У себя в одиночке Е. Сазонов прекрасно знал о событиях дня. И вопрос жизни и смерти встал перед ним во весь рост. Он прекрасно знал, что дело было не в Сломянском и Петрове, а в нем самом, что истязали розгами этих двух товарищей, только потому, что у этих жестоких трусов не хватало мужества открыто напасть на него. И теперь ему предстояло собственными руками совершить /47/ то, что было главной целью закулисных заговорщиков.
Но выхода как будто не было. Оставалось одно. Перед вечерней поверкой Е. Сазонов вышел в коридор. Пройдя к дверному окошечку камеры переплетчиков, он попрощался с товарищами.
— Ну, прощайте, братики, — сказал он, улыбаясь обычной мягкой улыбкой и окидывая всех взглядом. Лицо его было бледно, но спокойно.
Незадолго до поверки Егор писал своему другу Г. Фролову, что имевшийся у него стрихнин он обменял на морфий, яд менее мучительный.
Перед тем, как в последний раз уйти в свою одиночку, он обратился к каторжанам с следующей запиской:
«Товарищи! Сегодня ночью я попробую покончить с собой. Если чья смерть и может приостановить дальнейшие жертвы, то прежде всего моя. А потому я должен умереть. Чувствую это всем сердцем; так больно, что я не успел предупредить двух умерших сегодня. Прошу и умоляю товарищей не подражать мне и не искать слишком быстрой смерти. Если бы не маленькая надежда, что моя смерть может уменьшить цену, требуемую Молохом, то я непременно остался бы жить и бороться с вами, товарищи! Но ожидать лишний день это значит может быть — увидеть новые жертвы. Сердечный привет друзьям и спокойной ночи!
Егор».
/48/
На вечерней поверке Сазонов был молчалив и ни с какими заявлениями к администрации не обращался. В шесть часов вечера прошла поверка. Сазонов остался один.
Предстояло испить последнюю чашу.
Егор не хотел умирать. Слишком многое влекло его к жизни. Длинный тернистый путь почти целиком был уже позади. Теперь он стоял на пороге свободы. Пусть это будет далекая ссылка в тундры Якутской области. Но это все-таки была воля, была надежда на лучшую жизнь. Теперь наставал конец всем мечтам последних лет; приходилось навсегда расстаться со всеми близкими и родными. И при одной мысли о них, о тех страданиях, которые он им причинит своей смертью, его душа цепенела от ужаса.
По мере того, как близилась свобода, Сазонов все чаще и чаще мечтал о новой жизни.
«А как хочется жить
, — писал он. —
В сердце горит великая надежда; еще только теперь становишься человеком и, кажется, с каждым днем все больше, все преданнее любишь дело — хочется жить во имя своей горячей веры в недалекий рассвет; годы начинают терять свою громаду перед лицом веры; во имя желания быть полезным для дела, я перестаю удивляться тем, перед кем раньше только преклонялся, перед людьми, пережившими Алекееевский равелин».
«Он хотел страстно жить
, — говорит П. Куликовский. —
Оставалось два месяца до поселения. Здоровье его за последний год было хорошее, да и /49/ раньше он не был сильно болен, кажется, не лежал даже в больнице. Удивительно нежная и глубокая любовь его к матери звала его к жизни. На воле была и его невеста. Мне знакома эта сторона жизни Сазонова, а потому и ясна вся глубина страданий, какие пришлось ему пережить перед смертью».
15 июля... Радостно возбужденный он не шел, а бежал на Плеве, уверенный и в своей гибели. Рука не чувствовала тяжести десятифунтовой бомбы, хотелось, чтоб часы скорей дошли до заветных — 9.15.
Теперь каким тяжелым казался порошок морфия, этот стакан воды на столе. Как хотелось, чтоб эти часы остановились в своем стремительном беге! Была глубокая, ноябрьская, сибирская ночь. Сазонов то садился на койку, то долго ходил из угла в угол бледный, глубоко задумчивый.
Вероятно не раз в предсмертной тоске он искал выхода. Но его не было. Горькую чашу нельзя было миновать. Перед ним встали события дня, поруганная честь и достоинство революционера, истерзанные и окровавленные братья его... Оставался только один выход.
Был четвертый час утра. В тюрьме было тихо. Умолк давно свист розги, придавленные стоны.
Сазонов простился с матерью, прижав к губам ее благословение. И выпил яд.
Потушив навсегда свое сердце, пылавшее великою любовью, он погасил лампочку и лег в постель.
В одиночном коридоре дежурил надзиратель Фадеев. В четыре часа к нему на смену пришел /50/ Балябин. Раньше, чем смениться, надзиратели проверяют камеры — все ли в порядке. Обходя одиночки и заглядывая в дверные прозурки, они заметили у Сазонова потушенную лампу.
— Сазонов, зажгите лампу, — окликнул его несколько раз Фадеев.
В камере было тихо. Заподозрив что-то неладное, надзиратель тревожным свистком вызвал старшего надзирателя Черевко. Тот открыл дверь, увидел Сазонова умирающим. Был вызван фельдшер Казинас, который распорядился перенести Сазонова в больницу.
Однако, никакой помощи до шести часов утра оказано ему не было. До этого времени спасти его еще можно было.
В седьмом часу прибыл доктор Круковский. Хотя смертельный исход был для него ясен, тем не менее он сделал Сазонову четыре подкожных впрыскивания. Все было тщетно. Егор медленно умирал, не проронив окружающим ни одного слова. В семь часов утра, 28 ноября, его не стало.
Когда, после утренней поверки, открыли камеры, товарищи нашли его уже мертвым, лежавшим на полу больничной палаты, с бледным, но удивительно спокойным лицом.
Весть о гибели Сазонова потрясла всю тюрьму. Не одних только заключенных. Ушел навсегда не только выдающийся революционер и товарищ. Погиб кристально чистый человек, одним своим присутствием облагораживавший все окружающее. /51/
В 10 часов утра помощник Гарин составил акт о смерти, после чего было произведено вскрытие. В составленном доктором Круковским акте, говорится:
«Boвремя поданная медицинская помощь наверное спасла бы жизнь Сазонову. Отсутствие знаков насилия указывает на то, что покойного не били и не принуждали принять яд, а что он сам принял добровольно».