Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 

Предыдущая | Содержание | Следующая

На ткацкой фабрике (Из заметок и наблюдений конторщика)

I

Фабрика наша большая, прядильная и ткацкая вместе, так что материал к нам привозится в виде хлопка, а вывозится в кладовые уже в виде готовых кусков миткаля, которых, при благоприятных обстоятельствах, выделывается в месяц до 10000 штук. Идет наша фабрика днем и ночью; работающих в ней, считая тут и женщин и детей, около восьмисот человек, которые разделяются на четыре смены: две дневных и две ночных, причем каждому рабочему приходится работать на фабрике шесть часов днем и шесть часов ночью, а всего двенадцать часов.

Машины у нас все новенькие, начиная с неуклюжей трепальной машины до живчика-станка, – все только что выписаны из-за границы и со всеми новейшими усовершенствованиями европейской промышленной изобретательности; что же касается до управления фабрикой, помещения рабочих, заработной платы и других порядков, то все это у нас самое старое, патриархальное, завещанное дедами и прадедами, и в этом отношении современный прогресс до нас еще не дошел. Да откуда же и дойти ему, этому прогрессу? Решительно неоткуда. Хозяин у нас купец чистейший московской крови и притом еще старовер, хотя и носит немецкое платье; он, понятно, заботится только о том, чтобы потуже набить карман свой, и поэтому всякую прижимку и всякий штраф на рабочих считает самым полезным делом. Ближайший от нас уездный город Б* мало чем отличается от соседних деревень и тоже тяготеет больше к старой патриархальности, чем к новым порядкам. Наконец, не очень далеко от нас – сама матушка Москва, откуда, как известно, прогресс тоже не слишком-то распространяется. А кругом фабрики такая голь-нужда неисходная, что каждый мужик за несколько рублей всего себя запродать готов, лишь бы прикупить «хлебушка», да внести вовремя подати и налоги; а там делай с ни, что хочешь, – /23/ терпенья хватит. Ну, и делает хозяин, что хочет, и смело предписывает свои условия, в полной уверенности, что отказу не будет, – и не бывает…

На самой фабрике у нас нет помещений для рабочих. Правда, выстроен на дворе для семейных небольшой деревянный сарай, в котором устроено несколько отдельных клеток, или стойл, разделенных на два ряда узеньким коридором, но в этих стойлах, во-первых, жить невыгодно (берут по три рубля за стойло в месяц), во-вторых – неудобно, потому что на виду у начальства, а в-третьих – и место достать трудно, так как все стойла чуть не спокон-веку заняты семейными старожилами фабрики. Поэтому большинство фабричного населения помещается в особом небольшом селе, расположенном тут же, подле забора, окружающего фабрику, и принадлежащем тому же хозяину фабрики. Тут рабочим и свободнее и, сравнительно, выгоднее. Село это, по своему быту, – довольно оригинальное; обыватели его не сеют и не жнут, не имеют ни коров, ни лошадей и никаких удобств обыкновенной сельской оседлости и домовитости; тут, напротив, как и в городах, все живут исключительно на деньги; все жизненные припасы забираются из хозяйских лавок, согреваются чаем в хозяйских трактирах, пьют водку в хозяйских кабаках.

В лавках, нарочно устроенных предусмотрительным хозяином, имеется все, нужное на потребу человека: и чай, и сахар, и хлеб, и мясо, и овощи, и ситцы, и разные принадлежности одежды, и все это предлагается рабочим в долг, на книжку (конечно, втридорога) – бери, сколько душа просит, а в расчетный день книжка предъявляется в контору, и там уже вычтут все сполна, не пропадет ни одна хозяйская денежка. Особые хозяйские надсмотрщики строго наблюдают, чтобы рабочие не смели истратить ни одной копейки на продовольствие или одежду, помимо хозяйских лавок. Но рабочие, особливо бабы, как известно, народ глупый, и не всегда сочувствует этой заботливости о них хозяина. Нет-нет, да и покажется вдруг какой-нибудь бабе, что хозяйский хлеб покупать очень невыгодно; вот она потихоньку и сбегает в ближайшее село Мухлино – и купит там подешевле или просто выпросит, хлебца да молока деткам… Не заметит никто – бабе выгодно, а заметят – беда: у бабы не только отнимут все незаконно приобретенные вещи, но, кроме того, еще штраф вычтут из заработной платы не менее одного рубля за каждый раз. Или вдруг по пути заедет на фабрику какой-нибудь простак-мужик и /24/ привезет землякам из родной деревни, вместе с письмами и благожеланиями родственников куля два-три какой-нибудь крупы или муки на подмогу; ну, разумеется, лишь только начальство прослышит об этом, сейчас же кули отбираются и прячутся в хозяйские кладовые, а с виновных по рублю штрафу… Тем только и отучают. И в этом отношении у нас, надо признаться, очень строго.

Иной раз даже сам хозяин, не доверяя своим надсмотрщикам, самолично наблюдает за рабочими; встанет он у ворот в то время, когда фабричные идут на работу, и зорко поглядывают, не проносится ли что-нибудь запрещенное. Раз баба, вовсе не ожидая предательской засады, тихонько втащила с собой кадушку кислой капусты, надеясь пронести ее «в стойла». Баба старательно прикрыла кадушку полою кацавейки, сама вся скрючилась, ну, словом, приняла все меры, чтобы скрыть контрабанду, однако хозяин ее заметил. На весь двор поднял он крик, сбежались сейчас же привратники, вырвали у бабы кадушку и по приказанию хозяина вывалили капусту в навозную кучу. Хозяин до того осерчал, что велел принести вилы и смешать капусту с навозом, чтобы кто-нибудь из рабочих не прельстился ею и не собрал потом себе на ужин. Нечего и добавлять, что с бабы взяли двойной штраф да, кроме того, оштрафовали привратников за плохой осмотр рабочих. В другой раз хозяин подметил у бабы под передником крынку молока. Тигром налетел он на нее, выхватил крынку и разбил ее о камень, осыпая бабу ругательствами. Баба бросилась бежать со всех ног, а хозяйский крик долго еще раздавался по двору в назидание идущим рабочим:

– У меня и без того третья неделя солонина не расходится, – кричал он им, задыхаясь от ярости, – а вы тут еще молоко с собой носите! Самим ведь гнилье жрать придется; новой ни за что не куплю, пока старая не выйдет!.. – И так далее.

Ну, и штраф опять с бабы. И поневоле приходится брать харчи у хозяина, а то штрафами доймут… И переходят таким образом почти все заработанные деньги фабричных снова в хозяйский карман.

Не подумайте, однако, чтобы рабочие с особенным отвращением или злостью смотрели на своего хозяина и видели в нем своего врага. Этого ожесточения между ними совершенно не заметно. Все проходят мимо него, покорно «склонивши выю»; многие даже как-то ежатся и гнутся, с выражением невольной /25/ робости, особенно у кого совесть не чиста. Все как будто уверены, что так и быть должно: на то он и хозяин, чтобы жать; он наблюдает свои выгоды, а они – свои, и всякий на его месте делал бы то же. Кто раньше встал да палку взял, тот и капрал. Ему выпало счастье взять палку – он и жмет. К этому уж и привыкли – везде так делается. Вот принципы, которые лежат в основе отношений между хозяином и рабочими. Да и чем застращаешь хозяина, чем переделаешь его? Твоя воля – жить или не жить у него. Если чем недоволен, можешь хоть сейчас же вон убираться; удерживать тебя никто не станет, потому что на твое место с радостью полсотни других найдется, таких же голодных и забитых, как и ты. И то каждый день у ворот фабричных отбою нет от народа: все справляются, нет ли «у машины» работки какой. На места рвутся чуть ли не с боя. Иной по нескольку недель сряду выжидает очереди и ежедневно справляется у привратника: не разочли ли кого, не расшибло ли кого, не опросталось ли местечко, и сует даже при этом гривну привратнику, чтобы оповестил скорее, если опростается. Ну, значит, и держись за место крепче, пока оно есть, не вольнодумствуй и терпи! Вот и терпит рабочий; упорно выносит он все, что предпишут ему, и где границы его терпенью – неизвестно.

II

Утро. В фабричной конторе нет никого, кроме двух неизменных писцов, углубленных в свои разлинованные книги и лишь изредка нарушающих тишину монотонным щелканьем костяных счетов. Здание гудит и дрожит от грохота работающих машин. До смены еще далеко… Вот молодецкой походкой входит в контору фаворит хозяйский, почтеннейший Кондратий Лаврыч, в сопровождении рослого парня лет осьмнадцати и мальчика лет одиннадцати. «Ну, думаю, будет расправа или принудительный расчет!» Однако расправы не было. Оказалось, что это прибыли земляки Лаврыча с просьбой пристроить их как-нибудь на фабрике, и Лаврыч взялся им покровительствовать. Кондратий Лаврыч теперь у нас в силе; хозяин в нем, что называется, души не слышит, и вообще об нем следует сказать несколько слов, так как в дальнейшем ходе наших заметок он будет играть не последнюю роль. Ловкий, проворный и сметливый, Лаврыч начал свою работу на здешней фабрике с «трепальной»; затем, в течение /26/ десяти лет, он обошел почти все фабричные машины и наконец добился в «ткацкой» звания подмастерья.

Хозяин запомнил его, как своего старожила, заговаривал с ним раза два, потом зазвал к себе чай пить, разузнал от него кое-что и, наконец, почувствовал к нему любовь и доверие, тем более, что Лаврыч был тоже заклятый старовер. Ловкий мужик скоро смекнул, что тут можно и в люди выйти, и руки понагреть; вкрался он, как бес, в хозяйскую душу, и теперь зато и сам выглядит каким-то начальником, не переставая, впрочем, по рангу чинов фабричных, считаться по-прежнему только старшим подмастерьем. Сначала он еще ладил с рабочими и силою своего влияния многих выручал из беды; но и нашим и вашим вообще, как известно, угодить трудно, – не угодил и Лаврыч. Порываясь услужить хозяину, Лаврыч поневоле должен был прижимать рабочих, конечно, мягко и ласково прижимать, но рабочие все-таки почувствовали, что Лаврыч им не свой брат, и однажды как-то спьяна, в праздничный день, решились его хорошенько проучить сообща и с этой целью поджидали его у кабака. Лаврыч едва-едва спасся от этой науки и воротился домой все-таки с подбитым носом. Озлился хозяйский любимец не на шутку; эта наука сразу отделила его от своих и переродила в настоящего начальника. «Коли так, – решил он, – узнаете же вы меня!» – и начал мстить. Первым долгом он произвел разгром над теми, кто бил его: все они были назначены к расчету и выгнаны за ворота; затем он стал придираться к каждой мелочи и штрафовать за каждую порванную нитку, за каждую соринку, найденную в машине. Он знал, чем больнее можно пронять рабочего, и пронимал с дьявольским уменьем. Заберется, бывало, на фабрику с первым оборотом парового колеса, после смены, и наблюдает: все ли на местах, и чуть кто просрочил минуты две-три – сейчас ему ставит мелом крест на машину, а этот крест равняется рублевому штрафу.

А тут еще другой грех случился. Полюбилась Лаврычу фабричная работница, девушка Наташа, разбитная и красивая – кровь с молоком; но, как ни подбивался к ней наш герой, добиться ничего не мог. Наташа не только не поддалась ему, но еще объявила ему открыто, что она любит ткача Терешку Куцого, первого врага Лаврыча. А самого Лаврыча не только не любит, но даже поднимает на смех чуть не при каждой встрече с ним и делает его посмешищем всего фабричного люда. Лаврыч молча глотает обиды и замышляет /27/ что-то недоброе; он так бы и разорвал на части этого ненавистного Терешку, да тот так ловко держит себя, что и придраться не к чему. Стал он зол с тех пор пуще прежнего и с каким-то злостным наслаждением давит каждого, в ком подозревает врага. Но игра, по-видимому, становится неровна и кончится, надо полагать, не добром. Уж и теперь, как я слышал, ходят в народе какие-то темные разговоры и недобрые замыслы… От хозяина или постороннего человека (барина) рабочий стерпел бы покорно многое, а своего ему постоянно хочется проучить; на своего он смотрит легче, с ним и расправляется легче. Лаврыч увлекся через меру, и потому едва ли сдобровать ему… Но об этом речь будет впереди… Лаврыч теперь еще в силе и ничего не трусит.

– Ах, шут вас побери! – ворчал Лаврыч, обращаясь к пришедшим землякам, – ну, что ж я буду с вами делать! Ишь вас несет со всех концов на фабрику, а у нас и местов нету.

– Да уж устрой как-нибудь, Кондратий Лаврыч, – взмолился парень, – мы ведь полтораста верст до тебя шли, знали, что ты тут начальник, ну, и надеялись…

Это, видимо, польстило Лаврычу.

– Разве Никиту рассчитать? – раздумывал он. – У него дело что-то не клеится… Ну, ладно, так и быть, рассчитаю завтра Никиту, а тебя поставлю на станок. Доволен ли?

Парень низко поклонился, и лицо его осклабилось радостной улыбкой; он не знал, что из-за радости его другому плакать придется и что в настоящую минуту решена участь одного из беднейших работников, полубольного ткача Никиты. Да и какое, впрочем, ему дело до Никиты? Он сам хочет хлеба, ему самому нужны деньги…

– А ты, небось, еще ни разу не видал нашего станка? – спросил Лаврыч.

– У баб у наших видел: тоже ткут…

Лаврыч засмеялся.

– Тут, брат, не такой, как у ваших баб. Да, впрочем, дело не хитрое, поймешь скоро. Ну, так слушай же, что я тебе скажу, и помни: у нас на станках плата задельная, и ты будешь получать по сорока копеек за каждый кусок миткалю, который выткешь, а выткать ты должен не меньше куска в день, не то у тебя и станок отнимут. Слышишь?

– Слышу. А в чем же работа-то моя будет? /28/

– Ты только все время гляди на основу[1], чтобы у тебя нитка в основе не порвалась; а чуть порвется, ты сейчас останови машину и нитку свяжи. Если ж ты проглядишь нитку, и она уйдет у тебя в вал, – это называется у нас «брак», и ты не только за весь кусок денег не получишь, но с тебя еще штрафу рубль взыщут. Понял?

– Как не понять!

– Ну, а если на челноке уток оборвется, у тебя машина сразу сама остановится, а ты тогда, тоже проворней, свяжи концы нитки. Да там тебе все объяснят: ты только гляди, да не зевай. Вот погоди, я сейчас пойду погляжу, нет ли там свободного мастера; да, кстати, надо бы… Погоди тут.

Лаврыч только что хотел выйти, как вдруг взгляд его упал на другого земляка – мальчишку.

– Ах ты, боже мой милостивый! Куда ж я тебя-то дену! – патетически воскликнул он, уставившись на мальчика.

Мальчик, мигая глазенками, внимательно и с недоумением глядел на Лаврыча.

– А вот погоди, – продолжал он в раздумье, – у мюльщика Антипа, кажется, «заднего»[2] нет. Я, брат, тебя, кажется, на мюльную упрячу. Вот поспрошу пойду.

Лаврыч вышел. Будущий ткач, из-за которого пришлось лишить места бедного Никиту, отретировался в угол конторы; один только мальчик не двинулся с места и с любопытством оглядывал комнату. Все это, по-видимому, казалось ему дико и вместе «занятно». Бойкие глазенки его смотрели весело и доверчиво, загорелые щеки алели здоровым румянцем, и во всей позе проглядывало что-то молодецкое и в то же время солидное, как и следует будущему работнику. «Что-то от тебя останется через полгода!» – невольно подумал я, заглядываясь на его ребячье молодечество и деревенское здоровье, еще не тронутое фабричной работой и жизнью. Я подозвал его к себе. Мальчик доверчиво подошел.

– Как тебя зовут, мальчик? – спросил я.

– Николка, – ответил он бойко, разглядывая меня.

– А который тебе год? /29/

– Одиннадцатый.

– Молодец, брат, в самый раз на фабрику. Что же, отец и мать живы у тебя?

– Отца нету, а мать жива: на ручной фабрике холсты ткет.

– А братья и сестры есть?

– Сестер нету, а младший брат в кузнице работает.

– Сколько же лет твоему младшему брату?

– Скоро девять.

– Вот так работник! Ну, а ты, братец, зачем так рано к нам на фабрику пришел? Ведь замучат тебя здесь…

– Так надо, – решительно ответил мальчик.

– У его дед нонче по весне захворал: ноги у него отнялись, так некому стало подушные платить, да за землю, – вставил в виде пояснения его земляк, с любопытством прислушивавшийся к нашему разговору. – Вот его и снарядили на фабрику; пусть проработает! Известно – бедность, жить нечем.

– Так он, значит, будет тут подати отрабатывать.

– Что ж делать…

– Куда ж вы его тут пристроите, на хлебы-то?

– Да я, барин, и сам не знаю; со мной где-нибудь будет… Да и сам тоже получать будет; есть захочет, так купит.

– Ну, не больно-то много он тут получит. Земляки-то у вас тут есть, кроме Кондратия Лаврыча?

– Есть. Вот два брата Гулиных, Сергей Кононов, – все это наши…

– Так вы с ними и поселитесь; все лучше будет между своими, и за мальчишкой лучше присмотрят, приберегут. Так ли?

– Это верно.

В контору снова вошел Лаврыч.

– Ну, Николка, – сказал он торопливо, – счастлив твой бог, скоро твое дело решилось! Пойдем, я сведу тебя к Антипу, он берет тебя в «задние». А ты, брат, Сидор, подожди до субботы, – обратился он к другому земляку. – В субботу у нас расчет будет, тогда и станок ослобонится… Пойдем, паренек!

Николка отошел от меня и степенной походкой отправился вслед за Лаврычем.

– Ты гляди, Лаврыч, – крикнул я вслед ему, – чтобы Антип как-нибудь не зашиб Николку-то: мужик он сердитый, а много ли ребенку надо.

– Зачем зашибать, – ответил Лаврыч, – разве постегает когда маленько, да от этого вреда не будет: это в пользу. /30/

Итак, дело Николки решено: новый работник принят на фабрику, новый ребенок обречен на погибель. Через два-три месяца его и узнать нельзя будет: он сгорбится, исчахнет, пожелтеет; грудь у него ввалится, глаза загноятся, голос охрипнет. А сколько его бить-то, бедного, будут, пока он не привыкнет к машине и не отучится портить хозяйского добра. Надо заметить, что дети, работающие на мюль-машине, зависят не от хозяина, а исключительно от старшего работника при этой машине, который нанимает детей от себя и сам платит им жалованье. Он и приучает их к машине, и карает, и милует, – словом, делает с ними, что хочет, и хозяин в это дело не вмешивается, он взыскивает только со старшего (концового). К сожалению, большая часть мюльщиков бесчеловечно обходятся с детьми и при малейшем недосмотре или неумелости награждают их такими шлепками и затрещинами, что дети зачастую работают сквозь слезы, изнывая от боли или трясясь от страха. На мюль-машине дети чахнут и истощаются скорее других, тут они чаще всего получают увечья (и большею частью не от самой машины, а от разозлившихся мюльщиков). Отсюда больше всего отвозят их в больницу и на кладбище.

Как быстро чахнут здесь эти дети – просто даже невероятно. На моих глазах, в течение двух лет исчахло и истаяло такое множество знакомых мне ребят, преимущественно мюльных, что можно было подумать, что дело происходит где-нибудь в больнице, а не на фабрике. Приедет, бывало, из деревни мальчишка такой здоровый, румяный, крепкий и бойкий, а там – глядишь – и начнет худеть не по дням, а по часам, начнет таять, как свечка, так что ветер его чуть не шатает, а потом и исчезнет вдруг совсем. Спросишь: «Где Сенька?» – «Помер, – ответят, – Сенька еще на прошлой неделе». Ну, и делу конец. А на месте его, глядишь, другой уж ребенок стоит, свежий еще, хотя тоже пристально уже нахмурил свои брови и старается поймать своими неумелыми ручонками оборвавшуюся и ускользнувшую нитку, а мюльщик сыскоса сурово глядит на него, готовый вознаградить его здоровым пинком за малейшую оплошность. Нельзя, впрочем, винить и мюльщика за его суровость. За каждую ошибку ребенка он ведь отвечает; за всякий недосмотр новичка с него штраф тянут; на ком же и выместить свою злость, как не на «подручном» ребенке, который находится в полном его распоряжении? Ну, и вымещает. /31/

Вообще положение малолетних работников и работниц на фабриках, как всем известно, – слишком незавидное положение. У кого из детей есть на фабрике своя семья, тому еще ничего: за ним присмотрят, защитят, и подчас, может быть, даже обласкают; и хотя все заработанные деньги у него сполна отбирают родители, но все-таки у него есть готовая квартира и стол, он не голоден и не зябнет. У кого же нет своей семьи, тому подчас приходится очень плохо. Такой ребенок живет уже вполне самостоятельно, как и все работники; об нем уже некому заботиться, и он сам уже инстинктивно старается примазаться туда, где подешевле, или где можно платить за хлеб и уют не деньгами, а услугой. Вот и нанимаются они за стол или чистить машины (кроме своей, чистка которой относится к числу его непременных обязанностей), или служить на посылках, и таким образом живут, чем бог послал.

Родители привозят своих детей на фабрику из соседних деревень, а иногда и издалека, с тою целью, чтобы дети поработали сколько-нибудь на подмогу семьи, а иногда и для того, чтобы избавиться от лишних желудков, требующих хлеба, которого взять неоткуда. Мать, привезя ребенка, долго причитает над ним, заливаясь горькими слезами, затем она кланяется в ноги землякам-рабочим, чтобы не оставили ее сынка, наконец благословляет ребенка, поручая его на волю божию, и с сдавленным сердцем удаляется за ворота. Этим заканчивается все ее отношения к ребенку, и с этой минуты ребенок начинает вполне самостоятельную жизнь. И вот с десяти лет он уже становится на свои ноги, делается настоящим мужиком, и на его не окрепший еще организм всею своею тяжестью сразу наваливаются все невзгоды той каторжно-фабричной жизни, какую испытывает и взрослый работник. Он работает ничуть не меньше взрослого – те же шесть часов днем и шесть часов ночью; а где нет ночных работ, он начинает свою работу еще раньше взрослого, в пятом часу утра, а кончает позже, в девятом вечера, следовательно, работает в сутки около пятнадцати часов. На этих фабриках в течение целого дня ему дается для отдыха только один час времени, назначенный для обеда, который он большею частью и проводит тут же, при машине, за куском хлеба. Бог знает, какую работу переносит он легче, ночную или дневную! На тех фабриках, где существует четыре смены, как у нас, например, он работает всего двенадцать часов, тогда как на фабриках, имеющих одну дневную работу, ему приходится работать до пятнадцати /32/ часов[3], но, кажется, что ночная работа изнуряет детей гораздо больше, чем дневная, хотя им и меньше приходится работать; по крайней мере, там, где есть ночные работы, они имеют вид более хилый и измученный.

Самый процесс работы ребенка на прядильных фабриках ничуть не легче работы взрослого, если только не тяжелее. Ребенок все время должен быть внимателен к машине так же, как и взрослый; над ним во всей силе тяготеет тяжелая система штрафов, если он самостоятельный работник, и при малейшей оплошности на него сыплются увесистые пинки и толчки, если он нанят другим рабочим. При чистке машин труд ребенка громаден: его маленьким недоразвившимся телом пользуются, чтобы заставить его пролезать в такие теснины между валами, рычагами и колесами, куда взрослый не пролезет, и там дитя, скрючившись в три погибели, сметает щетками пыль и приставшие волокна хлопка, задыхаясь от этой пыли и мучительного положения тела. При мюль-машине дети очищают от пыли ее бруски и тележки во время их хода и работы и таким образом большую часть дня проводят под машиной в согнутом положении, постоянно корчась и извиваясь, чтобы не быть раздавленными движущимися частями машины.

Тем-то, говорят, и необходимы маленькие дети на прядильных машинах, что их во многих случаях никакой взрослый заменить не может; тело у них, во-первых, более тонко и гибко, чем у взрослых, а во-вторых (что самое главное) – пальцы их гораздо меньше, гибче и проворнее, так что они неизмеримо лучше и ловчее ловят и перевязывают порванные нитки, чем грубые пальцы мужиков. Мне даже приходилось слышать такие парадоксы от специалистов, что впоследствии на всех бумагопрядильных фабриках главными работниками будут одни дети и что труд их, по своему удобству и выгоде, по отношению к бумагопрядильному производству, непременно вытеснит из фабрик труд взрослых, тем более, что на этих фабриках физическая сила не нужна вовсе, а нужна ловкость, тонкость и гибкость пальцев и тела, чем преимущественно и отличаются дети. Вот до каких мечтаний доходят господа специалисты! Разве только что вот выгода их очень смущает! А выгода, действительно, несомненная. /33/ Дети на бумагопрядильных фабриках работают на следующих машинах и получают следующую заработную плату: 1) Кард-машина, на которой работают мальчики и девочки от 10 до 11 лет. Жалованья им платится от хозяина от 4 до 5 рублей в месяц, смотря по заслугам и усердию. 2) Мюль-машина, на которой работают одни мальчики. При этой машине старший рабочий (концовой) нанимает от себя мальчиков: одного подручного лет 14 и одного или двух задних, лет 10–12. Первому платится в месяц около 10 рублей, а вторым от 6 до 7 рублей. 3) «На катушках» работают одни девочки от 11 до 12 лет и получают от хозяина 10–15 копеек в день. 4) На продевальной машине работают мальчики и девочки от 10 до 12 лет и получают от хозяина по 4–5 рублей в месяц. Таким образом, дитя-рабочий, при самом тяжелом, непосильном труде вырабатывает в месяц средним числом около пяти рублей, и то только в том случае, если он ничем не провинился или с него не вычли рубля и двух штрафу. Из этих денег рубля три или четыре он тратит на свое содержание, а остальные старается сберечь и спрятать, чтобы потом при «верной оказии» отослать домой на подмогу. Тяжело, как видите, достается и копится эта подмога!

Не удивительно, после этого, что от такого огромного труда и жалкого вознаграждения детский организм быстро надламывается и искажается. Мальчики и девочки 14–15 лет часто кажутся детьми не более 8–9 лет, и наоборот, многие десятилетние так дряблы, и лица у них такие старческие, что они кажутся сорокалетними карликами. Девочки 12 лет походят на какие-то высохшие остовы, еле движущиеся и сгорбленные, хотя сравнительно их работа гораздо легче, чем работа мальчиков. Вглядитесь вы попристальнее в мальчика, проработавшего на фабрике два-три года, и вы надолго запомните отличительный тип этой «рабочей силы». Желтое, худое лицо, впалые щеки, больные глаза и понурая голова; на всех его движеньях и всей его фигуре лежит уже отпечаток преждевременной и неестественной солидности и дряхлости; он уж истратил весь запас своих сил, не дав им правильно сформироваться; ходит он сгорбившись и съежившись, глядит сбычившись, исподлобья, говорит хрипло, и говор его часто прерывается глухим и удушливым кашлем, вырывающимся из истощенной и вдавленной груди. В нем не осталось и следов его детства, кроме его маленького роста; да он и не любит как будто ничего детского, и в праздники, например, если и играет, то непременно в карты или в бабки, редко /34/ в лапту, а подчас и в кабаке сидит вместе с рабочими и даже пьян бывает, как стелька… Вот вам тип ребенка-рабочего. Конечно, бывают и исключения; встречаются натуры более выносливые и крепкие, да очень редко.

Мы имели уже случай говорить, что родители отдают детей на фабрику ради той малой прибыли, которую может им заработать дитя; но эта прибыль и самим родителям обходится чересчур дорого. Ребенок, проработав на фабрике несколько лет и истощив в непосильном труде свои силы, если и остается жив, то, достигнув зрелых лет, становится вовсе неспособным ни к какой физической работе и таким образом поневоле садится на шею своих родителей и родственников, продавших за бесценок фабриканту его здоровое детство, его юные силы и все надежды, основанные на них. Примеров таких мне приходилось видеть и слышать много.

III

Знаете ли вы, что такое фабричные лотереи? Это тоже один из остроумных способов выманивать от работника денежки и кстати сбывать ему за дорогую цену ненужные и испорченные свои вещи. Это тоже в некотором роде налог на рабочих, и налог, как увидим, весьма выгодный для хозяина. Испортится ли у него, например, самовар или часы, сломается ли мебель, телега, экипаж, износится ли шуба или женино платье, захворает ли лошадь и сделается никуда не годною, – куда девать весь этот хлам? Вот хозяин и объявляет по фабрике лотерею с розыгрышем испортившейся вещи и раздает билеты на эту лотерею рабочим. Тут уж не принимается в расчет, нужна ли работнику вещь, и интересно ли ему ее выиграть, – только бы сбыть ее с рук; хозяин знает наверное, что билеты разойдутся, – и билеты действительно расходятся. Рабочие, таким образом, сообща покупают у хозяина ненужную ему вещь и при этом платят ему за нее такие деньги, каких она и новая не стоит. Как видите, и ловко, и выгодно, и, по-видимому, безобидно.

Билеты на лотерею бывают разных цен, от десяти до тридцати копеек за нумер, смотря по разыгрываемой вещи. Нельзя сказать, чтобы подписка на билеты была обязательна для рабочих; они вольны брать и не брать, и в этом отношении их, по-видимому, никто не стесняет, но рабочие все-таки берут. Не взять неловко как-то, да и опасно отчасти. Некоторые пробовали /35/ не брать, да к ним уж очень придираться стало фабричное начальство, штрафами доконало; ну, и возьмешь поневоле: все, как будто спокойнее. Да и что стоит работнику бросить по ветру раза два в месяц какой-нибудь гривенник или двугривенный, тем более, что за эту ничтожную сумму он избавляется от разных непредвиденных неприятностей, а, между тем, посмотрите, какой расчет для хозяина из этого выходит! Например, месяца два тому назад купил он себе лошадь в пролетку и заплатил за нее семьдесят пять рублей; но хозяина, как видно, обманули при покупке, потому что у лошади оказались на ногах подседы, и стала она хромать и прихварывать. Думал было хозяин запрячь ее под воза, да оказалось сил мало у лошади: плохонький воз еле тащит. Что тут делать? Ну, хозяин и решил купить себе новую лошадь, а эту разыграть в лотерею. Дело объявлено; билеты разошлись быстро. Лошадь в течение трех дней была выставлена напоказ на фабричном дворе, и около нее толпились кучи зевак, и шли оживленные пересуды. Билеты были пущены по двадцати пяти копеек, и их разошлось в три дня пятьсот тридцать штук, так что в хозяйской кассе неожиданно очутилась сумма в сто тридцать два рубля пятьдесят копеек, внесенная рабочими за искалеченную лошадь.

Эту лошадь выиграл потом столяр Михей, а у него купил ее брат хозяйский за пятнадцать рублей и тотчас же продал своему приятелю за тридцать рублей. Таким образом хозяин получил чистого барыша сто двадцать восемь рублей, а затем, продав лошадь, получил за нее всего сто пятьдесят восемь рублей… Не думайте, чтоб и рабочие не имели тут своей выгоды! С выигравшего у нас обыкновенно берут так называемые «могарычи», и он в ближайшее воскресенье угощает водкой чуть не всю фабрику, так что песни, пляска и дружеские объятия продолжаются чуть не всю ночь; все, значит, довольны, веселы и ликуют, и все это за какие-нибудь двадцать пять копеек! Конечно, в общем годовом счете фабричные расходы на лотерею составляют очень почтенную для рабочих сумму, тем более, что, с легкой руки хозяина, они часто устраивают у себя разные мелкие лотереи; но об этой убыточности лотереи знают только те работники, которые ведут строгий счет своим заработанным деньгам; большинство же тратит их, не считая, и потому обирать их не только легко, но и обиранье-то это совсем для них незаметно.

Сегодня у нас опять объявлена лотерея, и по этому случаю с самого утра вся контора наша занимается приготовлением и /36/ свертыванием лотерейных билетов. На самом видном месте конторы вывешена на общее зрелище и приманка, которая будет разыгрываться, – приманка на этот раз очень оригинальная, а именно: старомодное и довольно уже поношенное шелковое платье хозяйки. Кроме шуток, это – факт. Платье это сшито, как видно, весьма давно, а так как хозяйка с тех пор очень растолстела, то и понадобилось ей сделать новое широкое платье, а старое, узкое, сбыть. Фабричные обязаны помочь ей в этой беде. Цены на билет объявлены, впрочем, весьма дешевые: по десяти копеек; больше назначить было бы, пожалуй, и совестно. Лаврыч давно уже оповестил рабочих о приготовленном для них сюрпризе, и вот после смены контора наша густо наполнилась народом. Лаврыч поместился за особым столом, развернув перед собою толстую записную книгу, и с плутовской улыбкой поглядывал на толпу: ему, должно быть, и самому смешно было, что мужиков заставляют покупать шелковое платье. Толпа молча и с серьезным видом рассматривала вывешенную диковинку; бабы были, конечно, на первом плане; слышались сдержанные остроты, шуточки и в то же время вздохи. Как ни привыкли наши рабочие к лотереям, но всякий раз при подписке они раздумывают и переминаются довольно долго. Наконец к столу медленно подошел косматый и пропотевший насквозь шлихтовальщик[4].

– Кондратий Лаврыч, нельзя ли как ослобонить? – спросил он хриплым голосом.

– Это ваша воля, – ответил уклончиво Лаврыч, – хотите – берите, хотите – нет; принуждать не смеем.

– Так-то так, а все боязно. Да и что ж это такое? На кой прах мне платье-то это, я тебя спрошу? Бабе – дело другое, бабе нужно платье, а я нешто баба?

– Эх ты, дурачина! – наставительно произнес Лаврыч. – Ты вот что рассуди, умная голова: ты теперь заплатишь всего гривенник, а если выиграешь, то продашь платье-то за рубль. Рубль тебе всякий даст за него. Да неси прямо ко мне, я тебе дам за него целковый. /37/

– Ну, а коли не выиграю?

– Тогда с тебя следует рубль штрафу, – вставил кто-то из остряков, и вся толпа дружно расхохоталась.

– Нет, накладно, братцы, будет! – заметил шлихтовальщик, почесывая в затылке и тяжело раздумывая.

– Так и не писать? – спросил Лаврыч.

– Да пиши уж гривенник, подавиться бы вам!..

Лаврыч отыскал его имя в книге и поставил против него единицу. Шлихтовальщик угрюмо отошел от стола.

– Не унывай, брат, Акимка, – утешал его с насмешливой улыбкой товарищ. – Мы, брат, свое воротим! Вот ужо мы свои старые лапти начнем разыгрывать, да по рублю билет пустим, – пусть тогда хозяева покупают!..

– Ну, а вам, барышня, билетик прикажете? – зазывал Лаврыч, обращаясь к рябой подслеповатой девке. – Вам шелковое платье к лицу.

– Уж не много ли чести вашей фабрике будет, когда мы в шелковых-то платьях за мотовилами стоять будем! – ответила девка.

– Зачем за мотовилами! Вы бы в праздник…

– Не дождаться вам такого праздника! Жирно будет!..

– Ну, да говори толком, берешь, что ли, билет-то? Язык чесать мне с вами некогда, – озлившись, заметил Лаврыч.

– Что ж тут поделаешь, пиши один, – добавила девка, мгновенно стихая.

– Эх, куда ни шло, давай мне пару! – заявил, проталкиваясь к столу, Терешка Куцый, соперник Лаврыча.

– Ты бы уж пять, Терешка, – говорили в толпе, – не скупись на Наташку, вишь платье-то какое!..

– Ну, пять так пять, мне все едино… Пиши, Лаврыч, пять; была – не была!..

Лаврыч нахмурился, как туча, и молча выдал ему пять билетов. Народ внимательно следил за этой сценой, и на всех почти лицах мелькала хитрая улыбка…

На другой день подписка кончилась, и Лаврыч донес хозяину, что разобрано около шестисот билетов, и что хозяин при следующем расчете может удержать у рабочих около шестидесяти рублей на новое платье жене.

В ближайший праздник был розыгрыш лотереи, и по смешному капризу фортуны платье досталось старому газовщику Спиридону, нелюдимому и ворчливому старику, который уже лет /38/ двадцать работает в местном газовом заведении и настолько пропитался запахом газа, что присутствие его слышно издалека. Крепко нахмурившись, задумался старик над своим счастьем, неумело перебирая в руках полученное платье, но его выручил из беды тот же Терешка Куцый, купив у него это платье для своей Наташки за полтора рубля. Только что успел Терешка выложить деньги в закоптелую руку газовщика, как к ним торопливой походкой подошел Лаврыч, очевидно, с тою же целью, с какой и Терешка. Но, увидев платье уже в руках своего соперника, Лаврыч сразу понял, что явился поздно. Долгим и суровым взглядом вымеряли они друг друга с головы до ног. На лице Терешки невольно мелькнула нахальная и вызывающая улыбка; он весь выпрямился, как будто говоря: «Ну, поглядим, чья возьмет!» Но Лаврыч тотчас же отвернулся от него и немедленно скрылся в толпе.

IV

День праздничный резко отличается на фабрике от рабочего дня. На дворе царит непривычная тишина; земля не дрожит от обычного грохота и гула беспрерывной работы, и высокая труба не коптит неба своим черным дымом. В чистом и тихом воздухе носится аромат соседних лугов и лесов; слышно тихое щебетание птиц и журчанье соседнего ключа, и только изредка диким диссонансом доносится откуда-то полупьяная песня подгулявшего работника. Зато в селе фабричном, обыкновенно тихом и молчаливом, происходят сцены иного рода. Там оживленный шум, гам и песни не умолкают в течение целого дня и ночи. Там истомленный долгою работою народ справляет, как умеет, свой единственный в неделю свободный день, не боясь ни штрафа, ни надзора. Не даром он ждет – не дождется праздничного дня; в этот день он только и живет полной жизнью, во всю ширину русской натуры; им только и вознаграждает себя за все лишения и долгий пост.

Всю неделю он с воловьим терпеньем будет упорно тянуть свою трудовую лямку, но зато уж в праздник не замай его: это его день, он тут царь себе и знать никого не хочет!.. Все почти пьяны и веселы и дружно ходят, обнявшись, по селу огромными партиями. В кабаках песни, на улицах хороводы и пляски, за домами, на лугу, лапта, чехарда и игры всякие, по всему полю на далекое пространство видны валяющиеся по траве группы. И все это голосит, что есть мочи; дерет свое горло на все лады, /39/ везде видны полштофы, шкалики и битые яйца; иной все тут спустит, что заработает в неделю, даже больше спустит, благо в долг верят. Только практический и степенный народ, отстранившись от раскутившейся молодежи, проводит праздничное время более солидно. На конце села, на лужайке, этот народ собирается особняком от других и тут, на артельных столах и скамьях, а то и просто на траве, молча и угрюмо ведет азартные игры в кости, в орлянку, а также в носки, в три листика и свои козыри… И так будет продолжаться вплоть до самого утра, пока знакомый призывный свисток машины не позовет разгулявшийся народ снова на фабрику.

Прямо за селом идет небольшая поляна, а за нею начинается довольно густой смешанный лес. Там, под навесом тенистой липы, устроена фабричными скамейка, на которой я на этот раз и присел отдохнуть. Время шло уже к вечеру, солнце спряталось за фабричное здание, и лес начинал темнеть. Издали все еще доносился до меня шум и песни фабричного праздника. Вижу – из рощи задумчиво выходит красивый парень и направляется прямо ко мне. Это оказался уже знакомый читателю Терентий Силыч Куцый, а попросту «Терешка».

– Место-то уж, кажется, занято, а я только что думал понежиться, – проговорил он, подходя ко мне. – Алексею Петровичу, наше вам-с!.. Присесть можно?

– Отчего ж не присесть: места много, – сказал я, отвечая на поклон.

– Ну, и сядем, значит… Эк сегодня наши-то разгулялись! – произнес он, усаживаясь подле меня и прислушиваясь к шумному веселью товарищей. – Со стороны ведь можно подумать, что фабричные – самый счастливый народ на свете! Ей-богу! Просто зависть со стороны возьмет! Слышите, как заяривает? Эка в самом деле веселая жизнь далась рабочему человеку. Пиры да ликованья каждый праздник: умирать ведь не надо! А тут еще дураки толкуют, что трудно жить… Какой тут труд! Просто царство небесное! Слышите!

– А отчего ж ты сегодня не праздничный, Терентий Силыч?

– Я-то? Да не выходит что-то, Алексей Петрович. Пробовал выпить, да хмель не берет сегодня; такой уж стих, значит, вышел: не клеится…

– Разве горе какое есть?

– Какое у фабричного может быть горе, особливо в праздник! Нет, это, надо быть, что-нибудь другое… Разве вот что, /40/ горе-то, – добавил он, стараясь выдерживать свой шутливый тон, хотя сквозь шутку ясно проглядывало действительное огорчение. – Жена едет сюда, – вчера письмо получил.

– Что ж, по-настоящему радоваться надо.

– Кака тут радость! Все бы отдал, кажись, лишь бы только глаз ее прелестных не видеть…

Я промолчал.

– И чего, подумаешь, ей не сидится там: денег посылаю, сколько могу; ни в чем не стесняю; живи ты себе, как знаешь, воля тебе вольная. У нас там кавалеров целая рота стоит – выбирай себе любова, слова не скажу: только меня не трогай!.. Нет ведь, словно прочуяла, что я без нее счастлив, – не сидится… Ну, да не на радость и приедет-то, право, не на радость: отважу ловко!

– Что ж ты с ней сделаешь?

– Почем я знаю, что я с ней сделаю, а уж сделаю… В какой час ведь попадется… Коли во хмелю буду, так и грех на душу возьму – не вспомню.

– Убьешь, что ли? – спросил я, смеясь.

– Да я ж говорю, не знаю… А коли помехой мне будет, то всякий человек ведь грешен: под руку не попадайся!..

– А Сибирь-то?

– Что ж такое Сибирь? Нашего брата Сибирью не застращаешь; и тут та же Сибирь! – ответил он с какой-то смесью шутки и дерзкого, отчаянного нахальства. – Нынче, говорят, плетьми не дерут, печатев на лоб не кладут, а работой-то нашего брата не удивишь: не больше ведь здешнего будет, а мы народ привычный, пообтерлись… Притом я такой человек, я вам скажу, что мне и вся-то жизнь копейка. Ей-богу! Чего мне жалеть, что терять? Я ни над чем не задумаюсь: в огонь и в воду пойду – не струшу… А только этого дела я не спущу! Нет, врешь, – не помешаешь!..

Терешка вынул из кармана завернутый в бумажку окурок сигары и закурил. Он, видимо, был взволнован.

– А я так полагаю, Алексей Петрович, – продолжал он, – что все это штуки моего благоприятеля – Лаврыча.

– Как так?

– Да так. Это он, надо быть, написал моей жене про меня и про Наташку, чтоб, значит, разлучить нас… Он ведь знает ее, жену-то: из одной деревни.

– Может быть, и он. /41/

– Ну уж тогда берегись, Лаврыч, не попадайся!

Он произнес это с таким приливом злости и решимости, что от него в эту минуту действительно всего можно было ожидать.

– А помнишь, Терентий Силыч, как ты крепко любил прежде жену свою?

– Мало ли что было прежде. Прежде и я, надо полагать, был лучше, а теперь вот каким вышел…

И вспомнилось мне невольно, как два года тому назад этот самый Терешка тосковал и плакал о жене своей. Он только что расстался тогда с нею после мелового месяца. Тогда он действительно был лучше, чем теперь: был красивый, статный и свежий парень, а теперь уж успел достаточно пообтерхаться, исхудал и пожелтел от фабричных работ и развлечений. Он избрал меня тогда поверенным всех своих тайн: я ему и письма все писал и женины читал ему и потому знаю всю силу их прежней привязанности. Скромный он был такой сначала, на девок наших совсем и глядеть не хотел; зато девки на него сильно глядели и всячески старались его приручить.

Долго упирался Терентий, но потом время взяло свое; стал парень развлекаться, пошел по хороводам и вечеринкам, начал заглядываться на девок; а девки все бойкие, веселые и ловкие, совсем не чета деревенским; ну, и изменил Терешка жене, особенно когда Наташа, лучшая красавица нашей фабрики, отдала ему любовь свою.

На фабриках вообще подобные сближения делаются весьма легко и быстро, и потому большая часть молодых мужей очень неприветливо встречают жен своих, если им вздумается приехать к ним на фабрику из деревни. Общая работа, общая жизнь и часто даже общие ночлеги – до того сближают между собою мужчин и женщин фабричных, что на известные отношения общество смотрит уже привычным взглядом и даже поощряет их, как нечто неизбежное при таких условиях жизни. Это не разврат, не распутство, а скорее полная свобода любви, причем первым условием связи ставится постоянство, а «измена» считается чуть не преступлением. Поэтому лучше было бы, если бы жены фабричных приезжали на фабрику вместе с своими мужьями и работали здесь вместе с ними, – или уж совсем не приезжали; а то им, пожалуй, подчас придется очень плохо.

– А вы слышали, Алексей Петрович, – заговорил опять Терентий, – какую я славную оплеуху сегодня Лаврычу дал?

– Когда?

– Да давеча: он начал приставать ко мне при всем народе, ругаться стал всякими словами; ну, я не выдержал и треснул…

– Что ж, он дал сдачи?

– Како! Сейчас же и ушел; пригрозил только, что не забудет.

– Ну, он и не забудет. Берегись теперь.

– Да что ж он с меня возьмет-то? С меня взятки гладки. А то, пожалуй, я готов и повоевать маленько: поглядим, чья возьмет!

Он встал, приподнял фуражку и медленно отправился к деревне, напевая какую-то песню.

– Смотри ты, Терентий, побереги себя! – крикнул я вслед ему. – Не затевай ничего!..

– Зачем затевать, мы народ смирный!.. – ответил он мне, не оборачиваясь.

Игра, как видно, становится очень серьезною и приближается к развязке.

V

Утром, часу в десятом, как раз в середине между двумя сменами, все, бывшие в конторе, услышали, что шум работы начал постепенно стихать и наконец затих совершенно: машина остановилась. Эта внезапная тишина в непоказанное время дня заставила нас с беспокойством переглянуться. «Несчастье случилось», – мелькнуло в голове моей, и я быстро пошел на фабрику. На лестнице попался мне знакомый работник, весь бледный и с растерянным видом.

– Что там такое вышло? – спросил я.

– Страсть что такое, Алексей Петрович: Сидора Лихачова на станке машиной смяло…

– Помер?

– И праху не осталось; все нутро выдавило; поминай, как звали!

Я опрометью бросился в ткацкую и там сразу увидел, во всем ее ужасе, одну из страшных фабричных картин. У крайнего станка на потолке, между приводным ремнем[5] и валом машины, /43/ висела на воздухе окровавленная масса человеческого тела. Голова была оторвана, тело избилось в дряблые лохмотья, кости на ногах были обнажены. Кругом трупа, на далеком пространстве все станки и ткани были забрызганы кровью. Весь народ стоял неподвижно в глубоком молчании и с ужасом поглядывал на остатки убитого товарища – молодого и ловкого ткача-балагура, поступившего на фабрику года три тому назад. Через несколько минут сбежалось все фабричное начальство; стали отыскивать оторванную голову убитого и нашли ее в ушате с водою, стоявшем в углу окна; затем сняли убитого с машины и убрали куда-то… Через два часа машина снова была пущена в ход; работа пошла по-прежнему, как ни в чем не бывало, и на месте убитого Сидора Лихачова стоял уже другой рабочий. Народу, конечно, настрого заказали молчать и не болтать об этом происшествии, надеясь не делать огласки и схоронить дело домашним образом, но дело все-таки, по обыкновению, не утаилось. Через неделю приехал на фабрику судебный следователь, и началось следствие; убитого вырыли из могилы и долго осматривали, но этот осмотр ничего не разъяснил следователю, и следствие окончилось ничем. Убитый попал в графу «погибших от собственной неосторожности», а самое дело передано, как и следует, суду и воле божией…

А дело это, между тем, случилось так, как зачастую оно бывает на ткацких фабриках. Лихачов был парень бойкий и веселый; на машину свою он смотрел как на товарища по работе и обращался с нею, что называется, запанибрата. Накануне он был пьян и не успел еще хорошенько проспаться с похмелья. Придя на работу позже других и попав даже по этому случаю в штрафную книгу, Сидор, позевывая, начал приправлять машину и передвигать ремень с глухого барабана на вольный[6], чтобы пустить в ход свой станок. Но на этот раз ремень не сразу послушался хозяина, и, как ни ругался Сидор, ремень не шел на вольный барабан, а только скрутился и тем еще более усложнил работу. Вероятно, дело не клеилось потому, что у Сидора движения были нетверды, и руки дрожали от вчерашнего /44/ праздника. Однако Сидор осерчал на ремень не на шутку, тем более, что соседи-ткачи стали, по обыкновению, подшучивать над его неумелостью и подзадоривать его. Ворча и ругаясь, влез он на шкаф, стоявший тут же у стены, и оттуда старался расправить ремень и сдвинуть его со шкива, да при этом нечаянно и закинул его себе за плечо. «Только на одну минуту отвернулся я от него: нитку связать надо было, – рассказывал мне потом его сосед по станку, – слышу, вдруг наверху что-то затрещало, и меня всего точно дождем опрыснуло; гляжу – кровь; оглянулся наверх, а его, бедняжку, машина-то так и треплет в обе стороны, мы все так и припали книзу, словно в лихорадке; у всех дух занялся»…

В один момент, значит, вздернуло Сидора к потолку, так что вал машины пришелся у него как раз под поясницей, а ремень сверху, кости хрустнули сразу, а потом и пошло колотить его об потолок то головой, то ногами. Сейчас же дали знать в «паровую» механику, чтоб остановить машину, – но как ее остановишь сразу! Пока ее останавливали, она успела дать, по инерции, около сотни оборотов, а в это время у Лихачова успела уже отлететь голова, и все тело обратилось в безобразную кучу костей и мяса. Его колотило с такою силою, что железные листы, которыми обит потолок, отстали под трупом и повисли. Страшная была это минута, и на рабочих напала такая паника, что они все инстинктивно отвернулись и попрятались за станки, чтобы не видать этой публичной казни своего неосторожного товарища. Вот какою ужасною смертью подчас погибают фабричные!

С первого взгляда трудно кого-нибудь строго винить в подобных несчастиях, от которых ежегодно погибает и калечится не малое число работников. Хозяева фабрики обыкновенно отстраняют от себя всякую ответственность за эти несчастия и считают себя совершенно правыми, так как они строго запрещают рабочим поправлять ремни на приводах во время хода машин, а также и чистить их на ходу (кроме мюль-машины). По всей фабрике об этом настрого объявлено, с присовокуплением наставлений об осторожности вообще, и, значит, если попал рабочий в машину, то он сам и виноват, и совесть хозяйская перед ним чиста. Следовательно, большинство и увечится и погибает вследствие «собственной неосторожности», как остроумно говорят о них и хозяева, и судебные протоколы. Все единогласно обвиняют в этих несчастиях какой-то слепой случай, перед которым покорно склоняют свои головы и хозяева и рабочие, считая его /45/ чем-то фатальным и неизбежным. Судя же по справедливости, тут виноваты как хозяева, так и рабочие; преимущественно же хозяева, так как они считаются людьми образованными и более компетентными в знании машин и фабричного производства, чем неученые рабочие, и, следовательно, ответственности подлежат больше.

Хозяева должны были бы всеми мерами предупреждать подобные несчастия, подробно объясняя рабочим устройство машин и огораживая или прикрывая все более опасные части машин, а они этого большею частью вовсе не делают, предоставляя это соображениям и предосторожности самих рабочих. Рабочие же виноваты собственно тем, что относятся к машинам слишком бесцеремонно и беспечно и вовсе не берегут себя, несмотря на все запрещения хозяина и печальные примеры неосторожности. Да и трудно ему бывает иной раз уберечься. Придет мужик на фабрику из-за тридевять земель, из какого-нибудь захолустья, где он, кроме бороны и сохи, и машин-то никаких не видал, ну и глядит, разинув рот, на всю эту шумно движущуюся массу железа, ничего не понимая, что тут такое делается. Мастер приставит его к какой-нибудь машине и сурово объяснит ему, что тут делать, а чего не делать, – не объяснит. Вот новый рабочий, исполняя механически все, что ему приказано, и начинает понемногу сам допытываться, в чем тут секрет, и изобретать более удобную для себя сноровку при работе, ну и эта сноровка подчас обходится ему очень нелегко. Не мудрено, что иногда, стараясь, например, вытащить из машины замеченную нитку, он смело засунет руку туда, откуда вытащить ее уж и не удастся, или подсунется впопыхах под шальной стержень, который быстро отхватит ему палец или раздробит ручную кисть, – вот и остался мужик на весь век калекой. Если же дело обойдется благополучно и работнику удастся без ущерба для себя постигнуть все свойства машины, он очень скоро свыкается с нею и начинает обходиться совершенно бесцеремонно, запанибрата.

Большею частью он смотрит на свою машину, как на какое-то одушевленное и осмысленное существо, как на бессловесного товарища своего по работе, и притом такого товарища, который подчинен его власти и потому обязан его слушаться и повиноваться ему во всем. Когда он в духе, он относится к машине ласково и холит ее, а когда сердит, он ругает ее, как умеет. – «Стой, леший! Чего прешь-то? Куда воротишь, чо-орт!»… – вот фразы, которые с прибавкой крепких слов часто приходится /46/ слышать среди работы, особенно после праздников. Мне даже случалось видеть, как рабочие бьют свою машину: рассердится он за нее на что-нибудь, да и пнет ее хорошенько ногой или кулаком хватит по боку, так что самому больно сделается. При такой простоте и наивности обращения как же не быть несчастиям! Поэтому и приходится иной раз в тупик становиться, от невозможности понять: как тут могло произойти несчастье, и что за слепота такая напала вдруг на рабочего? Да вот у нас недавно был случай какой в «трепальном» отделении[7] фабрики. Там, как известно, слои хлопка проходят в машинах через валы, усаженные частыми и острыми иглами. По окончании смены один из работников собрался было домой, как вдруг два соседа, заметив его торопливость, вздумали подшутить над ним.

– Куда торопишься-то, дурень! Вычисти прежде машину-то, али штрафу давно не видал, – закричали они вслед ему.

– Чего ее чистить, без того чиста, – отозвался работник.

– А это что? Гляди!

– Где?

– А вона… белое-то!

Работник нехотя вернулся, поглядел на указанное место и, долго не рассуждая, прямо засунул туда руку по локоть. Между тем машины не успели еще вполне остановиться, валы еще двигались, и потому в одну минуту иглы валов зацепили за рукав работника, потом за самую руку и оторвали ее по самое плечо так быстро, что работник сразу даже и не почувствовал. И это еще счастье, что ему пришлось поплатиться одной рукой: его всего могло бы втянуть в машину и распластать там в тряпку между колючими валами. Вот вам случай несчастия: кого, спрашивается, винить в нем? Из всех действующих лиц этой печальной истории ведь, конечно, никому и в голову не пришло бы, что может случиться несчастие: все сделалось спроста, сдуру, сослепу, в каком-то глупом помрачении рассудка, все точно убеждены были, что машина не смеет тронуть руку, так как она не хлопок, а тело человеческое. Остается, значит, винить опять ту беспечность и невнимательность к делу, которая заставляет работника зря совать руку, куда придется, надеясь, что «авось» сойдет… К тому же и примеров подобных несчастий давно не было в «трепальной»; нужен был, значит, новый опыт или /47/ пример, чтобы напомнить остальным об осторожности. И вот пример вышел, и можно теперь с уверенностью сказать, что работники вперед на несколько времени будут осторожнее обращаться с машинами, по крайней мере до тех пор, пока не забудется этот случай. Так всегда бывает. А между тем из-за этого глупого опыта здоровый работник остался без правой руки, которая давала ему хлеб и кормила всю его семью. Теперь уже кому-нибудь другому придется кормить его и отбывать за него подати. Начальство ведь не спросит, есть ли у тебя руки или нет; ты жив – значит, плати.

Смертные случаи, подобные лихачовскому, к счастью, случаются у нас довольно редко, но увечья и повреждения всякого рода от неосторожного обращения с машинами – явление довольно обыкновенное, особенно между детьми, работающими на машинах. На нашей фабрике в течение года случилось двадцать одно несчастие (на восемьсот человек рабочих), из которых четыре окончились смертью неосторожных. Что же касается до детей, то из ста несчастий на их долю приходится вообще около 60%. Как только случится несчастие, хозяин тотчас же о нем дает знать местной полицейской или судебной власти и тем, большею частью, кончаются все его отношения к рабочему. Изувеченного относят в больницу, где ему отнимают поврежденную часть, и затем, по выздоровлении, отпускают на все четыре стороны: иди, мол, теперь, куда хочешь; ты нам больше не нужен!.. И идет рабочий, потерявший на проклятой фабрике все средства к пропитанию, идет побираться христа-ради, потому что жить ему, изувеченному, больше нечем. Особенно жалкое и грустное явление представляют собою изувеченные женщины, которые с увечьем теряют и силу, и красоту свою и, значит, еще менее, чем мужчины, годятся на что-нибудь, кроме пожизненного нищенства. По всей справедливости, они могли бы требовать от своего хозяина какого-нибудь обеспечения или хотя вспомоществования, но нет еще у нас такого закона, который побуждал бы фабриканта к обеспечению людей, пострадавших на его работах[8]. /48/

Вопрос о призрении и обеспечении пострадавших при машинах рабочих составляет один из самых насущных фабричных вопросов. До сих пор это дело совершенно предоставлено на волю и совесть хозяев фабрики. Их можно только просить о милости, но требовать ее, как права – нельзя. Каждый из них поступает в этом случае так, как вздумает и как находит для себя выгоднее. Иной, кто подобрее, выдает пострадавшему единовременно 15–20 рублей и тем успокаивает свою совесть (а надолго ли хватит калеке этих 20 рублей?). Другой старается дать увечному рабочему на первое время какое-нибудь подходящее для него занятие; назначает его, например, сторожем или рассыльным, смотря по увечью; но эти занятия большей частью не надолго обеспечивают рабочего, потому что, чуть только он окажется неисправным в новой должности, его бесцеремонно выгоняют вон, и затем хозяин снимает с себя всякую ответственность за его дальнейшее существование.

Некоторые фабриканты в деле вознаграждения увечных рабочих руководствуются какими-то особыми правилами нравственности и личным выбором: кто из пострадавших рабочих, по их мнению, поведения хорошего и заслуживает помощи, тому дают ее, а кто нет, не прогневайся. Большинство же хозяев (в том числе и наш) стараются в это дело не вмешиваться и, выдав увечному полный расчет, выпроваживают его за ворота… «Чем же мы виноваты, – обыкновенно говорят фабриканты, – что машина его изувечила? Мы его предупреждали, чтобы берегся, а если сунулся, значит, сам и платись. Разве виноват домохозяин, если на тротуаре у его дома прохожий сломает ногу, и разве должен он вознаградить его за это увечье? Тут простое несчастие, случай, каких тысячи бывают в жизни; чем же мы-то виноваты в этой случайности, и за что нам платиться?..» Мы можем им ответить на это только одно: что если бы домовладелец держал тротуары исправнее, меньше было бы шансов прохожему сломать на них ногу, и если бы фабрикант старался предупреждать случаи увечий от неосторожности, – меньше было бы несчастий на фабриках. В самом деле, всякое фабричное начальство настолько уже опытно в этом деле, что может подвести под известные рубрики и выводы все случаи несчастной неосторожности. Бывают, например, частые несчастия в тесных проходах между машинами, – почему же не расширить эти проходы настолько, чтобы движение между ними было вполне безопасно? Во-вторых, дети часто получают увечья на мюль-машинах, /49/ потому что чистят их во время хода; почему же не заменить эту каторжную работу детей устройством чистильных сукон, которые, двигаясь вместе с тележкой машины по рельсам, подметали бы пыль, как это уже и заведено на некоторых новейших фабриках? В-третьих, рабочие нередко увечатся, как мы уже видели, от неосторожного обращения с ремнями на приводных частях машины; почему бы не ввести во всех приводах новые рычажные приборы для перевода ремней, и почему бы не огородить решетками самые приводы[9]?

Почему вообще не огородить и не прикрыть тщательно все более опасные части машин, чтобы не было никакой возможности засунуть руку туда, куда не следует, или быть задетым и втянутым машиной, что очень возможно при той, крайне неудобной для фабрик одежде, которую носят наши фабричные, особенно женщины? Наконец, зная полнейшее невежество рабочих относительно машин, почему бы не ознакомить новичка хорошенько с устройством и действием хотя той машины, на которой ему придется работать? Для этого можно было бы завести для поступающих на фабрику особый приготовительный срок и поручить это дело знающим людям. Да и мало ли мер вообще могли бы придумать специалисты для предотвращения несчастий! Устроив все это, можно было бы с уверенностью надеяться, что несчастий было бы меньше, и много мужицких рук и ног спаслось бы от преждевременного погребения. Теперь же, при небрежном устройстве фабрик и машин на них, главным виновником большинства несчастий, происходящих, по-видимому, от неосторожности, выходят сами хозяева, и потому на их ответственности и совести лежит прямая обязанность вознаграждать рабочих за те увечья, которые они терпят по вине хозяйской. А еще было бы лучше и вернее, если бы само правительство вмешалось в это дело и регламентировало бы подробные меры предосторожностей и вознаграждений за увечья особым, обязательным для фабрикантов, законом.

Умные и гуманные люди, со своей стороны, давно уже придумывают возможные меры к прочному обеспечению таких увечных рабочих, которые лишены всякой возможности зарабатывать /50/ себе хлеб. Эти умные люди предлагали, например, завести на фабриках эмеритальные кассы, из которых увечные могли бы получать пожизненную поддержку. Кассы эти предполагалось образовать из процентного сбора с заработной платы рабочих, а также из разных филантропических источников. Но при современной цифре заработной платы на прядильных фабриках (максимум 20 р., минимум 4 р. в месяц) этот процентный сбор в пользу кассы был бы весьма обременительным для рабочих налогом, тем более, что и без того с них уже берется процентный сбор на больницу (1–2% в месяц), а на некоторых фабриках – даже и на школу (столько же); а денег у рабочего вообще так мало, что он и без этих налогов еле сводит концы с концами; что же касается до филантропических источников, то, как известно, они весьма непрочны, и на них одних основывать такое серьезное дело было бы крайне щекотливо. Во если бы гг. фабриканты пожертвовали бы от себя на учреждение и содержание подобной кассы хоть по одному проценту с того чистейшего дохода, который им доставляют рабочие, это было бы дело другое, и тогда бы касса была наверное обеспечена. Отчего бы, кажется, не пожертвовать, ну хоть ½ %?

Другие гуманные люди полагали необходимым завести при фабриках особые богадельни для увечных, с полным содержанием их, причем для не совсем изувеченных работников и работниц можно было бы придумать соответствующие им работы или занятия. Устройство таких богаделен предполагалось возложить на непременную обязанность фабрикантов, которые, взамен своих расходов, могли бы пользоваться выгодами от работ, производимых увечными. Третьи предлагали завести пенсии для увечных, равняющиеся половине или трети их прежней заработной платы, смотря по увечью. Конечно, все это пока еще только проекты, основанные на одном отвлеченном чувстве высшей гуманности и справедливости. На практике эти проекты пока еще прививаются очень туго, так как более ощутительных побуждений к исполнению их, кроме свободного чувства гуманности, как известно, никаких нет.

Очень и очень еще немногие фабриканты в последнее время начинают практически подумывать об обеспечении своих увечных работников и вводят у себя систему половинных пожизненных пенсий для этих увечных. Большинство же только благодушно подсмеивается над такими затеями и относится к ним весьма скептически. /51/

– Мало знаете вы нашего мужика, – обыкновенно говорят они в ответ на разные гуманные предложения, – ведь если устроить подобные богадельни, кассы и пенсии, тогда увечных-то и не оберешься! Рабочий тогда нарочно испортит себе руку или ногу, чтобы попасть в увечные и жить на чужой счет, ничего не делая! Вот они какие!

На подобные возражения отвечать, конечно, не стоит, но эти возражения ясно показывают, что нашим гуманистам придется еще много и долго бороться с печальной действительностью, дабы увидеть на практике осуществление своих проектов, особенно если их единственным оружием будет – простое гуманное слово, а не закон.

VI

Расчет за работу на нашей фабрике, как и на большей части подобных фабрик, бывает раз в месяц. Месяц считается от 1-го до 1-го числа; но деньги выдают рабочему не сразу по истечении месяца, а спустя недели две с лишком после срока, а именно: в первую субботу после 15-го числа следующего месяца. Такая двухнедельная просрочка делается будто бы для того, чтобы успеть пересчитать все долги, сделанные рабочими в течение месяца в хозяйских лавках «на книжку», и сообразить, сколько у каждого рабочего следует вычесть из причитающейся ему платы; но это пустяки: сосчитать долги по книжкам и вычесть их из задельной платы очень нетрудно; дело тут в том, что хозяину надо удержать у себя в запасе часть заработанных денег, на случай разных штрафов и долгов, которые превышали бы месячную плату работника.

Если он попридержит у себя часть этой платы, он может дать и штрафам и кредиту полную волю и даже нарочно побуждать рабочих к большему забору в долг, – а в этом прямая выгода хозяина. Бояться же ему нечего: гарантия у него есть. Некоторые из самых патриархальных хозяев стараются для этой цели даже и месячную-то плату недодать работнику сполна, а под разными предлогами удержать при себе хоть ⅓ часть его заработка, что, конечно, дает им еще большую возможность спекулировать на деньги работника, а самого работника подвергать еще большей кабале хозяину. Полный же расчет с работником бывает только тогда, когда его выгоняют с фабрики или он сам оставляет ее по каким-нибудь причинам; но /52/ этого расчета рабочие боятся пуще всего, потому что он для большинства их хуже всякой кабалы. Таким расчетом хозяин во всякое время может припугнуть любого работника и тем заставить его сразу смириться и согласиться на всевозможные условия.

Расчетный день (то есть день, в который рабочему выдается плата) играет не малую роль в трудовой жизни фабричного работника и ценится им чуть ли не выше всякого праздника. Это единственный день в течение месяца, когда у него есть наличные деньги в руках. Конечно, они исчезают у него неимоверно быстро: обыкновенно в тот же день, много в два; но все-таки сознание того, что у него есть деньги, придает работнику какой-то особенный, праздничный вид, и взгляд у него делается какой-то самоуверенный, и походка ухарская, и кутит он как-то веселее и искреннее, расплачиваясь за кутеж наличными деньгами. Поэтому праздники, следующие за расчетными днями, бывают особенно шумны и веселы. В эти дни фабричные сорят деньгами, не жалея их, точно богачи какие, и это происходит потому, вероятно, что за утомительный и упорный труд целого месяца наличных денег-то приходится им получить очень и очень не много. Взрослые рабочие, как мы уже имели случай говорить, получают задельную плату на ткацких и прядильных фабриках в размере от 8 до 20 рублей в месяц[10], что составит средним числом по 14 рублей на человека (кроме женщин, которые в большинстве случаев получают несравненно меньше); но не надо забывать, что большую часть этих денег он получает, так сказать, натурою, то есть забирает в долг в хозяйских лавках разные товары и, конечно, по другой цене, и произвольная стоимость этих товаров при расчете вычитается у него из месячной платы.

Кроме того, вычитаются месячные штрафы, расходы на лотереи, проценты на больницы, школы и бани, так что работнику, за вычетом всего этого, придется получить в месяц чистых денег всего рубля два или три, не больше. Куда ж ему и девать эти /53/ деньги, как не в кабак: откладывать из них нечего; вот и несет он их за родимую стойку, утешительницу скорбящих, и разменивает там окончательно на развеселое вино, чтобы прочувствовать, по крайней мере, хорошенько, что пьет на свои наличные трудовые рубли. Иному, у кого задельная плата меньше, при расчете придется получить наличных денег всего только несколько копеек, а другой даже и ничего не получит, так что ему даже в самый день расчетный приходится пьянствовать по-прежнему в долг, на книжку, в счет будущего заработка.

Сегодня у нас день расчетный, и потому к вечеру народу в контору набралось множество. Представитель хозяйских интересов, известный уже читателю Лаврыч, давно сидит за конторкой, заваленной счетными книгами. Кругом его буквально идет шумный торг, точно на каком базаре; всякий норовит выманить у него денег побольше, оспаривает каждую копейку и приводит свои резоны; Лаврыч, в свою очередь, старается каждому выдать поменьше, защищает каждую копейку и тоже приводит свои резоны. То и дело слышны громкие уверения, что «не брал лаптей или шапки, видит бог – не брал, провалиться мне!» и т.п. На голову хозяйского лавочника сыплются всевозможные проклятия: он, разбойник, во всем виноват и всем приписывает в книжках такие заборы, каких те и во сне не видали. «Чтоб я съел в прошлый месяц четыре фунта сахару!.. – кричит кто-то с ужасом, выслушав цифру вычета, – да подавиться бы мне на пятом куске! Всего раз десять и чай-то пил, и то по крошечному кусочку, а детям так и вовсе не давал, ей-богу!.. Ах, он, разбойник! Да я ему, подлецу…» – и пр. и пр., и все в этом роде.

Лаврыч, однако, уж тертый калач, и его эти не проведешь: увидев, что спор ничем прекратить нельзя, он припугивает рабочего тем, что надо отложить расчет на несколько дней и проверить счета, а эта проволочка – нож острый для рабочего, который только и мечтает о том, как бы скорее получить денежки, – ну, и кончается спор: рабочий уступает. В крайнем случае Лаврыч напоминает и про мирового судью, и это действует еще сильнее. В самом деле, где тут собирать доказательства, и кто из них прав, кто виноват: рабочий или лавочник? Лавочник обыкновенно отмечает стоимость забранного в записной книжке рабочего и в своей собственной книге и при этом объявляет покупателю самую цифру стоимости. Если покупатель грамотный, он сейчас же может проверить лавочника, /54/ а если нет, ему приходится верить на слово. Но лавочник может и соврать цифру; в то же время и рабочий может отказаться впоследствии от забранного и обвинить лавочника в приписке. Словом, при подобных выдачах на книжку выходит часто такой лабиринт споров, что из них никогда и не выберешься. Чтобы покончить бесполезные споры, приходится прибегать к хитростям; Лаврыч, как мы видели, и прибегает. Впрочем, лавочники, по-видимому, не всегда бывают не только безграмотны, но и ловки.

Ведь случилось же однажды, что у рабочего почему-то оказались записанными в книжке семь фунтов стеариновых свечей, которых тот, очевидно, и в глаза не видал. Это был действительно уж такой курьез, что сам Лаврыч даже изумился и заподозрил лавочника в ошибке.

Понятно, что двух-трех рублей, остающихся рабочим при месячном расчете, далеко не хватает на их первейшие нужды и даже для уплаты податей. Поэтому, в случае крайней необходимости, им приходится всякими способами выпрашивать у конторы удержанные деньги, чтобы как-нибудь извернуться, и ни один бедняк не вымаливает так прибавки в долг у какого-нибудь ростовщика, как вымаливает рабочий у конторы свои собственные трудовые денежки…

Вот подходит к конторке сгорбленный и изможденный, хотя еще не старый, работник, из села Мухлина, и пугливыми, оглупевшими глазами смотрит на Лаврыча…

– Я опять насчет того, – говорит он робко, – выдай мне сегодня, христа-ради, двенадцать-то рублей!.. Вчера опять драли, ей-богу, драли… В третий раз драли…

– А тебе на что, Нилка? – спрашивает Лаврыч, будто не понимает.

– Я ж тебе сказывал, Кондратий Лаврыч, что за землю требуют, выкупные…

– Да откуда ж я тебе достану денег?

– У вас ли денег нет, Христос с тобой? Да моих денег за вами рублей с десяток, поди, наберется; ты выдай хоть их-то, а я уж два рубля найду где-нибудь. Ну, давай мне десять рублей, на том и помирюсь…

– Держи карман шире… – Лаврыч роется в книгах. – Да тут за тобой еще забор есть: сапоги взяты, а я и запамятовал.

– Перекрестись! Это три месяца назад сапоги-то взяты; за них и расчет давно был… /55/

– А покажи-ка книжку.

– Изволь, гляди; нарочно забирал меньше, чтобы за землю отдать: очень мне уж надоело это дранье-то.

Лаврыч долго рассматривает книжку, а Нилка все время глаз с него не спускает, осторожно переводя дыхание.

– Ты лучше достань мне записку из волостного правленья, что требуются подати, тогда я и погляжу. Может, ты и врешь ведь.

– Я-то вру? Перекрестись!.. Хошь, я рубаху сниму: погляди, каких рубцов-то понаделали, страсть. Больно дерут, разбойники… Хошь, покажу?

– Чего глядеть: это еще не резон; мало ли за что дерут-то вашего брата на миру. Нет, ты мне лучше записку из волостного достань; дело-то верное будет.

– Помилосердствуй, Кондратий Лаврыч! Ведь коли к понедельнику не отдам, опять драть обещались.

– Да ты завтра похлопочи: к понедельнику, може, и выдам. Ну, с богом! Больше и разговаривать не стану.

– Ладно, попытаю… Видно, ничего не поделаешь. Эх, надо быть, еще раз выдерут! – прибавил Нилка, отходя и глубоко вздыхая.

Или вот выходит другой рабочий, молодой и корявый, с сильно всклокоченными волосами и весь покрытый охлопьями ваты.

– Завтра, Кондратий Лаврыч, моя свадьба, женюсь, – заявляет он глухо.

– Что ж, очень рад, – насмешливо отвечает Лаврыч. – Честь имею поздравить.

– Да не в том дело: деньги нужны, за венцы платить надо…

– А что же денег-то не припас, коли жениться задумал?

Рабочий молчит.

– Вот вы всегда так: чуть что, сейчас в контору за деньгами. А я что тут могу, если хозяин никому не велел выдавать?

– А ты не откажи, дай!..

– Ну вот, толкуй с вами. Сказано: не велел хозяин, вот и все. Иди, коли хошь, к нему!

– И пойду. Что ж это такое в самом деле, уж и жениться нельзя? Пойду беспременно.

– Счастливого вам пути! /56/

И т.д. и т.д. Таким-то образом рабочие и выпрашивают свои денежки, пока не надоест или не смилуется хозяин, приказав выдать просителю «на риск» еще несколько рублей. Иной просит на похороны, другой на крестины, третий домой послать хочет: всем нужны деньги, и не два-три рубля, которые им причитаются, а гораздо больше. А контора боится выдать больше: неровен час, – раскутится вдруг рабочий и заберет в лавках столько, что и покрыть нечем будет, – вот и придерживают на такой случай. Оно и спокойнее гораздо. Да и вообще тут всякая предусмотрительность, как показывают обстоятельства, вещь вовсе не лишняя. На тех фабриках, где у рабочих деньги не задерживаются, а выдаются на руки сполна, каждый год, как известно, пропадают за рабочими по лавочному забору не малые суммы денег[11], а это неминуемо ведет к убытку… Кроме того, берется во внимание следующее соображение: если рабочий увидит, что своих денег ему сполна ни за что не получить, он уж перестает экономничать и старается скорее спустить их в кабаке или в лавках и вообще в расходах своих не стесняется до тех пор, пока не перестанут ему в долг верить, а это значит, что деньги его, какие числятся за конторой, уже все истрачены. А хозяину этот оборот дела, очевидно, выгоднее, чем всякий другой. Кто же сам себе враг?.. Надо заметить при этом, что плата рабочим за труд съестными припасами и вообще натурою нашими законами строго запрещена: посмотрите же теперь, как некоторые хозяева ловко обходят эти законы. Тут никакой платы натурою и нет; тут есть только открытый кредит работникам в лавках, а это, по мнению хозяев, совсем другое дело…

Назначенных к полному расчету сегодня оказалось у нас семь человек; из них четверо сами оставляли фабрику для выправки паспортов и отбытия рекрутской повинности, а трое выгонялись вон за разные провинности. В числе последних был и непримиримый враг Лаврыча, Терешка Куцый. /57/

– Тебе, Терентий, велено дать полный расчет и затем пожелать всякого благополучия, – сказал ему Лаврыч с торжествующей улыбкой, когда тот подошел к конторке.

– За что это? – спросил Куцый, невольно бледнея.

– Про то начальство знает… Тебе следует получить…

– Да нет, ты погоди, постой, – перебил Терешка, – ты сказывай толком, за что выгоняют, а не то я к хозяину пойду.

– Милости просим, дорога открытая… От хозяина и приказ вышел: за буйство…

Терешка позеленел.

– Это, значит, из-за вас, Кондратий Лаврыч? – спросил он с судорожным подергиванием лица.

– А хоть бы и из-за нас… Да что тут толковать, сказано: расчет, и все тут; воля хозяйская. Не нужен, значит – получше, может статься, найдем…

Лаврыч отер пот с лица и сунулся в книгу.

– Тебе следует получить из конторы за полтора месяца 28 руб. 30 коп. По лавкам забрано за это время: на харчи 10 руб. 72 коп., в кабаке 2 руб. 12 коп., за рубаху, кушак и шапку 2 руб. 75 коп., за платье и ленты 3 руб. 80 коп., за лотереи 1 руб. 85 коп., штрафу 3 руб. 50 коп., на больницу и баню 66 коп.; итого вычету – 25 руб. 40 коп. Всего, значит, вам следует получить: без гривенника – три рубля. Извольте проверить счет и получить деньги; а вот и книга – расписаться…

Терентий, ополоумев, глядел на Лаврыча во все глаза. Он тратился, вовсе не ожидая расчета, и этот расчет застигнул его совершенно врасплох.

– Чего глядишь-то? Бери деньги, да и с богом, проваливай! – заметил ему Лаврыч.

– А позвольте узнать, Кондратий Лаврыч, за что же вы штрафы-то такие?

– Два раза опоздал на работу, да и концов много оборвано… Да сам знаешь, с твоего же ведома штрафы-то ставил.

– Знать-то я знаю, а вы зачем такую основу дали? Так сама и лезет. Нешто я виноват в том?.. Поневоле концы будут…

– А ты лучше не рассуждай, вот что. Верно ведь? Не обсчитал?.. Получай, что ли, и дай вам бог всякого благополучия в жизни! От души желаем-с!.. Мне самому это очень печально, да ничего для вас сделать не могу.

– И не просим.

– Оно и лучше. /58/

Терешка машинально взял деньги и отошел к двери.

– Ну, ладно же, Лаврыч, мы это когда-нибудь вспомним! – выговорил он громко, разглаживая на ладони полученные им деньги – весь результат его сбережений за двухлетнюю каторжную работу.

Какую жизнь придумаешь теперь с этими тремя рублями без гривенника? Что с ними сделаешь, куда денешь?.. Терентий со злобы заскрежетал зубами; судорожно стиснул он деньги и сунул их в карман. Нехорошая дума пролетела в распаленной голове его.

– Ладно, ладно, – твердил он, выходя из конторы и успокаивая сам себя, и на лице его появилось выражение зловещей решимости…

Между тем в конторе происходила другого рода любопытная сцена. К Лаврычу подошел тот самый трепальщик, который при чистке машины нечаянно потерял руку. Он только что вышел из больницы и был еще слаб и бледен.

– А! Аксен Иваныч! – дружелюбно приветствовал его Лаврыч. – Давно ли выбыл из лазарета-то?

– Только вчерась оттеда, да вот слаб еще все… А я к тебе, Кондратий Лаврыч, насчет того… назначили бы куда-нибудь сторожем, что ли, али дозорщиком, либо кучером… без работы мне быть нельзя: у меня семья в деревне, тоже хлеба просят… Не оставь божескою милостью, христа-ради!.. На машине-то я уж не могу больше, – вишь руки-то нет… – и он тряхнул пустым рукавом рубахи.

– Эх, не говори, брат, Аксен Иваныч, горе твое горькое! Куда ж я тебя поставлю без руки-то?

– Рассыльным бы али привратником, что ли: наш-то, я слышал, расчет берет…

– А на место его хозяин другого ставит. У нас теперь все есть: и кучера, и сторожа, и рассыльные; ну, сам рассуди: за что мы будем выгонять их, да и как обидеть невинного человека?

– Что ж теперича мне делать-то? Куда я гожусь без руки?

– Ну, вот видишь, ты и сам понимаешь, что без руки человек никуда не годится, особливо при нашей работе. Куда ж мы тебя денем? А ты вот что сделай: возьми расчет, да и отправляйся с богом к себе в деревню. Там у тебя родня есть. Бог ведь не без милости, как-нибудь пристроишься.

– Ох, уж это не резон, Кондратий Лаврыч, – надтреснувшим голосом произнес увечный, торопливо мотая головою. – От /59/ кого ж мне и ждать помощи, как не от вас; я у вас ведь одиннадцатый год работаю; человек я знающий и работящий; и к вашим порядкам привык; а там сызнова начинать надо… Попроси ты, бога-ради, у хозяина; может, и отыщет работу какую безрукому… Вишь ведь грех какой попутал…

– А мы нешто виноваты в том? Воля божья!..

– А ты все-таки попроси, может, даст.

– Сказывал я ему; говорит, местов таких нету; расчет, говорит, надо дать.

– Смилуйся, Кондратий Лаврыч; не оставь, голубчик! – дребезжащим голосом взмолился увечный и повалился в ноги перед Лаврычем.

– Зачем кланяться-то, Аксен Иваныч! Что я тут могу сделать: я сам человек подначальный; что прикажут, то и делаю… Возьми расчет и отправляйся с богом. На господа надейся прежде всего; он не оставит, надо быть… Опосля понаведайся и к нам, может, и опростается какое местечко…

Увечный молча и медленно поднялся на ноги, отер дрожащими пальцами омокшие глаза и покорился. Началась обычная сцена расчета. Не много пришлось получить Аксену: два месяца пролежал он в больнице и, конечно, ничего не выработал за это время, а прежние заработки почти все пошли на уплату лавочных счетов, забранных еще в здоровое время. По окончании счетов Лаврыч сунул ему в руку несколько рублей, причитавшихся ему; увечный бессмысленно оглядел их и тихо направился к двери.

– А я тут еще переночую сегодня! – заговорил он в дверях. – На ночь-то мне некуда идти, да и слаб все еще очинно; а до дому-то верст семьдесят будет… Можно переночевать-то?

– Христос с тобой, ночуй, сколько хочешь: неволить не будем.

Увечный вышел в глубоком раздумье.

Тяжелое впечатление произвела эта сцена на всех, бывших в конторе. Все были, видимо, тронуты и понуро молчали; всех инстинктивно занимала мысль, что и с каждым из работников может случиться то же самое, и последствия будут те же, и всем жутко стало от этой мысли. Кто-то добрый человек подал мысль о складчине, и быстро, без возражений, посыпались фабричные гроши в общий сбор в пользу Аксена; даже Лаврыч – и тот пожертвовал на общее дело свой рубль; ему тоже было не по себе. /60/

VII

До позднего вечера толпился народ около конторы, торопясь получить остатки своего заработка, чтобы поскорее прокутить его. Наконец часу в десятом расчет со всеми был окончен, и рабочие тронулись по своим домам: кто в фабричные помещения, а кто и в ближайшее село Мухлино, откуда уже доносились громкие хоровые песни поселян, начавших справлять свой праздник.

Терентий Силыч Куцый давно уже смешался с толпой и шумно рассказывал товарищам про свое неожиданное горе. Куцого любили товарищи за его бойкость и веселость, а главное за то, что он был парень здоровый и никому из начальства спуску не давал. Все приняли к сердцу его рассказы, и ропот недовольства и бессильной злости проносился по толпе, по мере того как новость распространялась. Терешка стал героем вечера; за ним всюду ходила толпа; ему сочувствовали; его утешали, и в угоду ему всласть ругали Лаврыча. Даже сама Наташка – первый и главный предмет раздора между Куцым и Лаврычем, и та обещалась выщипать по волоску всю бороду этому чорту и устроить ему такую каверзу, от которой он потом во всю жизнь свою не опомнится.

Длинною вереницей потянулся народ по фабричному двору по направлению к воротам. Вот и Лаврыч вышел из конторы и тоже вмешался в толпу. Ему тоже понадобилось пройти в Мухлино к знакомому мужику-подрядчику, чтобы потолковать с ним по одному делу. Терешка шел в нескольких шагах от него; за ним следовала толпа приятелей. На небе уж давно стемнело, к тому же серые тучи еще с вечера заволокли весь запад и спрятали всю зорьку. Миновали ворота; перед ними, извиваясь с холма на холм, открывалась знакомая дорога в Мухлино… Терешке кровь приливала в голову от злости, он еле владел собою, так и порывало его броситься на своего врага, исколотить его до беспамятства, в клочки изорвать… Лаврыч заметил его.

– Ты это зачем, Терешка, в Мухлино идешь? – спросил он его, не оборачиваясь.

– Да так, Кондратий Лаврыч, побаловаться маленько захотелось. Полюбовницу, слышь, новую завел, так иду спроведать, – ответил Куцый. – Только боюсь, как бы нам опять не встретиться на одной дорожке, – и вы ведь никак в Мухлино тоже? /61/

Лаврыч улыбнулся.

– Будет ли чем дарить-то теперь новых полюбовниц, – язвительно заметил он.

– Найдем-с. У вас не спросим.

Лаврыч не возражал более и спокойно пошел своей дорогой.

Терешка проворчал что-то и заскрежетал зубами. Его в жар бросило; сил не стало больше терпеть. На ходу он поднял с дороги камушек, фунта в два весом, и стал, будто играя, перекидывать его с руки на руку, а сам задумался нехорошею думою.

– А что, пустить разве? – спросил он у товарищей и подмигнул на камень и Лаврыча. – Таким ведь, если попадет, так, пожалуй, и дух вон! Ась? – И Куцый старался улыбнуться.

– Не тронь, не балуй, неравно еще зашибешь! – тихо ответили товарищи.

– Нет, была – не была, начну бой, – с судорожной торопливостью проговорил Терешка, и, сам себя не помня от охватившего его бешенства, он усиленным движением, почти не метясь, швырнул камнем в Лаврыча.

Работник, шедший позади Терешки, хотел было удержать его, но было уже поздно: камень просвистал в воздухе и угодил Лаврычу прямо в затылок. Лаврыч пошатнулся и тотчас же грузно рухнулся наземь. Народ расступился и осторожно обошел лежачего. Все с ужасом поняли, что дело кончается не шуткой, на всех напала внезапная паника, все невольно стали ускорять шаги и наконец бросились бежать без оглядки до самого Мухлина. А Лаврыч, с пробитой головой, так и остался один среди дороги, истекая кровью. Только утром уже фабричный сторож, отправляясь к заутрене, заметил мертвое тело хозяйского любимца и первый дал знать о том, куда следует.

Это убийство наделало у нас много шуму и переполошило все окрестности. Началось, конечно, следствие, самое строгое, и много народу потянули к допросу, но народ упорно молчал и не выдал своего любимца Терешку, тем более, что все недолюбливали Лаврыча. Фабричное начальство заявило, наконец, подозрение на одного столяра Блохина, который давно уже похвалялся перед фабрикой, что изведет со свету Лаврыча. Обстоятельства, как нарочно, совпали так неудачно для Блохина, что подозрения усилились, и Блохина отдали под суд. Терешка, проживая между рабочими, не вынес этого, его загрызла совесть, тем более, что он вовсе и не имел намерения убивать Лаврыча, а хотел только хорошенько проучить его. /62/

– Нет, – сказал он, – двух таких грехов не возьму на свою душу; будет с меня и одного.

Он отправился к следователю, будто бы для некоторых показаний по делу об убийстве, и там откровенно во всем сознался. С тех пор наша фабрика и не видала больше Терешку; его занесли сначала в острог, а потом, должно быть, упрятали далеко, на бессрочные и бесплатные работы. Поговаривали, что он будто бы где-то бежал с этапа и завел даже шайку лесных бродяг, но мало ли ведь что говорят!..

А Наташку до сих пор работает на нашей фабрике и, вскоре после Куцого, сошлась с мюльщиком Авдеем, который невпример красивее Терешки и, кажется, даже щедрее его. Зато он же и бьет ее здорово; а бабы говорят при этом, что «так ей и надо!». /63/


Примечания

1. В тканях продольные нитки называются основой, а поперечные утком.

2. На мюль-машине у главного рабочего бывает обыкновенно два помощника-мальчика: подручный и задний.

3. Обыкновенный работник на таких фабриках работает четырнадцать часов, но малолетние обыкновенно начинают работать раньше их и кончают позже, так как им большей частью приходится чистить и прибирать машины до начала и по окончании работ.

4. В шлихтовальном отделении фабрики, где основа пропитывается клейстером, температура в воздухе постоянно держится очень высоко (от 30 до 35 градусов), поэтому люди, работающие при шлихтовальных машинах, всегда мокры от пота и имеют такой вид, как будто их только что окатили водой.

5. Все станки, равно как и другие отдельные машины, соединены с главной двигательной машиной особыми ремнями, которые называются приводными или попросту приводами. Посредством этих приводов станкам и другим машинам сообщается движение.

6. Глухим и вольным барабаном называются широкие колеса на валах двигательной машины, через которые перекинут приводный ремень. Глухой барабан (шкив) неподвижен, а вольный двигается вместе с валами. Когда приводный ремень лежит на шкиве, станок стоит без движения, когда же ремень переводится на вольный барабан, станок начинает работать.

7. Где треплется хлопок для выделки пряжи.

8. Некоторые из этих увечных начинали было иски на фабрикантов о вознаграждении за увечье, ссылаясь на общий закон о вознаграждениях за «повреждение в здоровье» (647 и 660 ст. X Св. зак.), но так как тот закон не применяется к случаям подобного рода, то все иски увечных бывали безуспешны.

9. На нашей фабрике способ передвижения ремней с глухого барабана на вольный делается попросту руками, при чем рабочий очень рискует быть вздернутым кверху, тогда как на новых фабриках это передвижение делается посредством особого механизма.

10. Около 20 рублей в месяц получают только более исправные ткачи, работающие сразу на двух станках. Правда, шлихтовальщики иной раз зарабатывают и по 25 рублей, но это бывает редко, да и вообще шлихтовальщиков на ткацких фабриках, сравнительно с другими рабочими, бывает очень немного. В скором времени мы надеемся дать более точные сведения о заработной плате работников при прядильных и ткацких машинах, и тогда средняя цифра фабричного заработка выяснится лучше.

11.К чести наших фабрик надо добавить, что между хозяев их встречаются и такие, которые не только не задерживают у рабочих денег, но даже в случае нужды помогают им, открывая им кредит в своих конторах. Эти хозяева и не тяготятся тем, что за рабочими деньги часто пропадают, и считают подобную потерю неизбежною. На таких фабриках и порядки совсем иные, и рабочему живется на них легче, но пока речь не о них.

Предыдущая | Содержание | Следующая

Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
«Валерий Легасов: Высвечено Чернобылем. История Чернобыльской катастрофы в записях академика Легасова и современной интерпретации» (М.: АСТ, 2020)
Александр Воронский
«За живой и мёртвой водой»
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017
 
 
Кто нужен «Скепсису»?