От редакции «Скепсиса»: Статья Алексея Целунова посвящена взглядам на феодализм почти неизвестного российскому читателю британского историка-марксиста Кристофера (Криса) Уикхема. В условиях, когда марксистский метод оказался практически выдворен за пределы исторической науки, когда медиевистика продолжает находиться в состоянии, как выразился в своё время А.Я. Гуревич, «методологической растерянности», анализ взглядов Уикхема оказывается особенно актуален. Редакция готова согласиться отнюдь не со всеми положениями статьи, но мы считаем, что знакомство с ними может быть полезно не только историкам, но и всем тем, кто интересуется исторической теорией и современным состоянием марксизма.
Проблемы, которые встают перед историком-медиевистом в том случае, когда он осмеливается применить марксистский метод, не исчерпываются необходимостью пересмотра и обновления ряда положений «классического» марксизма и официальной советской исторической мифологии, рухнувших под грузом новых источников и обновлённого методологического арсенала. Разрушительную роль играют и негласные табу, наложенные современными отечественными историками на марксистский метод под влиянием сиюминутных конъюнктурных соображений, не имеющих ничего общего со сколько-нибудь глубоким пересмотром марксистского инструментария как методологической основы для решения сложных теоретических проблем; отбросив ложные и устаревшие положения, находившиеся в прямой зависимости от вульгаризированной марксистской социологии, они вместе с водой выплеснули и ребёнка. По сути дела, отечественная медиевистика лишилась в какой-то мере и доли своей научной самостоятельности, ибо именно 1991 год прервал длительную традицию изучения социальной и в особенности экономической истории, всегда представлявших «лицо» отечественной медиевистики (прежде всего византинистики) за рубежом. Нельзя при этом сказать, что в советский период медиевистика всерьёз была озабочена теоретическими проблемами; в сущности, как ни парадоксально, творческая разработка метода было делом рук одиночек, пусть даже и таких незаурядных личностей, как Б. Ф. Поршнев и Ю. И. Семенов. Здесь сыграло свою роль хитросплетение многих факторов, каждый из которых сам по себе ни в коей мере не может считаться решающим. Во всяком случае, после снятия идеологических барьеров в постсоветской медиевистике марксистский метод, не преодолев пороков догматизма и редукционизма, оказался, в сущности, похороненным. Вне стран Восточного блока кризис марксизма, никогда не являвшегося ведущим интеллектуальным течением среди академической корпорации, несмотря на испытываемые им проблемы, ощущался менее остро. Всех этих соображений достаточно для того, чтобы понять, почему дискуссии о переходе от античности к феодализму, в сущности, оказались незамеченными большинством отечественных историков постперестроечной России. А ведь наиболее проблемное и болезненное переплетение спорных и нерешенных проблем, с которыми вынужденно сталкивается историк-марксист, лежит в плоскости раннего Средневековья, в особенности там, где речь идет о «пограничных» зонах, местах столкновения обществ с различным хозяйственным укладом и социальным строем. Проблема, заключенная в ёмком понятии «первого формационного перехода» (transition), имеет ключевое значение для проверки состоятельности марксистского метода применительно к тем скудным (как считается) данным, которые дошли до нас от периода VI-VIII вв., рядом современных исследователей, в том числе марксистского толка, относимого к периоду поздней Античности. Недаром проблема этого «первого перехода» являлась ключевой в многочисленных дискуссиях последних десятилетий, хотя справедливости ради стоит отметить, что они были инициированы ещё во 2-й половине XX в. историками преимущественно немарксистских направлений. Кроме того, марксистский метод сталкивается здесь, в сущности, с академическим «мейнстримом», в котором с недавних пор прочно укореняется позиция о преемственности (континуитете) между Античностью и Средневековьем, генетически восходящая к т.н. «романистической теории»[1]. В сущности же речь идёт об антиисторическом понимании логики развития тех или иных вторичных явлений надстроечного характера: религиозной культуры, идеологии власти, церемониала и т.д., доходящих до откровенно «идеалистических спекуляций». Впрочем, таких ошибок нелегко избежать и в изучении тех или иных явлений социально-экономического характера. Ярким примером тому может служить исследование современого французского историка Жана Дюрлиа, увидевшего полную преемственность в институциональных формах налогообложения от позднего Рима вплоть до Каролингской монархии. Классическому Средневековью в этой связи повезло больше: марксизм является одной из трёх ведущих методологических схем, применяемых в изучении феодального общества европейского Средневековья. Думается, будет не лишним коротко остановиться на этих интеллектуальных течениях, выделенных ещё К. Уикхемом на конференции в Сполето в 1999 г.
Во-первых, это собственно марксизм, понимающий феодализм в первую очередь как способ производства, определяющий властные отношения и весь спектр надстроечных явлений общественного организма; принято думать, что «классический» марксизм в этой связи обращает особенное внимание на отношения феодала и крестьянина (непосредственного производителя), практически игнорируя структуру внутриклассовых отношений, а также ряд правовых аспектов, которые, если и принимались во внимание, то рассматривались исключительно сквозь призму социально-экономических отношений. А ведь понимание специфики общественных отношений в докапиталистических обществах невозможно без учёта сословных различий, юридических категорий и — что в особенности важно — специфики форм собственности. И если эта «узость» в западной науке ныне, как кажется, преодолена, то в СССР, особенно в годы сталинского официоза, она приобретала абсурдные с точки зрения логики формы, проявлявшиеся, скажем, в понятии «неполной собственности феодала». Во-вторых, это широкое понятие «феодального общества», созданное историками известного французского интеллектуального течения, получившего название «школы Анналов», находившегося, к слову, под сильным влиянием марксизма. Общество это, по мысли «анналистов», и в первую очередь Марка Блока, пронизано узами зависимости и патронажа, вполне естественными в условиях фактического демонтажа публичной власти и её институтов. Крестьянин в обществе, где господствует воинское сословие, находится в подчинённом положении, и в этом он (правда, лишь внешне) схож с вассалом в рамках внутриклассовых отношений среди феодалов. Вместе с тем иные формы человеческого общежития в этом отнюдь не статичном социуме отнюдь не изжиты. В-третьих, это юридическая трактовка, наиболее узкая и схематичная из всех выделяемых теоретических абстракций. Она, в сущности, знакома каждому школьнику: феодализм, согласно ей, представляет собой спектр отношений, складывающийся вокруг вассала и сеньора со всеми присущими церемониями и ритуалами, в первую очередь связанными с инвеститурой и имеющими, несомненно, важное функциональное значение. Эта трактовка, привлекающая своей простотой, наиболее уязвима в силу очевидной ограниченности, коль скоро «за бортом» оказался весь спектр хозяйственно-производственных отношений, связанных с материальным обеспечением класса феодалов. Это очевидно любому сколько-нибудь компетентному историку, не обязательно марксисту. Своеобразное (и крайне неудачное) решение этой серьёзной проблемы было найдено в искусственном разграничении «манориализма» (системы эксплуатации разных категорий производителей в рамках феодального поместья, английского «манора» или французской «сеньории») и, собственно говоря, феодализма. При этом разрушается понимание доиндустриального общества как тотальности, в которой привычные нам сферы политического и экономического при внимательном изучении оказываются нерасчленёнными (уместно в этой связи вспомнить распространённую в отечественной и зарубежной антропологии абстракцию «власти-собственности»). В конце концов, Средневековье, это в первую очередь крестьянское общество, и тот факт, что о крестьянах-то мы как раз и знаем меньше всего, не даёт нам право оставлять в стороне эту проблему. Очевидно также, что реальность, приоткрываемая сухими текстами судебных протоколов, делопроизводственных записей и нотариальных актов, не желает вписываться в прокрустово ложе голых социологических схем, блокирующих изучение целого спектра переходных форм. И, что гораздо существеннее, отказ от филогенетического анализа явления (или, проще говоря, принципа историзма) влечёт за собой опасность отождествления морфологических признаков, присущих экономическому укладу того или иного общества, с тем или иным стадиально диахронным способом производства, определяющимся, в первую очередь, и уровнем развития производительных сил: именно в соответствии с этой логикой выделяются «хеттский феодализм» или американское рабовладение как способ производства, а не специфический уклад в рамках соответствующей ей капиталистической формации. Аналогичным образом происходит и отождествление морфологически опять-таки сходных, но генетически и структурно отличных институтов (клиентелы, комитатов, бургов) германских племён и римского общества эпохи Домината; при этом допускается серьёзнейшая методологическая ошибка, причина которой кроется в непонимании разницы между аналогией и доказательством. Точно так же отсутствие в восточных обществах институциональных (т.е. внешних, надстроечных) черт феодализма (выработанных в обществах западной Европы или феодальной Японии), соответствующих третьей (по классификации Уикхема) интерпретации феодализма, ведёт к закономерному отрицанию там феодального строя. Таким образом, преодоление европоцентризма, вне рамок которого К. Маркс и Ф. Энгельс работать просто не могли, превращается в важную методологическую задачу.
Гораздо сложнее обстоит дело с такими проблемными моментами, как переход от Античности к раннему Средневековью. И здесь мы обратимся непосредственно к творчеству британского историка-марксиста Кристофера Уикхема. В силу разных причин мы не станем останавливаться на его биографии и жизненных вехах; любой желающий может самостоятельно ознакомиться с ними, заглянув на его страницу на сайтах тех или иных академических институций. Именно метод учёного будет объектом нашего пристального внимания. Речь идёт, по большей части, о западной марксисткой традиции, очень сильно повлиявшей на школу «Анналов». В частности, в рамках послевоенной Великобритании речь идёт, в первую очередь, о знаменитой «группе историков-членов Коммунистической партии Великобритании» (Communist Party Historians Group), органом которой выступает журнал "Past and Present". В этой ассоциации состояли, в частности, такие известные историки-медиевисты, как Родни Хилтон, в большой степени повлиявший на Уикхема, а также Кристофер Хилл. Медиевистика, разумеется, никогда не была центральным звеном исследований историков-марксистов. Уикхем же не только ставит перед собой задачу по изучению истории региона в раннесредневековый период, используя марксистский метод, но и занимается разработкой собственно метода, который и станет объектом нашего внимания. Пример Уикхема является весьма поучительным и даже симптоматичным как отражение конкретных достижений, неудач, а то и кризисных явлений, переживаемых современной марксистской академической историографией. Посмотрим, что из этого вышло.
Понимание марксизма (исторического материализма) как гносеологического метода, а не онтологической доктрины, возможно, могло бы удивить позднесоветских «марксистов» хотя бы потому, что метод как способ мышления и научного познания реальности должен постоянно приводиться в соответствие с теорией, что неизменно требует его корректировки и непрерывной творческой разработки. К. Уикхем, всерьёз озабоченный поиском «интерпретационной парадигмы», под которой, думается, следует понимать всё тот же метод, хорошо усвоил это правило. Не будет, впрочем, лишним напомнить, что данный подход не является исключительной прерогативой зарубежной марксистской историографии. Скажем, при всём давлении нездорового интеллектуального климата объяснительная сила печального известного символа «марксистского» редукционизма, вульгарной «пятичленки», разработанной применительно к неевропейским обществам В.В. Струве, ставилась под сомнение многими советскими исследователями 60-70-х гг. (а в отношении восточных славян её адекватность была оспорена даже раньше, в 30-х гг.). В этой связи мы не рекомендуем излишне противопоставлять «творческий» западный марксизм и его «догматический» советский аналог: британская марксистская историография знала немало ригористически настроенных «ортодоксов». Творческая разработка Уикхемом марксистского метода в изучении конкретно-исторических явлений результируется, прежде всего, в следующих положениях. Во-первых — и это главное, — следуя тренду современной марксистской историографии, Уикхем оставляет в стороне неоправданный, по мнению некоторых исследователей, оптимизм по поводу поиска универсальных законов развития, вместо этого акцентируя внимание на изучении специфических особенностей развития доиндустриальных обществ. Следует сразу же заметить, что данное мнение не имеет ничего общего с популярным «субъективистким» подходом К. Поланьи, отрицавшим всякую возможность выделения «универсальных» законов экономического развития: на поверку любой подобный метод всегда оказывается поверхностным эмпиризмом[2]. Совершенно верно, что законы общественного развития, как было признано ещё советскими исследователями, непременно обретают форму тенденций и никогда не обладают жёстко детерминированной логикой. Именно в этом ошибался Б.Ф. Поршнев, стремившийся выделить «основной экономический закон феодализма» (в виде «закона натуральной ренты») в полной аналогии с выработанной Марксом теорией прибавочной стоимости, призванной дать определение сущности экономических отношений в капиталистическом обществе. Этому немало способствовало и то обстоятельство, что Марксу, справедливо обратившему внимание на феодальную ренту как универсальную характеристику производственных отношений докапиталистического мира, так и не удалось разработать законченную теорию феодализма. Наш автор, как и некоторые другие историки-марксисты, признаёт возможность сосуществования разных «способов производства» (или, правильнее, укладов) в рамках одной общественной формации при условии безусловного доминирования какого-либо одного из них[3]. Здесь нельзя не заметить влияния структуралистского марксизма Л. Альтюссера, в котором признаётся и сам Уикхем, однако констатирование многоукладности экономики раннесредневековых обществ само по себе является закономерным следствием внимательного изучения источников и уже давно принято всеми серьёзными исследователями. Например, в раннем Средневековье, особенно в исследованной, казалось бы, «вдоль и поперёк» каролингской Франции, историки, в том числе марксисты или в той или иной степени ассоциирующие себя с марксизмом, такие, как Ж.-П. Девруй, обнаруживают совершенно разные формы собственности и хозяйственные уклады при безусловном доминировании семейного крестьянского хозяйства как базовой производственной ячейки, далеко не всегда и не везде интегрированной в структуры крупной (феодальной) светской и церковной собственности. Выделение этого уклада в качестве полноценного способа производства, удачно названного Уикхемом крестьянским ("peasant mode of production"), отвечает объективной потребности в вычленении особой социально-экономической модели для изучения ранжированных (но далеко не в полной мере классово стратифицированных) крестьянских обществ с ограниченным влиянием «государственной» (королевской) власти и скромным удельным весом крупного магнатского землевладения: в особенности это справедливо для регионов Северной Европы, в первую очередь — раннесредневековых Исландии и Норвегии[4]. В рамках этой схемы домохозяйства, имевшие полный контроль над землёй, производственным процессом и произведённым продуктом, тем не менее, подчинялись собственной экономической логике, допускавшей кооперацию, но ограничивавшей (хотя и не исключавшей) возможности расширения производства и накопления сверх потребностей выживания домохозяйства — мнение, отчасти напоминающее теорию «оптимума» семейно-трудового крестьянского хозяйства А.В. Чаянова и развитое впоследствии известным антропологом М. Салинзом[5]. Эта схема призвана концептуально обобщить опыт изучения форм хозяйствования до VIII века включительно, когда в некоторых регионах Европы (и в первую очередь во Франции) получает распространение феодальный способ производства. Это отдалённо пересекается с выдвинутой ещё А.И. Неусыхиным гипотезой об особой «переходной» (дофеодальной и — важно подчеркнуть — неформационной) стадии развития германских (сакских, англосаксонских, фризских и т.д.) обществ в раннее Средневековье. Нечто подобное наблюдается и в гораздо более «продвинутой» (или, если угодно, менее «архаичной») каролингской Франции. Так, наряду с «индустриальным» производством текстиля, железной руды, стекла в рамках крупных поместий-вотчин королевского фиска существует мелкая крестьянская аллодиальная собственность, в ряде регионов (таких, как Бретань или Каталония) являвшаяся господствующей. Параллельно с ними сосуществует и сеть эмпориев, служивших точками сбыта товаров престижного потребления. В соседней же Италии в VIII-IX вв. получает некоторое распространение и наёмный труд. Не все эти уклады могут быть адекватно проанализированы с применением современного политэкономического инструментария, поскольку, как правильно в своё время указал А.Я. Гуревич (который, впрочем, впал в другую крайность, неоправданно подчёркивая «личностный» характер феодального строя), это чревато механическим перенесением характеристик капиталистического общества на отношения, господствовавшие при феодальном строе, которые далеко не всегда и не везде имели экономический и вещный характер. Вместе с тем, как показал Ж.-П. Девруй, это отнюдь не означает, что марксизм оказывается бессилен в объяснении тех или иных реалий экономической и социально-политической жизни доиндустриального общества. Достаточно понимать, что у любого метода, помимо очевидных преимуществ, есть и свои слабые места, преодолеваемые грамотным использованием метода. Надо сказать, что небезуспешные попытки теоретически обосновать многоукладность средневековой феодальной экономики (при безусловном господстве одного доминирующего уклада) были предприняты и в советской исторической науке, в частности, В. И. Павловым, который справедливо выделил в феодальной формации, помимо собственно феодального, «обеспечивающего высшие централизующие звенья всей системы перераспределения», капиталистический и мелкотоварный уклады[6]. В сущности, это мнение, правильно использованное, способно упорядочить и должным образом классифицировать мозаику производственных отношений. Констатировать «многоукладность» мало — в изучении социальной эволюции необходимо также должным образом обосновать историческую победу одного (в данном случае — феодального) уклада. Отказ от порочной, с точки зрения Уикхема, «телеологии», которой равным образом «страдают» марксисткое и немарксистское направления в историографии, в сущности, снимает (и совершенно напрасно) эту важнейшую проблему.
Настоящие проблемы начинаются там, где Уикхем предлагает пересмотр концепции содержания понятий «античный» и «феодальный» способы производства, тем самым по-новому ставя ключевую для него проблему «перехода». Здесь мы склонны видеть, в первую очередь, отход от сущностно близких друг другу концепций Ф. Энгельса и М. Блока[7]: оба учёных в равной степени абсолютизировали рабовладельческий способ производства, доминировавший, по их мнению, на пространстве римской ойкумены, хотя и по-разному оценивали логику трансформации и конечного кризиса античного рабовладения. Более того, само содержание этих понятий оказывается у Уикхема совершенно иным. В частности, учёный (небезосновательно) предполагает, что рабовладельческий способ не был господствующим в Поздней империи — тезис, по меньшей мере, не новый, поскольку признавался, в том или ином виде, и советской историографией, ограничивавшей распространение институтов классического рабства Италией, Сицилией и классической Грецией или, во всяком случае, признававшей, что античный способ производства был далеко не преобладающим (и уж во всяком случае не единственным) на всех этапах общественно-экономического развития Римского государства[8]. В этой связи можно говорить как о крестьянстве «полисного типа», так и о существовавших в Италии архаичных сельских общинах, восходящих к доримским формам хозяйствования. Эта негативистская точка зрения встречает два серьёзных возражения. Во-первых, удельно незначительный вес рабского труда во всей совокупности античных хозяйств ничуть не нивелирует, как справедливо утверждает П. Андерсон, ту огромную роль, которую сыграло рабовладение в трансформации греко-римской культуры, права, философии и научно-технической мысли, и достижения ими выдающихся результатов, ставших возможными исключительно благодаря высвобождению «творческих» сил полисных общин за счёт внедрения наиболее законченных и тяжёлых форм рабской эксплуатации. В этих надстроечных явлениях и проявляется историческая роль рабовладельческого уклада — в его «активной роли в преобразовании общества». Именно в этой связи нельзя выделять в качестве самостоятельного уклада рабство, бытовавшее в средиземноморских городах и факториях итальянских морских республик в XIV-XV в.: будучи связанным с потоком невольников, обеспечивавшимся смутами и набегами полукочевых политических образований (Большой и Ногайской Орды), оно было ограничено как рамками домашних (а не земледельческих) хозяйств, в которых предпочтение отдавалось преимущественно несложному женскому труду, так и развитой правовой системой, гарантировавшей полную эмансипацию отпущенных на волю рабов с предоставлением им гражданства. Точно так же (но в силу экономических причин) мелкотоварная экономика Крымского ханства, регулярно выставлявшего на рабовладельческие рынки сотни захваченных в ходе набегов невольников, не могла обеспечить развитие рабовладения как полноценного хозяйственного уклада. Возвращаясь же к роли античного рабства, представляется уместной и аналогия с некоторыми государствами арабского Ближнего Востока середины прошлого века, где преобладающим являлся мелкотоварный уклад, но ведущим — капиталистический[9]. Точно так же и в Тропической Африке XX века натуральное сельскохозяйственное производство, в котором была занята львиная доля населения, составляло незначительную (в сравнении с капиталистическими формами хозяйствования) долю в валовой продукции. Возвращаясь к древности, было бы не лишним добавить, что институт рабства как одна из множества форм зависимости, даже не представляя собой развитой системы, оказывал всестороннее (а зачастую — одностороннее, в условиях отсутствия разработанных процедур манумиссии) воздействие на отношение господствующих классов с юридически свободным крестьянством; при этом в некоторых регионах (например, в птолемеевском Египте) эти отношения повсеместно характеризовались преобладанием внеэкономического принуждения, позволяя выделить понятие фактического (экономического) рабства, выражающемся в совпадении категорий лиц, лишённых средств производства и подвергающихся внеэкономическому принуждению[10]; очевидно, что дефиниция далеко не всегда совпадала с тем или иным юридическим положением производителя в соответствии с той или иной нормой права, классифицирующей (или не классифицирующей) его как раба. Наконец, стоило бы добавить, что классическое («плантационное», «античное») рабство не исчерывало всех форм рабской эксплуатации, включающих илотию, патриархальное (домашнее), кабально-долговое рабство и т.д., объединённых в широкую категорию «несвободы», не укладывавшихся в формально-юридическую оппозицию «рабов» и «свободных» (δοῦλος и ἐλεύθερος), получившую широкую известность благодаря «Институциям» Гая (homines aut liberi aut servi sunt). Иначе говоря, отсутствие подходящего термина никоим образом не означает отсутствие самого явления. В гораздо большей степени эта черта была присуще и некоторым восточным и африканским обществам, в которых рабство, пусть и не составляя ведущего (формационного) уклада и выступая лишь в достаточно «неразвитых» патриархальных формах, составляло «необходимую часть экономического базиса»[11]. Непонимание этого экономического измерения рабства в Средиземноморье закономерно приводит к появлению работ таких скептически (или, скорее, позитивистски) настроенных исследователей, как марксисты структуралистского толка Б. Хиндесс и П. Хирст, считающие, что культурное единство античного мира важнее разнообразия социально-экономических отношений[12]. Правда, неизвестно, какое, собственно, отношение подобные выводы, перечёркивающие понятие «социально-экономическая формация», имеют к приращению знания в рамках выбранного (или, скорее, декларируемого ими) марксистского метода.
Далее, учёный принципиально допускает существование элементов феодальных отношений и в позднеримский период, задолго до масштабных племенных миграций германцев. Таким образом, ключевая для марксистской историографии проблематика античного рабовладения и его трансформации уже в рамках «варварских» политических образований (Вестготского, Остготского и меровингского королевств), в сущности, оказывается необоснованно вытесненной на задний план. Минуя эту проблему во избежание углубления в дебри сугубо узкой исторической проблематики, обратим внимание на весьма смелую и не менее спорную интерпретацию знакомых нам со школьных учебников понятий. Содержание «перехода» у него определяется борьбой античного (основанного на централизованном изъятии продукта посредством налога-анноны) и феодального (основанного на институте patronicium, позволявшему производителю избежать уплаты анноны в пользу более лёгкой ренты) способов производства. Этот парадоксальный дуализм, к преодолению которого Уикхем, кажется, подошёл несколько позже, снимается в работах его коллеги Холдона, который развивает популярную идею о «данническом» (tributary) способе производства, включающем обе названные формы изъятия прибавочного продукта[13]. Последний термин, восходящий к С. Амину и впервые озвученный в трудах классиков, возможно, стоит расcматривать как своеобразную модуляцию всем известного «азиатского» способа производства, вызвавшего (в 30-е и начиная с 1957 г.) серьёзные теоретические дискуссии в советской исторической науке и отвергнутого рядом серьёзных исследователей, включая самого Уикхема[14]. В этой схеме феодализм становится лишь частным вариантом «даннического» СП, связанным с высококоразвитой правовой системой, регулирующей отношения собственности. Прослеживается сходство и с высказанной в советской историографии гипотезе о «единой вторичной формации» в развитии докапиталистических обществ, или «всеобщем феодализме» («большой феодальной формации») африканиста Ю.М. Кобищанова. Справедливости ради следует заметить, что ещё советскими медиевистами, и в первую очередь византинистами и востоковедами (в силу специфики изучаемых ими обществ), было доказано принципиальное сходство этих двух (налогового и рентного) типов изъятия прибавочного продукта. В то же время западными марксистами (и не только Уикхемом) полностью игнорируется как уровень развития производительных сил, так и характер налога, принимающий совершенно разные объёмы и формы в разных экономических формациях и результирующихся в разных уровнях внеэкономической эксплуатации и степени контроля над производителями. И во всяком случае выглядит странным, что в изучении сущности способа производства акценты смещаются в сторону государства, понимаемого, вопреки трактовкам классического марксизма, как автономный фактор, а не надстроечное явление, выражающее, в широком смысле, лишь отношение между людьми, или, в данном конкретном случае — политическую власть класса феодалов. Справедливо это или нет — судить, очевидно, не нам. Для этого требуется серьёзная теоретическая работа. Но даже здесь можно сделать некоторые предварительные наблюдения: формы политической организации в этой связи имеют значение исключительно в контексте распределения прибавочного продукта между группировками лиц, не занятых в непосредственном производстве и, в той или иной степени, представляющих государственный аппарат. Водораздел же, в сущности, проходит между классом, совпадающим с военной или гражданской бюрократией, с одной стороны, и всей остальной массой производящего населения — с другой. Налог здесь является, по точному выражению византиниста М.Я. Сюзюмова, лишь «кумуляцией прибавочного продукта индивидуального труда в общественных целях». И, следуя тому же Сюзюмову, совершенно справедливо удалившемуся от выхолощенных теоретических споров о природе налога в Византийской империи, уместно задаться вопросом: «Не все ли равно, как называется тот прибавочный продукт трудящегося, который передаётся господствующему классу в государстве?». Наконец, преобладание централизованного налога совершенно не исключает параллельного развития земельной ренты, начинавшей играть всё большую роль в Византии с развитием магнатского (динатского) землевладения в X в.
Теперь, собственно говоря, обратимся к проблеме разрыва и преемственности экономических структур с точки зрения метода Уикхема. В максимально сжатом виде проблема предстанет перед нами следующим образом. В сущности, когда у Уикхема речь идёт о разрыве в процессе трансформации позднеантичного общества, проводится водораздел между двумя фундаментальными базисами функционирования раннесредневекового государства. В связи с целым комплексом внешних и внутренних причин оно претерпело существеннейшее структурное изменение в связи с примитивизацией и крахом фискальной системы, просуществовавшей самое долгое до VII столетия. В римском фиске, помимо его объективной тяжести, больше не нуждались в связи с переводом армии и элит на землю, что, в свою очередь, повлекло за собой регионализацию социальной, политической и экономической жизни. Тезис о тяжести имперского фиска как фактора, спровоцировавшего широкий социально-экономический кризис Поздней империи, в сущности, был выдвинут ещё Ф. Энгельсом. Корни этой трансформации лежали глубоко в недрах античного общества, и Уикхем в этой связи не склонен его противопоставлять формам собственности и хозяйствования у германцев, коль скоро между двумя обществами, особенно в последних веках существования Империи, наблюдалась сильнейшая диффузия. Отчасти это справедливо — ещё Е.М. Штаерман указывала на параллельное формирование института колоната в племенных обществах, оказавшихся в орбите влияния Римской империи, предупреждая, тем не менее, о невозможности сведения генезиса раннефеодальных отношений к позднеримским порядкам. Ведь Византия, классический пример подобного пути феодализации, по мнению большинства иcследователей, начала переживать эти процессы не ранее XI-XII в., с формированием института прониарного землевладения. Это мнение Уикхема, принятое в качестве эвристической модели, превращается в палку о двух концах. Отбрасывается (и совершенно справедливо) не только миф о «революции рабов», органической частью которого является их якобы имевший место союз со «свободолюбивыми» германцами, не в меньшей степени, чем римляне, заинтересованными в рабском труде, но (что, несравненно, более существенно) популярная в советской медиевистике концепция «романо-германского синтеза» как основы формирования раннефеодальных отношений, разработанная с опорой на ряд наблюдений Ф. Энгельса. Её выдающимся представителем выступала Е.М. Штаерман. Напомним, что её последователь П. Андерсон, творчески разрабатывавшей проблематику этого синтеза, пошёл ещё дальше, признав глубокую антагонистичность первобытного (primitive) и «античного» способов производства соответственно германского и римского обществ, что, следуя диалектической логике, должно представлять необходимое условие для синтеза. Напротив, у Уикхема главными акторами, сыгравшими первоочередную роль в переходе к феодальному способу производства, свершившемуся, по его мнению, к VIII веку, синхронно выступили господствующий класс землевладельцев и угнетённый класс непосредственных производителей, оказавшихся в равной степени заинтересованными в ликвидации фискального гнёта и искавших, как следствие, протекции у аристократии, пользуясь названной процедурой перехода в patrocinium. Всплывающий у внимательного читателя вопрос, что же в этой схеме, в сущности, марксистского, мы оставим за скобками. Взятые по отдельности, эти классы действительно были заинтересованы в сокращении государственного контроля, однако степень и причины их заинтересованности как в государстве, так и друг в друге, естественно, были различными. Так или иначе, отношения производителя и господствующего класса, в той или иной форме (бюрократическая власть гражданской элиты, храмовая община или дружинная воинская элита) эксплуатирующего его для изъятия прибавочного продукта, всегда выступали антагонистическими по своей природе, и отсутствие в последние века существования империи масштабных выступлений, сопоставимых с сицилийскими восстаниями рабов II-I вв. н.э., само по себе, не говорит ни о чем: эта борьба приняла качественно иную форму народных движений, иначе говоря, кризисных социальных явлений, независимо друг от друга захлестнувших Галлию и Пиренеи (в форме багаудов), а также Северную Африку (в форме преимущественно религиозного протеста циркумцеллионов). Антагонистичность проявляется и в последующие столетия, главным образом, в различных проявлениях народной культуры угнетённых классов, пусть и далеко не всегда явно проступающих в условиях господства светской («куртуазной») и церковно-книжной (или, как вариант — «арабо-мусульманской») феодальной культуры. Об этом сказано очень много, и не только в советской исторической литературе. Не имеет смысла вновь подробно освещать эти сюжеты.
Идём далее. Государства, покоящиеся на централизованной фискальной системе, по мысли Уикхема, имеют гораздо больший контроль над своими территориями в связи с постоянным присутствием административных органов и сборщиков налогов, а также чиновников и солдат, обеспечиваемых налоговыми поступлениями. Отталкиваясь от этой схемы, Уикхем очерчивает границы, в рамках которых может функционировать раннесредневековое землевладельческое государство. Тут же следует сразу же отметить, что крах институтов публичной власти (таких, как римская курия) не наступает непосредственно вслед за этим разрывом. Тем не менее, землевладельческие армии труднее контролировать; в конце концов, массив обрабатываемых земель также ограничен. Регионализация порывает с капиллярными экономическими связями, а также с масштабными структурами обмена (в качестве примера достаточно привести египетское зерно), тем самым порождая обеднение и деградацию материальной культуры. Добавим, что последнее не исключает некоторого прогресса в создании орудий труда и сельскохозяйственных техниках; эти процессы шли параллельно. Ведь подобный крах, болезненно ощущавшийся некоторыми римскими интеллектуалами, в какой-то степени был выгоден непосредственному производителю: ликвидация налогового гнёта и регулирующих хозяйственных механизмов сделала крестьянина более заинтересованным в инвестициях в собственное хозяйство, и, до некоторых пор, более свободным в выборе сельскохозяйственных культур, равным образом как и в ограничениях трудозатрат. Но даже здесь невозможно избежать столь неприятных нам частностей, никак не укладывающихся в стройную и, казалось бы, внутренне непротиворечивую картину. Например, исследования итальянского историка Массимо Монтанари, известного широкому кругу читателей по популярным книгам об истории питания в Европе, показали, что степень эксплуатации производителя на бывших землях византийского фиска в Италии (речь идёт о регионе Романьи, являвшимся некогда частью Равеннского экзархата) была куда менее хищной, чем на землях соседней Эмилии, входившей в состав «свободолюбивого» лангобардского королевства. Наши эпитеты здесь неслучайны, ибо отражают сложившуюся, вопреки логике и фактам, историческую мифологию нынешних жителей этих двух регионов. Тем не менее, вывод Уикхема, в целом, следует признать справедливым: между римским колонатом и серважом классического Средневековья в рамках переходного периода производителю была обеспечена многовековая передышка, гарантировавшая рост производительных сил и раннее развитие вещных (а впоследствии и капиталистических) отношений. Вдобавок ко всему, П. Бонасси небезосновательно утверждает, что в относительно небольшой исторический период 1-й половины XI вв., с «естественной смертью» рабства, рухнувшего под давлением целого ряда кризисных явлений и, не в последнюю очередь, роста производительных сил и сопротивления несвободного населения, в ряде регионов южной Европы какие-либо формы личной зависимости (в юридическом смысле) отсутствовали вовсе[15]. Таким образом, учёному удалось доказать важное утверждение: генетически явления рабства (до VIII-IX вв.) и серважа в рамках баналитетных сеньорий XI-XII вв. не связаны друг с другом.
Тем не менее (и мы снова возвращаемся к этой узловой проблеме), разница между налогом и рентой представляется только кажущейся: основой функционирования как бюрократической империи, так и «варварского» королевства является прибавочный продукт, извлекаемый из земледельческого труда производителя в рамках сельского натурального производства, организация труда в простейших экономических ячейках (домохозяйствах и общинах) едва ли зависела от политической огранизации, а уровень развития производительных сил оставался крайне низким даже в централизованных монархиях, как убедительно показали исследования аграрного строя Византии А.П. Кажданом. Таким образом, речь идёт лишь о редистрибуции прибавочного продукта в рамках той или иной формы политической организации господствующего класса, при которой разница между налогом и рентой нивелируется, о чем свидетельствует распространенная практика отчуждения налоговых поступлений с той или иной территории в пользу частных лиц, духовных или светских корпораций (т.н. солемнии), а равным образом и появление (начиная с X в.) податных привилегий (экскуссий) — той же ренты, имеющей, правда, публично-правовую, а не частную природу. Можно также вспомнить, как в условиях масштабного военно-политического потрясения, а именно поражения Византии при Манцикерте в 1071 г., стоившего империи экономически развитых малоазиатских провинций, перестройка всего централизованного военно-бюрократического государственного организма Византии на феодальный лад оказалась единственной и неизбежной альтернативой. Двумя столетиями ранее, с крахом константинопольской власти в Северной Италии (т.н. Равеннский экзархат), бывшие византийские области достаточно безболезненно эволюционировали в типичную церковно-феодальную сеньорию в рамках каролингской (а впоследствии и оттоновской) монархий. Другое дело, Уикхем совершенно прав в том, что в столетия «перехода» состоялось историческое превращение землевладения из средства достижения политической власти в непосредственно власть. Но можно ли назвать землевладение качественной чертой именно феодального строя? Думается, что та или иная историческая форма землевладения (если исключать кочевые политии охотников-собирателей Среднего Запада США, скотоводов степей Евразии или некоторые социумы африканского континента) является универсальным атрибутом всех доиндустриальных обществ и так или иначе гарантировала политическое господство всех традиционных политических элит. Взятие в качестве критерия классификации надстроечной черты того или иного общественного организма никак не совместимо с марксистским методом.
Речь идет, таким образом, о мнимом противопоставлении двух якобы базовых экономических основ: "taxation" и "landowning". Континуитет, по предположению Уикхема, необходимо понимать исключительно в этом смысле: каким бы жалким в сравнении с границами римской империи не выглядело романо-германское королевство, в конечном итоге важен лишь тот базис, на котором покоилась его экономическая система. Ни одно из государственных образований, если только исключить из поля зрения Византию и Халифат (а также, с некоторыми оговорками, остготскую Италию), этим требованиям, очевидно, не отвечало. Но означает ли это, что эти государства и государственные образования являлись фундаментально различными? Понимаемый Уикхемом экономический базис, связанный с исчезновением централизованного налогообложения, а вовсе не культурно-идеологические или этнические причины в конечном итоге воспрепятствовали превращению варварских государств в миниатюрные копии империи. Но является ли данная черта именно базисом, а не конкретным механизмом извлечения прибавочного продукта в виде ренты-налога для биологического выживания господствующего класса, особенности которого, очевидно, определены целым комплексом разных (в т.ч. природно-географических и климатических) причин, исключающих единообразие процессов социальной эволюции? Что же касается Византии, то механизмы её социально-политической жизни полностью соответствуют заявленной схеме: несмотря на кризисные явления, политическое единство, не поколебленное появлением «германской альтернативы», до определённого момента обеспечивало экономическое процветание (если под этим можно понимать стабильность аграрного производства и континутет в существовании высокоразвитого ремесла, рухнувшие в ходе кризиса VII века). И здесь также, в сущности, нет ничего марксистского.
Мы уже сказали, что отрицание рабовладельческого способа производства как базиса античного мира идет вразрез с историографической традицией историков-марксистов начиная с трудов Маркса и Энгельса и заканчивая Перри Андерсоном. Тем самым картина «перехода» значительно усложняется, при этом не упускаются из виду и политические факторы, такие, как появление германских политических образований, ставших более привлекательной альтернативой для производителей и некоторых магнатов. Далее, варварские политические новообразования, коль скоро они в разной степени были заинтересованы в существовании римской фискальной системы, точно так же, следуя той же логике, нельзя признать и феодальными. Однако ключевую роль в переходе к феодальному способу производства сыграла армия(!) как социальный институт, которая перешла на земельное обеспечение, что постепенно маргинализировало и, в конечном итоге, свело на нет налогообложение[16]. Это обусловило и деградацию публично-правовых институтов, больше не располагавших эффективными механизмами принуждения и контроля над подданными. Конечно, военное дело на ранних этапах социальной эволюции является неотъемлемой частью экономического базиса, поскольку уровень технологического развития вооружений, находящийся в прямой зависимости от степени развития производительных сил, определяет и возможности политического контроля над массами обращённых в рабов пленников, определяя, таким образом, качественный уровень внеэкономической эксплуатации. Но, суммируя вместе все доводы Уикхема, мы видим, как разные факторы базисного и надстроечного характера, сочетаясь друг с другом, равным образом определяют эволюцию общественных отношений и сам характер перехода к феодальной формации. Это мнение, в сущности, гораздо ближе плюрализму неоэволюционизма, нежели принципиальному монизму исторического материализма. В этой связи понятно, почему в своих последних книгах Уикхем отказывается от теоретизирования и, в сущности, переходит к сциентизированному позитивистскому нарративу.
Конечно же, в сфере применения метода принципиальная новизна учёного заключается в попытке решения традиционно маргинальных для марксистской историографии вопросов. «Ничейная территория», которую представляло собой раннее Средневековье, является одним из самых уязвимых мест марксистской теории, особенно если вспомнить не менее уязвимые для критики идеи о «революционном» переходе к феодализму, выразившимся в пресловутой «революции рабов» и смене способа производства на всем пространстве римской ойкумены. С точки зрения общей логики марксистской историографии формационный переход от Античности к Средневековью не менее важен, чем проблемы буржуазных революций, однако количество работ, посвящённых этой теме, на фоне общей массы относительно невелико. Здесь, вероятно, существенную роль сыграл вопрос профессиональной компетенции тех лиц, которые в разное время заявляли о себе как о приверженцах марксистского метода. Профессиональная подготовка многих историков-марксистов, равно как и сфера их научных интересов, препятствовали обращению к данной проблеме, и, за редким исключением (речь идёт о книге Перри Андерсона), в последние десятилетия почти не наблюдалось попыток теоретизирования на макроисторическом уровне. Даже вне рамок марксистской доктрины таких попыток было предпринято сравнительного немного. Учёный справедливо отмечает, что после А. Допшпа и А. Пиренна не было сделано ни одной такой попытки, за исключением монографии П. Андерсона. Неудивительно поэтому, что смелая и плодотворная попытка Уикхема закрыть эту лакуну «первого перехода» (transition) вызвала широкий интерес в академических кругах. Недостаточная разработанность этого вопроса у самого Маркса, сконцентрировавшего своё внимание, в первую очередь, на проблеме капиталистического способа производства, неизбежно подталкивает марксистских историков к поиску ответов. Проблемы, правда, создаёт концептуальная сложность самого понятия «способ производства», и, справедливости ради стоит заметить, что попыток её разрешения было предпринято относительно немного: можно упомянуть, например, книгу Витольда Кулы, написанную на польском материале, и амбициозную работу Перри Андерсона 1996 г., к которой тематически непосредственно примыкают многие труды Уикхема. Дискуссий же на этот счёт было огромное количество, правда, Уикхем справедливо признает, что их практическая ценность заключается лишь в признании сосуществования разных способов производства (парадоксальное наследие творчества Альтюссера), затянувшееся в раннесредневековую эпоху на долгих 400 лет, с 300 до 700 г н.э. В этой связи книга П. Андерсона оказалась в значительной мере последней успешной попыткой теоретического обобщения огромного эмпирического материала на базе марксистского метода — того, что сейчас модно называть «большим нарративом». И несмотря на все противоречия, обнаруженные при внимательном изучении метода Уикхема, его работу следует признать выдающимся явлением в изучении социально-экономической истории.
декабрь 2015 г.
По этой теме читайте также:
Примечания