлое одной иллюзии» печальным вердиктом: «Лишившийся Бога, демократический индивид увидел с тоской, как в конце века зашаталось на своем пьедестале божество истории: эту тоску ему еще предстоит заклясть». К смутному предчувствию опасности добавляется «страх перед неуверенностью… по поводу того, что будущее закрыто» и «вот мы осуждены жить в мире, в котором живём»[19]. Капитал будто становится перманентным горизонтом на все оставшееся время. Не будет «после» и не будет «вовне». Вот и истории конец.
Конец истории.
Жили долго и несчастливо.
Но нет: всегда приходит конфликт и противоречие, ропот всегда проходит по цивилизации и кризис одолевает культуру. Всегда есть те, кто не идут в услужение и сопротивляются несправедливости. От Сиэтла к Ницце, от Мийо к Порту-Алегри, от Бангкока к Праге, от организации безработных к выступлениям женщин — так формируется странная геополитика, и мы не знаем, какие события повлечет она за собой. Старый крот продолжает рыть.
Гегель обращает наше внимание на эту «тихую и тайную» революцию, которая всегда предшествует развитию нового образа мышления. В безрассудных зигзагах истории крот роет своими коварными коготками собственный ход Разума. Крот не спешит. У него «нет нужды торопиться». Ему нужны «долгие периоды времени», и у него «времени вдоволь». Если крот отступает, то не для того, чтобы зазимовать, а чтобы протиснуться в другой лаз. Извиваясь и маневрируя, он ищет, где можно выбраться на поверхность. Крот никогда не исчезает, он может только уйти на глубину.
Негри и Хардт говорят, что метафора крота — фигура модернити, якобы преодоленная постмодернистской эрой. «Признаться, мы полагаем, что старый крот Маркса раз и навсегда умер»: его разветвленные ходы сменяются «бесконечными изгибами змеи» и прочей борьбой пресмыкающихся[20]. Но в таком вердикте есть налёт той хронологической иллюзии, согласно которой постмодерн якобы следует за модерном, сданным в музей древней истории. Между тем, крот двойственен. Он модерный и постмодерный. Он копошится в своих «подземных ризомах», чтобы с грохотом выбраться через сделанные им кратеры.
Под предлогом отказа от метанарратива истории, философский дискурс постмодернити отдает себя мистикам и мистагогам: когда в обществе исчезают пророки, оно обращается к чревовещателям. Именно это происходит в периоды реакции и реставрации. После битв июня 1848 и 18 брюмера Наполеона Малого социалистическое движения было также охвачено «христолатрией». «Взгляните на это потомство Вольтера, — писал один бывший коммунар, — все, кто раньше бичевал церковь, теперь расселись кучкой вокруг стола, сцепив руки в священном единении, и часами ждут, пока Церковь поднимет одну из своих ножищ. Религия во всех формах снова стала порядком будней, и в ней теперь обнаружилось столько «великолепия». Франция сошла с ума!»[21]
Пьер Бурдье был прав, когда отделял мистическое утверждение или прорицание от условной, превентивной и перформативной позы пророчества. «Так же, как священник — неотъемлемая часть обычного порядка вещей, пророк — человек кризиса, ситуаций, в которых установленный порядок рушится, и будущее как целое ставится под вопрос»[22].
Пророк это не священник. И не святой. Тем более не гадатель.
Чтобы не допустить беды, недостаточно сопротивляться ради сопротивления, недостаточно уповать на спасительное событие. Мы должны одновременно стремиться понять логику истории и быть готовыми к сюрпризу события. Мы должны быть открыты случайности такого сюрприза, не теряя при этом логическую нить истории. В этом и состоит вызов политического действия. Ибо история течет не в вакууме, и, когда дела меняются к лучшему, это ни в коем случае не происходит в некой пустой временной протяженности, это всегда происходит в «бесконечно заполненное время, время, насыщенное борьбой»[23].
И событиями. Крот готовит им путь. С размеренным нетерпением. С неотложным терпением.
Ибо крот — пророческий зверёк.
По этой теме читайте также:
Примечания