В одной из центральных русских губерний есть местность, обнимающая чуть не целых три уезда, в которых большинство сельского населения занимается исключительно выделкой фарфоровых изделий всякого рода. Подъезжая к этой местности, еще издали вы увидите по всему горизонту множество тонких дымящихся труб, от бесчисленных горнов и печей, устроенных по местным селам и деревням. Тут в каждой почти деревне есть свой особый завод, а в некоторых их даже по нескольку, и на этих заводах по целым дням калятся печи, лепится и разрисовывается посуда, – словом, кипит самая деятельная работа. Кроме заводов, та же работа идет и по избам крестьянским, где местные мужики и бабы все свое свободное время занимаются разрисовкою разнокалиберных чайников, чашек и всякого рода фарфоровой посуды. Сбыт производства огромный. Дешевая посуда в несметном количестве развозится отсюда по городским и сельским ярмаркам на многие сотни верст кругом, где ею и запасаются нарасхват лавки, трактиры и харчевни, а также и все небогатые люди. Говорят даже, что фарфоровые изделия вывозятся отсюда за границу – Персию, Бухару и т.д.
Неизвестно, когда именно и как возникла здесь эта промышленность, но только возникла она очень давно… Еще при царе Иоанне Васильевиче Грозном тут существовали горшечники, которые из местной глины выделывали горшки и всякую черную посуду. Есть даже предание, что сам Грозный царь нередко посещал эту местность и раз даже, будучи в веселом расположении духа, изволил надеть одному из своих бояр горшок на голову, при чем царь, сказывают, вельми смеялся, но смеялся ли боярин – об этом предание не говорит ни слова. Собственно же фарфоровая промышленность началась тут со времени Екатерины Второй, и с тех пор до того укоренилась в народе, что совершенно вытеснила горшечное производство, несмотря на то, что в здешней почве фарфоровой глины нет вовсе и она привозится сюда для /81/ работ из Черниговской губернии. Из местной почвы добывается только так называемая огнепостоянная глина, из которой в настоящее время выделываются прочные капсели[1] для обжигания посуды. Зато хлеб из этой почвы добывается с большим трудом, и урожай посева почти всегда бывает такой ничтожный, что население поневоле должно выделывать посуду, чтобы чем-нибудь прокормиться. Всех фарфоровых заводов в настоящее время считается в этой местности более ста, из которых двадцать довольно большого размера, а остальные маленькие.
Кто никогда не видал сельских заводов, тому трудно составить о них определенное понятие. А между тем вид их очень оригинальный. Тут нет ни многоэтажных зданий, ни особых магазинов, никаких построек, специально приспособленных к работам известного рода; нет ничего такого, что мы привыкли разуметь под именем заводов или фабрик, а просто стоят несколько обыкновенных крестьянских изб, в том незатейливом виде, в каком создала их вековая привычка русского мужика. Эти избы обыкновенно скучены в беспорядке вокруг паровика, который составляет как бы центр завода. Паровик приводит в действие целую систему жерновов, которыми измеливаются куски фарфоровой глины (каолина), и выделывается из нее тесто для работ. Над каждым паровиком торчит неуклюжая тонкая труба, вроде самоварной, прикрепленная проволоками к крыше; а подчас и этой роскоши не имеется, и дым попросту валит в особую дыру, проделанную над печью. На некоторых заводах и паровиков нет вовсе, а жернова ворочают лошади или просто люди. Все заводские избы с виду очень неказисты; большая часть из них крыта соломою, окна у них маленькие, горницы низкие и душные, и в этих-то избах корпит с утра до ночи за работою большинство местного населения.
При посещении заводов меня всего более изумляло то, каким чудом все эти жиденькие постройки сохраняются от пожара. Печей на заводах множество, и все они жарко топятся с утра до ночи; казалось бы, от малейшей искры все это должно вспыхнуть, как порох, особенно при том неосторожном обращении с огнем, какое замечается между /82/ рабочими, а между тем, пожары в этой местности – редкость. Представьте себе, например, большую обжигательную печь, в которой прокаливаются изготовленные изделия. Эта печь помещается обыкновенно в деревянном сарае и занимает собою почти всю его внутренность. Когда идет обжигание посуды, печь накаливают чуть не добела; из-под наваленного на нее сверху щебня буквально вырывается пламя, а раскаленные струи воздуха проходят кверху, в особое отверстие в крыше. Крыша, очевидно, просохла, как порох, некоторые брусья и доски до того истлели, что прогнулись и нависли над самым огнем, а между тем не горят. Из маленьких печей, находящихся в мастерских, подчас выгребают горячие уголья и выбрасывают их тут же на дворе, где они и догорают на свободе и без всякого вреда для построек.
Однажды я видел сцену еще оригинальнее, которая ясно говорит о патриархальности местных нравов. Между двумя избами бабы развели на земле огонь и спокойно начали варить в котелке какую-то смолу; пламя вышло большое, дым разостлался по соломенным кровлям, обдавая их искрами, и хоть бы что: не горит даже самая солома, точно все это заколдованное. Вообще трудно представить себе тот хаос, беспорядок и грязь, которыми наполнены заводские дворы и промежутки между рабочими избами. Чего только тут нет: лежат целые горы битой посуды и осколки лопнувших капселей; почва изрыта до того, что ходить трудно; местами вырыты какие-то ямы; между ними протекают канавки с грязной водой; тут же бродят куры; в мусоре роются свиньи; ползают чьи-то ребятишки, и, наконец, кучка рабочих, столпившихся у хлева на навозной куче, пьет втихомолку чай. И все это покрыто густым слоем грязи и прокопчено насквозь заводским дымом.
Когда мы прибыли на один из главных заводов (я был не один), время шло уже к вечеру, но все работы были еще в полном разгаре. Мы спросили проходившего мимо рабочего: «Где бы тут отыскать хозяина?» – и он махнул нам рукой по направлению к сараю, у которого толпилась кучка народа. Мы отправились туда. Отыскать хозяина было, впрочем, очень не трудно: он резко отличался от других людей необыкновенной массивностью своих размеров. Вот он стоит на крылечке у сарая, где несколько приказчиков сортируют посуду для отправки на нижегородскую ярмарку. Он еле передвигает с места на место всю непомерную тяжесть мяса, наросшего на нем со всех сторон; ему, видимо, жарко на солнечном припеке, и пот широкими струями льется по /83/ его массивной, полуобнаженной груди. Завидев нас, он прищурился и прикрыл сверху глаза ладонью, наподобие зонтика.
– Производство, что ли, осмотреть желаете? – спросил он после обычных приветствий.
– Да, мы бы желали, – отвечаем мы.
– Это можно; вот братец сейчас вас проводит. Братец, покажите им производство!
Из глубины сарая выступил «братец», таких же почтенных размеров, и повел нас по заводским избам.
Мы вошли в ближайшую избу, где шло так называемое «формование» посуды. В широкой, но низкой рабочей горнице нам показалось со свету так темно, что надо было несколько приглядеться, точно мы вошли в тюрьму какую. От множества скопившегося народа духота была страшная, а между тем, посредине горницы топилась печь (муфель[2]), так что тепло доходило, по крайней мере, до тридцати градусов. Потолки и стены казались черными от постоянной копоти; крошечные, тоже закоптелые окна, с пузырчатыми стеклами, еле-еле пропускали дневной свет; перед этими окнами стояли формовальные круги, и над ними, сгорбившись, работало человек тридцать мастеров, выделывая из мягкой глины разные штуки. Один, например, лепил фарфоровые блинья, другой из этих блиньев выдавливал тарелки, третий свертывал чайники, чашки и стаканы, четвертый выделывал ручки, носочки и другие принадлежности посуды. Работа кипела быстро; слышался только глухой шум от движения формовальных кругов, треск угля в муфеле и изредка кашель или вздох рабочего. Я остановился у одного мастера и долго любовался, как он сооружал чайник. Вот он завертел ногою свой круг, насадил на него кусок глины, ловко нажал его сверху пальцами, и через несколько минут из глины образовался правильный остов шарообразного чайника; вот он смочил его губкой и стал выравнивать работу стеклом; потом он скрючился, как только мог, – это он подравнивал ножичком края чайника; глина все более и более превращалась в посуду, и скоро передо мной стоял уже тот, совсем знакомый, кургузый шарообразный чайник, в котором обыкновенно подают чай в харчевнях и трактирах низшего сорта. Но чайник был без ручки и без носка, – это уже дело другого мастера; а этот, закончив свое дело, тотчас же снял чайник с круга, а на место его положил новый /84/ кусок глины для нового чайника. Круг опять завертелся, и работа пошла.
– А что, много ли таких чайников можно наделать в день? – спросил я, заинтересованный работой.
– Таких-то можно штук сорок сработать, а то и больше, как ведь работать будешь.
– Плату получаете сдельно?
– Сдельно.
– По скольку же?
– Да ведь плата у нас разная, смотря по тому, что и как. Чайник чайнику тоже рознь: за один платят копейку, а то есть и в полторы, и в две…
– А как же носки и ручки к чайнику?
– Это уж другие мастера делают, а прилепляют ученики. Вот, гляди, парнишка лепит.
И он кивнул головой кзаду.
Я оглянулся; сзади него, на высоком табурете, помещался вместе с ногами маленький, белоголовый мальчишка, почти ребенок. Перед ним с одной стороны лежала целая куча носков и ручек, а с другой стояли чайники; возьмет он носок, смочит его конец какою-то клейкой жидкостью и ловко прилепит к чайнику; то же делает и с ручкой; потом сгладит неровности, оботрет их полотенцем, – смотришь, чайник и готов. Свет до него доходил только издали, из-за спин сидящих впереди работников, заслонивших собою все окно; и потому он, бедняжка, совсем в клубок свернулся над работой и напрягает свои усталые глазенки, чтобы пригнать носок в самый раз, и чтобы дыра против дыры приходилась; не пригони он как следует, чайник в брак пойдет, а его бить будут. Жалко было глядеть на этого микроскопического работника, с поблекшим уже лицом и отощавшим телом; ему, по-настоящему, следовало бы теперь в бабки играть и развивать свои силы и здоровье на вольном воздухе, а он, между тем, проводит в этой томительной духоте по четырнадцати с лишком часов в сутки и работает все время, как и взрослый.
– Сколько ж тебе лет? – спросил я у этого ребенка.
– Восемь, – ответил он хрипловатым голосом и не глядя на меня.
– А много тебе платят?
Мальчик молчал и упорно продолжал свое дело.
– Кто ж ему платить-то теперь будет? – ответил за него мастер со стороны. – Он теперь еще учится, значит, и платы ему не полагается; а вот потом, как выучится, ему и назначат. /85/
– Да ведь он работает не меньше вашего?
– Все ж ему срок еще не вышел… У нас все так; без этого нельзя.
Оказалось, что все эти мальчики, как ученики, работают совершенно даром, а плату за них получает мастер, в виде премии за науку и за надзор. Эта даровая работа обыкновенно тянется около двух лет, и только по истечении этого срока, когда мальчик уже окончательно придышится к этому воздуху, приглядится к этой тьме и приобретет необходимую сноровку в работе, – мастер кладет ему от себя рубль или два в месяц. Через несколько лет он прибавит ему еще рубль или два, и так дело идет до тех пор, пока мальчику не исполнится пятнадцать или семнадцать лет, смотря по уговору. После этого он уже перестает быть учеником и становится самостоятельным работником, заключая условие уже с самим хозяином завода. Таких мальчиков я видел в формовальной избе человек восемь, и все они уже имеют вид болезненный и изнуренный; а между тем еще много томительных годов придется пережить им, чтобы достигнуть высшего идеала здешнего мастера, то есть двенадцати рублей в месяц.
Мастером такого ученика часто бывает его отец или какой-нибудь родственник, который равнодушно засаживает ребенка за работу, лишь только он успеет подняться на ноги.
– Как вам не жалко заставлять его работать так рано? Ведь это вредно, – говорил я одному из таких отцов.
– А кто ж его даром кормить-то будет, – отвечал он мне решительно, – пускай пока хоть пятак заработает, да я копейки две прибавлю, – вот он и сыт тогда.
После этого можно представить себе, насколько прочны и долговечны бывают работники, выросшие из этих заморенных, истощенных ребят!..
– Ну-с, довольны ли вы? – спросил нас хозяйский братец, когда мы вдоволь нагляделись на работы.
– Много довольны, – ответили мы, – только как будто жарко немного.
– Ничего-с, это летом только так кажется, а зимой в самый раз. Ну-с, теперь пойдемте в рисовальную.
Мы вошли в другую избу, где происходила разрисовка посуды. Внутренность избы такая же темная и закоптелая, как и в предыдущей; тот же в ней удушливый жар от раскаленного муфеля, поставленного посредине мастерской, но, кроме того, здесь /86/ воздух насквозь пропитан еще едким запахом терпентинного масла, на котором растираются краски. На широких нарах у окон, на деревянных обрубках и табуретах, а то и просто на полу, помещалась в беспорядке толпа работников и работниц разного вида и возраста, начиная с седовласого старца и кончая чуть не ребенком. Перед каждым на черепках были разложены краски, и работа кипела дружно. Это все артисты и художники; тут процветает, так сказать, изящное искусство. Тут можно встретить в отдельных группах целые семьи: отца, мать, сестру, дядю и т.п., рисующих на посудине разные замысловатые узоры. Для рисунков у некоторых имеются какие-то допотопные образцы, но большая часть художников изображает то, что им подсказывает их собственная нехитрая фантазия
Хозяин нисколько не стесняет их в творчестве и фантазии: пиши, мол, что хочешь, лишь было бы ярко да красиво, – и работник свободно пишет, что ему вздумается, и что писали его отцы и деды, не жалея при этом самых ярких красок и особенно золота. Иной изобразит какого-нибудь петуха с розовыми крыльями и золотым хвостом; другой напишет фантастическую башню с лиловыми деревьями в виде гвоздей; третий сочинит какой-нибудь хитрый орнамент; большинство же обыкновенно вырисовывает цветы, и притом не те цветы, какие мы встречаем в садах и полях, а какой-то особенной, неземной флоры, с золотыми листьями и разноцветными стебельками. Цветы предпочитаются другим рисункам потому, во-первых, что рисовать их гораздо легче, чем пейзажи или фигуры, а во-вторых, потому, что для цветов краски требуются ярче, и, следовательно, рисунок выходит эффектнее. Бывает и то, что рабочие рисуют сообща один и тот же рисунок; один, например, пишет на блюдечках только листья, другой приставляет к ним стебли, а третий изображает самые розы или тюльпаны. При рисовании каемок употребляется следующий нехитрый, но остроумный способ: посуду ставят на станок и затем прикладывают к ней кисть с краской; станок вертится, и линии выводятся на посуде сами собой, ровно и гладко. Иной при этом еще равномерно трясет руку с кистью, и вследствие этого на посуде являются всякие дивные фестоны.
Но надо признаться по чистой совести, что между этими доморощенными художниками я не нашел ни одного, который бы хоть сколько-нибудь выдавался своим талантом. Все эти Иваны, Сидоры и Терешки, принужденные с голоду из-за плуга /87/ приняться за живопись, все они и думают только о том, чтобы нарисовать побольше, а не получше, потому что плата за работу им идет большею частью поштучно; конечно, достоинство рисунка тоже берется в расчет при оценке, но во всяком случае, чем больше работник разрисует посуды, тем ему выгоднее. Притом от рисунков их, по самому их назначению, не требуется особенной красоты, так как публика, которая дает им главный сбыт, всю красоту вещи полагает только в яркости ее и блеске. Во всей мастерской, только один худощавый артист рисует очень недурно и старательно отделывает свои рисунки, но он зато и одет франтом – в сюртуке, а не в крестьянской рубахе, и, как оказалось, учился рисовать в Питере, на придворном фарфоровом заводе. Он тут, очевидно, аристократ, да и пишет для аристократов; а так как аристократы не особенно высоко ценят местные изделия, то и на художников такого рода спрос на заводе очень невелик.
В рисовальной мастерской я пробыл около получаса и более не мог: у меня закружилась голова от невыносимой духоты, жара и сильного скипидарного запаха. А между тем в этой атмосфере проводит почти всю свою жизнь большинство обывателей здешней местности. Почти все они начинают свою трудовую лямку чуть не с младенчества и тянут ее до глубокой старости, если только раньше времени их не вырвет отсюда смерть или рекрутчина. Дайте любому из этих рисовальщиков побольше и получше землицы или укажите на другое более выгодное занятие, – он с радостью убежит отсюда и потом, вероятно, во всю свою жизнь не напишет ни одного петуха, ни одной розы.
Начинает работник свою живопись на заводе в пять часов утра и кончает в восемь часов вечера, причем один час дается ему для обеда; таким образом он, не разгибая спины, просиживает в мастерской ежедневно около четырнадцати часов. Если его уже очень одурь возьмет от этого сиденья, или слишком разболится спина, он как шальной выйдет за дверь поразмять кости и продохнуть свежим воздухом. Рубашка на нем мокра, хоть выжми; руки затекли, пальцы затерпли; постоит он так несколько минут, щурясь от непривычного света; потянется, швырнет от нечего делать камнем в проходящую свинью или курицу, и опять за работу.
Просидев так несколько лет, иной вдруг вздумает для разнообразия перейти на другой, соседний завод, лишь бы только переменить приглядевшиеся стены и лица, но и на других заводах /88/ та же обстановка: те же полутемные избы, те же изнуренные лица рабочих и та же духота, – если еще не хуже. Зато посмотрите, какою радостью оживятся все эти лица, когда раздастся обеденный звонок; все, как школьники, с хохотом и криком, шумя и толкаясь, бегут к своим избам. Ради этого обеденного часа они и томятся здесь все остальные часы дня, ради него несут все свои лишения. Пройдет этот час, и вот они опять возвращаются назад, мрачные, понурые и как бы нехотя.
Несмотря на все неудобства рабочей обстановки и жизни, некоторые работники доживают, однако, до глубокой старости. Я видел, между прочим, старика, который с лишком сорок лет сряду расписывает посуду. От постоянного сиденья он до того искривился, что теперь и выпрямиться не может; худой, высохший от вечного удушливого зноя, пропитанный насквозь скипидаром, с слезливыми, подслеповатыми глазами, он скорее походит на изможденного долгим постом отшельника, чем на промышленника-крестьянина. Кругом его, в той же мастерской, помещается все его поколение: два сына с женами и детьми; всех их он сам выучил своему мастерству и до сих пор сам за ними наблюдает. Он уж едва видит от старости, но это, впрочем, мало мешает делу, – привычка к работе до того сильна, что он и слепой рисует весьма изрядно, и его сморщенные, костлявые пальцы механически выделывают привычные цветы и узоры с изумительной быстротой. Да и немудрено; сорок лет ведь не шутка, и привыкнуть можно ко всему. Интересно было бы знать, сколько тысяч рисунков смастерил этот старик в течение своей полувековой работы?.. А получает он в настоящее время средним числом по 11 р. 50 к. в месяц.
Из рисовальной мастерской мы перешли в третью избу, где помещается так называемое «глазуровальное» отделение. Здесь рабочие покрывают глазурью (глянцем) выделанную посуду. Этот процесс совершается очень просто. Каждую посудину обмакивают в особый ушат, в котором в виде жидкого теста разведена глазурь; потом дают посуде немного просохнуть, вкладывают ее в капсели и относят к печам для обжиганья. Глазурь для фарфора составляется из кремнезема и полевого шпата, с примесью нескольких частей каолина.
Для тех, кто интересуется самым процессом выделки фарфоровой посуды, помещаем здесь краткое описание этого процесса. Фарфоровая глина доставляется сюда из Глуховского уезда (Черниговской губернии), который снабжает своею глиной почти все /89/ русские фарфоровые заводы[3]. Привозится эта глина в виде небольших кусков, которые здесь мелко перемеливаются особыми жерновами; затем глина тщательно промывается водою и складывается в погреба для брожения. Спустя некоторое время ее перемывают снова и приготовляют из нее особое тесто, наподобие замазки, из которого и выделывается посуда на формовальных кругах. Только что выделанная посуда слегка прокаливается в печах, покрывается глазурью и снова вставляется в обжигальную печь. Это обжигание играет одну из главнейших ролей в фарфоровом производстве и составляет главный расход завода. Огромную трехэтажную печь накаливают чуть не добела, для того, чтобы фарфор сделался прозрачным, и все составные части глазури могли равномерно сплавиться между собою и с фарфором. Топка происходит целые сутки, причем иногда потребляется за раз несколько десятков сажен дров. После накаливанья фарфор постепенно охлаждается вместе с печью, в течение пяти-шести дней, и затем посуду вынимают из капселей и отдают разрисовывать. Когда разрисовка окончена, посуду опять слегка прокаливают в муфелях, чтобы краски и особенно золото плотнее пристали к посуде, потом особые мастера полируют золото, – и дело готово.
В местной почве, как мы уже сказали, добывается огнепостоянная глина, необходимая для выделки капселей. Для добывания этой глины устроены особые ямы, называемые «ровами». Такие ямы, или ровы, обыкновенно бывают глубиною сажен в семь или восемь и имеют особые подземные ходы и галереи, вроде копей или рудников. Глина извлекается из ямы наверх самым патриархальным способом. Для этой цели в яме устраивается ряд подмостков на высоте сажени один от другого. На этих подмостках стоят рабочие с длинными и заостренными с одного конца шестами. Работник, находящийся в самом низу, отделяет кусок глины, в пуд весом, насаживает его на шест и поднимает наверх к работнику, стоящему на ближайших подмостках; тот ловко подхватывает глину на свой шест и передает ее выше, на следующие подмостки; оттуда кусок передается еще выше, и так далее, до тех пор, пока пуд глины не очутится на самом верху. Часто случается, что все эти нехитрые сооружения, /90/ постепенно оседая, рухнут вдруг в яму, вместе с народом; тогда работа, конечно, приостанавливается на время, и подмостки сооружаются вновь на старый лад до нового падения. К этому уже привыкли. Все очень хорошо понимают, что в вязкой глине трудно удержаться бревнам, и что рано или поздно они должны будут обвалиться, значит, все равно, ничего не поделаешь. Иной раз при этом и пришибет кое-кого, сломит руку или ногу, или вообще «помнет», как выражаются рабочие, но такого рода казусы тоже считаются неизбежными, к ним тоже привыкли. Больного стащут домой поправляться, а на место его тотчас же явится брат или какой-нибудь другой родственник отбывать за него условленную работу.
Несчастия случаются иногда и в подземных галереях, где рабочие вынимают из земли нужную глину; сползет вдруг сверху, неожиданно, полновесный пласт глины и придушит кого нечаянно. Эти случаи тем более опасны, что глина ползет неслышно, ее и не подметишь, как она насядет. Мне показывали мужика, которому глина изуродовала спину; его вытащили из ямы замертво, после чего он с полгода провалялся больной, поправился немного и опять полез туда же. Теперь он работает по-прежнему, как и все, только ходит скрючившись и жалуется, что силы у него теперь уже не те.
Фарфоровая промышленность кладет особый отпечаток на склад и характер жизни всего местного населения. Днем на улицах движения мало, и половина изб пусты: весь народ работает на заводах, разве баба какая-нибудь останется присмотреть за ребенком и домашним хозяйством. В остальных избах народ тоже целые дни сидит над работой, разрисовывая для завода посуду. Без преувеличения можно сказать, что две трети здешнего населения живет преимущественно разрисовкой посуду. Оно и понятно: наделать посуды можно скоро, а чтобы расписать ее, требуется времени не мало. Мы говорили уже, что один мастеровой может в день налепить до сорока чайников, а чтобы разрисовать эти сорок чайников, надо просидеть над ними целую неделю, а если рисунок заказан похитрее, то больше одного чайника в день и не распишешь. Вот поэтому хозяева и стали раздавать посуду по избам, и возникла так называемая «кустарная» работа, благо рук рабочих много – только подавай. Придет крестьянин на завод, заберет у хозяина на книжку разного рода /91/ посуды, прикупит красок и работает себе на свободе, пока не кончит всего запаса; а кончит, берет новый запас и т.д.
По домам работать гораздо вольготнее, чем на заводе: тут работник, если устанет, может и прилечь ненадолго отдохнуть, или какую другую работу справить по хозяйству, – словом, он тут никем не стеснен и работает без всякого постороннего надзора. Если бы у рабочих были лишние достатки, конечно, большинство их предпочло бы работать дома, в своей семье, чем в тесноте и духоте заводских мастерских, но дело в том, что при разрисовке фарфора требуется особого рода печь (муфель), а такую печь не всякий может справить. Поэтому кустарной работой занимаются преимущественно более достаточные крестьяне, которые имеют средства устроить у себя муфель и поддерживать в нем вечный огонь, или такие, которым муфель достался по наследству от предков. С течением времени множество изб успело уже обзавестись муфелями и таким образом превратилось в маленькие заводы, на которых целые дни работают часто все члены семьи поголовно, от мала до велика. Заглянув в такую избу осенью или зимою, вы увидите весьма назидательную картину неустанного труда. Сидит, например, дед, скорчившийся в три погибели, над изображением какого-нибудь замысловатого рисунка; тут же рисует и сын его с женою; маленький внук полирует золото, а внучка растирает краски. Кто-нибудь непременно сидит у муфеля, поддерживает огонь и следит за обжиганием посуды; тут же молодица, пользуясь досугом, кормит грудью ребенка; старуха-бабка шьет деду новую рубаху, а на полу ползают два мальчугана: они еще пока слишком малы, но уж недолго им ползать: скоро и их посадят за работу. Устанет дед, захочет отдохнуть маленько, а бабка только этого и ждет: она торопливо садится на его место, и таким образом работа продолжается без перерыва. Устанет бабка, на ее место сядет молодица и т.д.
Работа идет и рано утром, и поздно вечером, при свете одинокой свечи, а иногда и лучины, и тянется иной раз до глубокой ночи. И так во все дни до скончания живота. Казалось бы, что при таком бессменном и неустанном труде можно жить припеваючи, а между тем бедность и убожество сквозят из каждой щели избы, сказываются в заплатанных рубищах семьи и во всей нищенской обстановке ее жизни; и лица у всех изнуренные и, по-видимому, слишком знакомые с голодом. Вот завтра утром дед стащит на завод свою семейную работу и, может быть, /92/ выпросит у хозяина в долг несколько фунтов муки для хлеба. А не даст хозяин, им и есть будет нечего… Отчего ж бы это так?
Если бы какой-нибудь турист-патриот вздумал проехать из конца в конец по всей этой местности и единым взглядом обозреть общую крестьянскую работу, у него наверное взыграло бы сердце от патриотического восторга при виде такого процветания сельской промышленности. Ежели народ так дружно работает, подумал бы он, то, конечно, он и выгоду имеет большую и богатеет понемногу! Так кажется с первого взгляда, но не то выходит на самом деле. Вся выгода заводских рабочих в настоящее время заключается только в том, что они, во-первых, сами не умирают с голоду, во-вторых, прокармливают кое-как свои семейства. Другой выгоды они пока еще не имеют и не знают. И здесь, как и везде, обстоятельства сложились так, что всеми выгодами местного промысла пользуются с избытком только несколько человек, и притом ничего не делая, а рабочая масса, на которой лежит вся тяжесть производства, бьется изо всех сил только из одного хлеба, и, чем больше бьется, тем сильнее давит ее нищета.
В те отдаленные времена, когда здешние крестьяне впервые убедились, что их земля более годится на выделку посуды, чем на посев хлеба, и стали с успехом выделывать из нее горшки на продажу, – в то время, говорим, они, вероятно, были полные собственники своих изделий, и каждый работник получал себе безраздельно всю выгоду своего промысла. Затем промышленность пошла тем же естественным путем, каким она идет почти во всех местностях. Кто больше и лучше работал, тот, конечно, и выгоды получал больше; многие, значит, разбогатели, а разбогатев, стали расширять свой промысел, чтобы разбогатеть еще более. Они построили особые печи и мастерские и стали нанимать себе на подмогу других, кто победнее, и, конечно, за меньшую плату. Явились таким образом хозяева. Побуждаемые бедностью и желанием наживы, к этим хозяевам стали стекаться из деревень разные бедняки и бобыли, не знающие, что делать с своею землею, и стали они предлагать хозяевам свои услуги, сбавляя друг перед другом наемную плату: между рабочими возникла таким образом конкуренция.
Хозяева постепенно богатели, и новые заводы быстро возникали один за другим, собирая вокруг себя все местные рабочие силы. Потом возникла конкуренция и между хозяевами; некоторые из них бросили горшечное производство и стали выписывать /93/ фарфор; возник таким образом фарфоровый промысел, который постепенно вытеснил горшечный. Новое и более сложное производство на первое время усилило спрос на рабочих, и вот крестьяне потащили в заводские мастерские свои семьи, своих жен и детей. От наплыва этой массы народа заработная плата опять постепенно опустилась до своего минимума, а между тем промысел успел уже отвлечь население от земледелия и других сельских работ, успел отвлечь настолько, что для большинства крестьян не осталось другой возможности кормиться, кроме заводской работы. А в конце концов вышло то, что всегда почти случается в русских местностях, в которых разные обстоятельства вызывают тот или другой промысел, то есть, что все рабочее население очутилось в полной кабале у хозяев.
Кабала эта тяжелая и безвыходная, которую во всей Европе может выносить терпеливо только русский рабочий, привыкший уже ко всем ужасам крепостного права. Развилась она постепенно, под прикрытием блаженной патриархальности нравов, во тьме беспробудного невежества и при полном невмешательстве местных властей в темные дела этой патриархальности; скреплялась она постепенно, вековою привычкою народа, переходила из поколения в поколение и, наконец, достигла того, что хозяин стал диктатором населения, а рабочий обезличен и принижен до степени раба-невольника. Такое явление у нас – не новость, особенно в тех местностях, где народу действительно нечем кормиться, кроме своего промысла, и где он находится в полной зависимости от тех, кто скупает у него работу и платит за нее хлебом или деньгами. Мы к этому явлению успели уже приглядеться настолько, что считаем его чуть ли не неизбежным. Даже недалеко от либерального Петербурга еще встречаются такие места, где можно видеть любопытные образчики сельской промышленной кабалы во всей ее патриархальности. Такие образчики попадаются, например, на плитных ломках по берегам реки Тосно, среди рыбаков по берегам Ладожского озера и даже отчасти среди фабричного населения по шлиссельбургской дороге. Не мудрено, значит, что и в описываемой нами местности скоро оказалось, что почти все местное, чуть ли не десятитысячное, население работает всю жизнь свою на какую-нибудь сотню хозяев, чтобы уплатить им какие-то вековечные долги свои.
История промышленной кабалы рабочих очень нехитра и несложна. Она есть прямое следствие бесхлебья и роковой необходимости жить в долг, в счет будущих заработков. Во всей /94/ выведенной нами местности почва до того бесплодна, что при лучшем урожае едва дает «сам-трет», как говорят крестьяне, то есть на четверик посева дает два четверика барыша. Понятно, что таким прибытком трудно прокормиться с семьей, особенно при нынешнем гомеопатическом способе крестьянского надела. Самому домовитому и старательному работнику своего хлеба едва хватает только на два месяца. Съест он этот хлеб, – чем же, спрашивается, ему питаться в остальные десять месяцев года? Пойдет он, положим, куда-нибудь на посторонние заработки, но семье его тоже ведь надо есть и пить, а кто ж ее кормить будет без него? Вот он и идет к хозяину попросить у него хлебца в долг, обещаясь отработать при первой возможности, или, отправляясь на посторонние заработки, поручает милостям хозяина семью свою, – делай, мол, что хочешь, только корми или дай возможность прокормиться. А у хозяина амбары полны хлебом и крупою; в лавках его есть все, что требуется крестьянину: и съестное, и чай, и сахар, и одежда всякого рода, ситцы и сукна, всякая домашняя утварь, даже хомуты, сбруя и колесья, – словом, все, чего хочешь. Есть у него и кабаки свои, где продаются в долг водка и пиво; есть и харчевни и все другое. Крестьянину соблазн велик, особенно при его бедности; он не утерпит, выпросит чего-нибудь в долг: обзаведется, например, одеждой, наберет того, другого и выпьет даже в праздник на хозяйский счет, тем более, что на десятки верст кругом всего этого добра и достать-то больше негде. А как только он взял что-нибудь из лавки, – вот он уж и должник хозяина, и рано или поздно, когда потребует хозяин, должен отработать ему этот долг. Таким образом, кабала насядет на работника так ловко, что он сразу и не заметит.
Таких запасных работников у каждого хозяина множество, и так как на заводах для всех должников работы не хватает, то хозяин и держит их про запас, сгоняя, по мере надобности, на разные работы, как на барщину. Само собою разумеется, что работу эту он оценивает, как ему вздумается; где ж тут торговаться, когда хлеб давно забран вперед, и долгов наделано множество; тут уж что положит, то и ладно, только бы вперед не оставлял без хлеба. А кто вздумает спорить или бунтоваться, – его воля, хозяин преследовать не станет, но только вперед такому бунтовщику уже не поверится в долг из лавки ни одного золотника, и насидится бедный бунтовщик голодом со всей своей семей, если не получит помощи откуда-нибудь со стороны. Это /95/ крестьяне понимают очень хорошо, и потому безропотно несут ярмо свое, покорно клонивши выю и утешаясь мыслию, что ничего, знать, тут не поделаешь.
Крестьяне, постоянно работающие на заводах, получают по условию все жизненные припасы из хозяйских складов; они едят и пьют и одеваются семьями исключительно на хозяйский счет. Все, что ни возьмет из лавки рабочий, ему записывается в особую книжку, и из этих записей постепенно образуется очень солидная цифра долга, которую ему надо отработать. Но обыкновенно дело ведется так ловко, что, сколько мужик ни работай, все-таки ему своего долга никогда не уплатить. Он и то работает без перерыву по четырнадцати часов в сутки и заставляет работать даже маленьких ребят своих, а долг между тем все растет и растет. Нам могут возразить, что если работают все члены семьи, то они сообща легко могут заработать сумму, весьма достаточную для прокорма. Положим, например, что в семье работают трое, и каждый заработает в месяц, средним числом, по 10 рублей, что составит в месяц 30 р.; на эту сумму, конечно, можно было бы жить сносно не только в деревне, а и в городе, но дело в том, что все они живут в долг, – а в наше практическое время в долг, как известно, без процентов не дают.
Пользуясь своей монополией, хозяин, конечно, не забывает своих личных интересов и на многие товары, как мне говорят, берет средним числом по двести процентов за рубль. Так, например, за спитой, копорский чай, которого по совести говоря, и пить нельзя, записывается рабочему в книжку по 2 р. за фунт; за сахар от 30 до 40 к. за фунт; ржаной печеный хлеб (или мука ржаная) постоянно держится в цене от 1 р. 20 к. до 1 р. 50 к. за пуд, и т.д. Из этих цифр можно представить себе, каковы берутся проценты даже на самые необходимые предметы. Теперь рассчитайте, по скольку семье приходится тратить в месяц хотя бы на один хлеб. Считая по три фунта в день на человека, троим взрослым рабочим, составляющим семью, приходится издержать на хлеб минимум – 8 р. в месяц; а при этом надо купить и круп, и капусты, и солонины или говядины, и одежду справить, да и выпить в праздник; надо купить сена лошади или корове, если есть; надо детей содержать, подчас работницу нанимать и проч.; сосчитайте же, сколько на все выйдет. Не надо забывать, что тут, как и в городе, за всякой малостью надо обращаться в лавку и записывать все на книжку, потому что ни у кого нет ничего своего. И выходит, что работник, /96/ собственно говоря, получает в месяц не 10 р., как он воображает и как уверяет его хозяин, а всего пять, или даже менее, остальное же все идет вместо процента на уплату его вековечного долга.
Между тем очень нередко встречаются и такие расходы, для которых нужны непременно наличные деньги: корова пала, изба протекла, попу надо отдать за требу, лошадь нанять для пашни, печь починить и т.п., – всего этого на книжку не поправят и в магазинах хозяйских не найдут. И вот идет опять рабочий к хозяину и просит выручить из беды, а хозяин, смотря по настроению, или вовсе не даст ничего, или, если даст, то на таких условиях, которые закабалят ему работника еще более. Тут уж рассуждать нечего, деньги нужны дозарезу. А хозяин, с своей стороны, тоже прав: «Деньги мои, – говорит он, – моя воля дать или не дать; он сам напрашивался, я его не принуждал». Иной работник и не согласится сразу: «Нет, мол, не согласен я на таких условиях». – «Ну, подумай, твоя воля, – говорит хозяин, – мне ведь все равно, была бы честь предложена, а от убытка бог избавил». Мужик уйдет, подождет немного, подумает, а дня через два опять к хозяину: «Ладно, мол, согласен, давай», – говорит он, махнув рукой. «А теперь я не согласен, – отвечает хозяин. – Были тогда деньги – не взял, а теперь, брат, сплыли. Коли хочешь, так вот тебе новые условия»… И хозяин начинает новый разговор. Мужик опять в ноги да в слезы, торг идет долгий, потом сторгуются как-нибудь, получит рабочий деньги, поправит, что надо, а между тем на него еще сильнее наваливается кабала.
Таким образом, почти все население находится у хозяина в неоплатном долгу. Долгов этих, с течением времени, накопляется до такой степени много, что они по наследству переходят из поколения в поколение, от отца к детям и внукам, и, таким образом, кабала бывает кровная, наследственная и, так сказать первородная. За целость своих долгов хозяин особенно не боится; он знает, что рано или поздно они возвратятся, а если и не возвратятся, то во всяком случае он в убытке не будет. Самой верной гарантией долгов крестьянских служат для хозяина их усадебные постройки, их земля, скот и, наконец, их семьи; все это тут же под боком, закреплено на веки вечные и от хозяйского надзора не уйдет. Чего ж ему бояться? Надует один, он на другом наверстает. Случается, что иной работник, позабравшись в долги по уши, сбежит вдруг на другой завод или уйдет на посторонние заработки, – хозяин сейчас же тянет на /97/ его место кого-нибудь из семьи его, и те отрабатывают долг за бежавшего. Если рабочий захворает или умрет, опять за него работают остальные члены семьи. В случае, если родственники не захотят работать за умершего или бежавшего, хозяин перестает отпускать им в долг товары, и, кроме того, о них оповещается хозяевам других заводов, как о неисправных должниках, и, значит, во всех лавках для них закрывается кредит. Потерпят рабочие, захотят есть и поневоле придут с повинною, а хозяину только того и нужно: тут-то он и потешится над ними вволю.
Все хозяева действуют в этом отношении с замечательным единодушием и сообща отрезывают рабочему всякую попытку к протесту. Очевидно, им выгодно держать рабочих в неоплатном долгу, потому что только при этих условиях они держат в руках своих и размер заработной платы, и самые способы отработки долга. Конечно, часть долгов все-таки пропадает безвозвратно, но без этого уж нельзя. Умрет, например, последняя отрасль рабочего дома, какой-нибудь бобыль Кузьма Савелов и унесет с собой в могилу всю массу долгов, наделанных им и его предками. Возьмут другого бобыля в рекруты, а с ним и уплаты долгов его приходится ждать до окончания солдатской службы. Иной раз и сам хозяин, в добрую минуту, прости хорошему работнику часть долга, особенно когда убедится, что тот никогда расплатиться не может, и через эту милость хозяин еще может получить название доброго человека и прослыть в некотором роде благодетелем. На эти неизбежные потери хозяин так уж и определяет известный процент с своего барыша, но этот процент так незначителен в сравнении с выгодами дела, что он никогда не в убытке.
С теми работниками, которые должны хозяину немного или почему-либо выгодны при заводе, хозяин обходится ласково и видимо благоволит, стараясь больше и больше затянуть их в кабалу; но зато с теми, кто по уши запутался в долгах и особыми талантами в работах не отличается, он поступает чересчур бесцеремонно и кормит будто из милости, отпуская в долг кое-какие крохи. Как на образчик такой бесцеремонности, мы можем указать на следующий факт. Работник, поступая на завод, между прочим, уговаривается с хозяином и в том, чтобы он в свое время вносил за него, куда следует, все требуемые с него денежные подати. Договор, конечно, происходит на словах, без всяких письменных формальностей, и потому-то, вероятно, хозяин им особенно не стесняется. Он аккуратно взносит подати только за /98/ лучших своих работников, а за остальных, как придется, иногда внесет, а иногда и нет. Бедного мужика таскают в волостное управление и дерут за недоимки чуть ли не каждую неделю, а хозяину и горя мало. После нескольких порок рабочий валяется в ногах у хозяина и слезно просит выручить его из беды, и хозяин подчас выручает, но уже на таких условиях, на каких ему выгодно.
За некоторыми из хозяев, как мне говорили, числится в настоящее время по нескольку тысяч крестьянских недоимок, но взыскивать с них очень мудрено, – доказательств ведь нет никаких. Ну, и отделывается работник за эти недоимки собственной шкурой; бьют его, бедного, продают у него скот и пр., а хозяину, между тем, и это идет на пользу, потому что, чем беднее рабочий, тем ему выгоднее, и тем крепче будет кабала. Во избежание подобных неприятностей, почти все многосемейные рабочие бывают вынуждены посылать на посторонние заработки кого-нибудь из членов семьи, которые потом и выплачивают подати за всю семью. Это хозяевами не возбраняется. Но только беда в том, что многосемейных в этой местности очень немного.
К чести хозяев надо сознаться, что не все они с таким расчетом и уменьем держат своих рабочих в кабале. Между ними есть двое, которые, по отношению к рабочим, ведут свои дела иначе. Боятся ли они сложных хлопот по содержанию лавок и по долговым расчетам с рабочими, или по природе своей они добрее и проще других хозяев, но только они заключают с рабочими такого рода полюбовный договор: «Вы, мол, сами знаете, что нам невыгодно платить вам за работу все деньги сполна, поэтому, если кто из вас хочет получить за работу плату наличными деньгами, тот пусть берет по 90 коп. вместо рубля, а кто не хочет делать скидки, то пускай забирает из наших лавок весь свой заработок сполна, но только не деньгами, а хлебом и другими товарами». Рабочие, конечно, все поголовно решаются брать наличные деньги, хотя и с вычетом 10%, и действительно получают аккуратно свое жалование каждый месяц. Им это дело все-таки выгоднее, чем расчеты с хозяйскими лавками, потому что, закупая жизненные припасы на стороне, по более дешевой цене, они сберегут гораздо более отнятых у них 10%, а хозяин, с своей стороны, избавляется от многих хлопот и все-таки получает при этом выгоды очень немалые. Зато такие хозяева считаются здесь чуть не благодетелями народа: их заводы до того переполнены рабочими, что постороннему человек на них /99/ работы и достать нельзя. Каждый работник крепко держится за свое место и передает его не иначе, как по наследству детям или родственникам своим. Но таких хозяев, повторяем, только двое из целой сотни, и счастливцы, получающие за свою работу наличные деньги, составляют едва пятидесятую часть всего местного населения: поэтому-то мы их в расчет и не берем.
За исключением этих счастливцев, все остальные живут в долг и томятся в безысходной кабале. Можно сказать наверное, что в массе населения нет ни одной семьи, которая, при случае, не пользовалась бы хозяйским хлебом и, следовательно, не была бы в зависимости от хозяина. А между тем все рабочие – землевладельцы и собственники; у всех есть свои избы и свое домашнее хозяйство; все несут земские налоги, и значит, de jure тут никакого пролетариата и быть не должно; но насколько это положение лучше пролетариата – судите сами. Заводы служат для всех, если не главным средством к жизни, то, по крайней мере, верным подспорьем. Кто всей семьей успел пристроиться на заводе, тот большею частью совсем бросает бесплодную землю или отдает ее в аренду кому-нибудь из соседей, а сам живет исключительно заводской работой. Другие работают наполовину; одна часть семьи занимается на заводе, а другая обрабатывает землю и ищет работы на стороне. Наконец некоторые не имеют никаких заработков на заводе, но, состоя в долгу у хозяина, находятся у него, так сказать, в бессрочном отпуску и живут в ожидании того времени, когда их потребуют на работу. И так переживают день за днем вечную кабалу свою все эти полуголодные люди, в беспрерывной борьбе с нуждой, в вечном страхе за завтрашний день. С виду эта нищета не особенно бросается в глаза; жизнь деревенская, за небольшими исключениями, и здесь идет тем же чередом, как и во всех русских деревнях: по улицам бегают ребятки, бродят куры и свиньи, в избах топятся печи, на огородах бабы копают гряды…
Правда, многие избы покривились до того, что еле держатся, да и скот с виду большею частью очень худ и жалок, но ведь это общая принадлежность деревенского пейзажа. Зато по праздникам у кабаков идет полный разгул, девки ходят хороводами и поют песни, слышен праздничный визг и хохот, – словом, со стороны можно подумать, что здесь живут и блаженствуют самые счастливые люди. Русский работник, как известно, рад всякому случаю попить и повеселиться и не любит выставлять напоказ свое горе. А между тем редко встретите вы здесь рослого и плотного /100/ мужика, редко увидите румяное лицо; весь народ какой-то поджарый, с впалою грудью, сгорбленною спиною и костлявыми, худыми ногами. Интересно было бы проследить по цифрам, насколько этот кабальный промысел повлиял на смертность и вырождение здешнего населения. Цифры, вероятно, были бы очень поучительны, но, к сожалению, в этих патриархальных местах никто статистическими вычислениями не занимается, да и понятия об них не имеет. Что народ постепенно вырождается – это несомненно. Нынешнее поколение работников почти все уже развилось из тех измученных детей, каких мы видели за работой на заводе. Проводя десять лет сряду над работою, без движения и воздуха, эти недоросшие люди, едва достигнув семнадцати лет, женятся на местных девушках-работницах и плодят детей, которым передают по наследству то же худосочие и бессилие, какое получили от своих отцов и нажили сами. Те, в свое время, тоже женятся и тоже народят детей, которые, по закону наследственности, должны быть еще хуже. Уже по одним этим данным можно судить, насколько крепко и здорово все это население.
Мне говорили, что смертность между рабочими чрезвычайно сильна, особенно между детьми. Кроме того, замечено, что редкие из здешних рабочих доживают до глубокой старости. Между ними есть и седые, и дряхлые, но они только с виду кажутся стариками, а на самом деле еще вовсе не стары. От такого постепенного вырождения все население рабочих в несколько поколений должно было бы вымереть окончательно, если бы силы и здоровье отчасти не сохранялись в женской половине населения. Из женщин работают на заводах сравнительно немногие; они большею частью ведут домашнее хозяйство, нянчат детей и при разнообразии занятий на вольном воздухе меньше тратятся на жизнь, чем мужчины. То же можно сказать и про те семьи, для которых, по счастью, не хватает мест на заводе; они тоже выглядят как будто здоровее и крепче, но все-таки гнет кабалы и нищеты заметно отражается и на них…
А совсем другой вид имело бы это задавленное и измученное население, если бы какая-нибудь гуманная сила пробудила его к новой, лучшей жизни, если бы на месте этого кабального труда возникли свободные рабочие артели и артельные склады жизненных припасов для общего продовольствия; если бы явились здесь заемные банки, и устроились большие и светлые мастерские, с вентиляцией и другими гигиеническими приспособлениями, – как быстро ожил бы и разбогател тогда этот народ, и как бы /101/ он пошел далеко! Сбыт товара огромный, и цена на него крепкая, – значит, все шансы на несомненную выгоду и успех… Но кто же возьмется разъяснить этим притупленным людям все значение артельной работы и укажет пути к ней? Какой луч света, науки и гуманности может проникнуть в эту заброшенную и всеми забытую глушь?
Здесь все давным-давно предоставлено полному произволу патриархальности и вековым традициям населения: а оно успело уже так крепко притерпеться к своей обстановке, что потеряло всякое понятие об иной жизни и иных радостях и даже как будто не желает лучшего, потому что не видало ничего лучшего. «Так отцы наши жили и работали, так проживем и мы! Не нами началось, не нами и кончится! Как же иначе-то? Везде так, у всех так», и проч., – вот существенные принципы, на которых держится весь этот заветный порядок, и нужна, значит, огромная сила, чтобы заменить эти дедовские принципы другими, новыми. Воловье терпенье и рабскую покорность завещали им предки в наследство, и они берегут это наследство, как лучшее средство избежать беды, и передадут его в целости своим детям. Жалоб никаких почти не слышно, безответственность всюду полная, разве изредка кто, измучившись за работой, вздохнет от души тяжелым, отчаянным вздохом или запоет какую унылую и слезливую песню и тем выразит свой невольный протест. Но разве дойдет до кого-нибудь этот вздох, или вдумается кто-нибудь в значение этой песни?..
А между тем, чем больше терпят они, тем труднее становится жить. В самом деле, все эти изморенные нуждою мастера и художники единогласно говорят о прошлом, как о чем-то лучшем, и уверяют, что теперь стало невпример труднее, чем прежде; и плата меньше, и жизнь дороже. Оно и понятно: кабала постепенно растет, и каждый новый хозяин норовит изобресть новые средства оттянуть у рабочего лишний грош или набавить на него лишний часок работы. Но более всего замечательно то, что работники при этом нисколько не винят хозяев и не считают их главной причиной своей нищеты. Все они сознаются, что так и быть должно, что иначе и нельзя, – на то, мол, он и хозяин, и каждый на его месте сделал бы то же. Впрочем, если рассудить беспристрастно, то окажется, что рабочие отчасти и правы.
Большинство здешних хозяев люди такого рода, что едва ли могут отвечать за то, что делают; по крайней мере, совесть их совершенно спокойна. По своим понятиям и складу мыслей они /102/ мало чем отличаются от рабочих; все они еле грамоту знают, да и то некоторые только по-церковному, а живут и действуют, как и рабочие, единственно по обычаю и примеру предков своих: тятеньки, дедушки, братца и т.п., которые сами так же заправляли делом и их заправлять научили. Все они, наконец, в сущности очень добродушны и богобоязненны и, когда разжалобятся, готовы помочь всякому постороннему бедняку и словом и делом, не жалея при этом ни денег, ни хлопот. На украшение храма господня или монастыря какого они готовы бросить даже тысячи, без всякого сожаления… Но чуть коснется дело до своего заводского рабочего, тут уж сразу у них изменяются и чувства все и отношения.
На рабочего хозяин смотрит как на существо подневольное и обреченное самим богом на вечную нужду и работу, и то, что для самого себя он счел бы в высшей степени неудобным и скверным, он считает для рабочего даже слишком хорошим. «Много ль надо ему, мужику-то оголтелому, – рассуждает он, – работа у него есть, с голоду и холоду не мрет, чего ж ему еще?» Кроме того, он постоянно и твердо помнит, что он хозяин в том смысле слова, как его понимает старопечатная Русь, и это сознание мешает ему смотреть на своего работника, как на обыкновенного человека, а, напротив, заставляет видеть в нем чуть не врага, который каждую минуту норовит его надуть и с которым он постоянно должен бороться. Обирает же он его собственно не из злости, а из самого принципа торговли, который он тоже понимает по-своему. «В торговле, – говорит он, – без этого нельзя; всякая коммерция свою выгоду любит, а то какой же я буду хозяин, коли самого себя забывать стану?» Рабочие, как оказывается, и в этом сходятся с ним в пониманиях и поддакивают, что так и должно быть. Если любого из них сделать хозяином, то он, наверное, сделает то же и будет давить рабочих никак не меньше, если еще не больше других хозяев.
И рабочие и хозяева слишком хорошо изучили друг друга, и как те, так и другие живут и действуют единственно по старым дедовским традициям, постоянно ссылаясь на пример того или другого. Целые столетия живут они вместе, постепенно приноровляясь друг к другу; поколение свыкается с поколением, и отношения между ними успели сложиться весьма прочно, приобрели силу привычки и скрепились вековою давностью. Гуманными проповедями тут уж теперь ничего не поделаешь. Одна только и есть сила, которая могла бы сразу изменить весь строй /103/ этих отношений – сила регламента и закона. Она одна и должна пока вмешаться в эти отношения и регулировать их более гуманными началами, должна положить конец этим несправедливостям и вызвать к лучшей жизни порабощенный и исстрадавшийся народ!..
Чтобы читатель мог лучше убедиться, что здешние хозяева не изверги какие-нибудь и не кровопийцы, а, напротив, очень простые, хлебосольные и даже добродушные люди, мы попробуем познакомить его с кем-нибудь из них. Да вот, для примера, зайдемте хоть к тому хозяину, братец которого показывал нам заводские мастерские. Вон голова его и часть широкого туловища мелькают в кустах густого малинника. Это он, пробираясь домой, зашел мимоходом в садик побаловаться ягодкой, да и застрял там.
– Эй, братцы, не желаете ли полакомиться маленько? – кричит он, завидев нас и приглашая в кусты.
– Вы бы лучше чайком попотчевали, – говорим мы.
– Опосля и чай будет, а теперь малинка в самый раз. Нынче этой ягоды столько уродилось, что и не запомним никогда; вот целый месяц варим и едим до отвалу, а все ей конца нет.
Мы попробовали зайти, и скоро действительно убедились, что сколько ее ни ешь, все ей конца нет.
– Ну, будет вам, – заметил хозяину мой товарищ по прогулке, – пора бы теперь и чаю.
– И то правда, теперь чай да закуска в самую, значит, пору.
И все мы пошли по направлению к хозяйскому дому.
Большой, двухэтажный дом, который занимает хозяин со своим семейством, резко выдается из ряда остальных изб своей тесовой новой обшивкой, широкими окнами и расписным мезонином; при нем небольшой фруктовый сад, а на дворе конюшни, сараи и всякие службы, так что все эти постройки очень напоминают барскую усадьбу. Мы прошли длинный ряд широких и светлых комнат, отделанных заново полированным тесом с резьбою над дверями и окнами, и скоро очутились в столовой, где уж нас ожидала закуска. Весь передний угол, то есть почти целая треть этой комнаты, был загроможден бесчисленными иконами в золотых громадных рамах, со множеством лампад и яиц пасхальных; это был целый иконостас, который, пожалуй, и не уместился бы в маленькой церкви. У иконостаса стоял аналой с церковными книгами. Вдоль остальных стен расставлена /104/ старинная мебель с бронзой; в углу помещается рабочая комната для хозяйских занятий, а на стенах, тоже в золоченых рамах, висят «фамильные» портреты предков хозяина, с медалями на шеях. Как раз подле самого иконостаса пришелся и стол с закусками.
– Прошу покорно, чем бог послал, – приглашал хозяин.
Мы сели у стола. От непривычной близости такой массы икон и лампад я испытывал очень неловкое ощущение, точно был в церкви, а не в жилой комнате, а между тем хозяин, без дальних слов, успел уже ловко присоседиться к закуске и сразу и приступил к делу. И чего только не было на этом столе: и исполинская кулебяка, и окорок в полборова, рыба, икра, грибы, водка, наливки, вина и прочее. В то же время рядом, на другом столе, ловкий парень торопливо водружал самовар и весь чайный прибор, причем грудами подавались к нему печенья и варенья разных сортов.
Вот вышли и остальные члены семьи: молодая жена хозяина, теща и еще какое-то родственное существо, – и все таких исполинских размеров, каких, ей-богу, я еще ни разу не встречал среди людей; из каждого такого субъекта, наверное, вышло бы три или четыре заводских работника. Мне невольно припомнились знакомые типы Островского: все эти Дикие, Киты Китычи, Подхалюзины и Кабанихи со всеми их атрибутами – жупелом и белой арапией. Начались угощенья, упрашиванья и даже принужденья, от которых не было никакой возможности отказаться; а между тем шел и разговор.
– У вас малина какая славная, – говорил я хозяйке, стараясь по возможности отвлечь ее от угощенья.
– Да, нынче благословил господь ягодками, – отвечала хозяйка. – Вот все варенье варим.
– А много ли наварили?
– Малины-то пока еще пудов восемь, не больше, а потом еще пудов пять надо будет прибавить… Клубники наварили нынче двенадцать пудов, да черной смородины семь, красной четыре, – всего пудов сорок будет. А вот яблоки и сливы поспеют, опять варить будем.
Признаюсь, я несколько остолбенел от этих цифр.
– Вы продаете, что ли? – спросил я.
– Куда продавать, нам и самим-то едва хватит до лета, – это все про запас. Мы ведь сахару, почитай, не едим, все с вареньем… /105/
– Кружовничку бы еще не худо наварить, – вмешался хозяин, усердно угощаясь закуской, – хоть немного, пудика бы полтора, что ли.
– А вот, поспеет, наварим и кружовника, – ответила хозяйка, – ягода тоже вкусная.
Вошел новый гость, в потертом долгополом кафтане, помолился образам и поклонился хозяевам.
– Савелий Титычу, наше вам, милости прошу: садись, брат, гость будешь, – проговорил хозяин, грузно поднимаясь и затем переваливаясь на диван. – Экую жару бог послал, душит совсем.
– Жарко, – поддакнул гость, подсаживаясь к закуске.
– Это рогожский раскольник, – шепнул мне мой сосед. – Вот поговорить бы!
– Вы никак с Рогожского будете? – спросил он вслух у гостя.
– Считаемся оттедова-с, – ответил тот, выпивая рюмку.
– Значит, наших попов не признаете?? – продолжал сосед, решивший, по-видимому, вступить в богословское препирательство.
– Надо полагать, что так, – нехотя ответил раскольник.
– И креститесь двумя перстами?
– Двумя, надо быть… Да мы, впрочем, к примеру сказать, в это дело не входим и по-книжному не обучены, а как теперича родители наши так были, по-старому, значит, так и мы уж… по-ихнему…
Разговор, понятно, должен был прекратиться и перейти на другие предметы. Мы, между прочим, попробовали было заговорить о войне, бывшей в то время уже в полном разгаре, но в этой благодатной сторонке не только не слыхивали о ней, но и слышать-то, кажется, не хотели, а в полусонных глазах хозяина так и виделся тот же пресловутый ответ: «Мы в это дело не входим». Он лениво придвигал к гостям то или другое блюдо, похваливал его, стараясь возбудить аппетит, и приказывал угощать хозяйке.
– А вот у нас свадьба на носу, племянника женим, – резким голосом заговорила до сих пор молчавшая теща.
– На ком-с, любопытно узнать?
– На Пачугиной, Дарье Каллистратовне, с Микитского завода, знаете?
И прочее, и прочее.
Разговор завязался оживленный, в котором приняли жаркое участие все члены семьи. Все заметно воодушевились, лица у всех /106/ прояснели, предмет, значит, оказался любопытный; а между тем, вошел и новый гость, как видно, кто-нибудь из своих, и молча уселся к самовару. Разговор на несколько минут прервался.
– С лимоном или со сливками? – спросила хозяйка гостя.
– С лимоном, – угрюмо ответил гость.
– А вот на прошлой неделе крестины справляли у Саввы Пудича, праздник задал знатный, – заговорил опять хозяин, которому, как видно, понравились подобные разговоры.
– Кум-то кто был у него? – осведомился раскольник.
– Лушинский приказчик, Наум Артамоныч, с Плешанки, знаете? – и так далее.
Разговор опять покатился, как по маслу.
Через несколько минут в дверях показалась еще фигура.
– Ивану Осиповичу, много лет здравствовать! – приветствовала она хозяина громовым голосом.
– Кузьме Федотычу, наше нижайшее! В самый раз поспели: чай и закуска на столе. Угощай, жена, крепче, да надо бы еще чего-нибудь. Не хотите ли балычка?
– Нет, благодарю покорно; жарко; вот чайку разве…
Раскольник, между тем, покончив свой чай, раскланялся и вышел. Мы тоже стали собираться. Хозяин, после долгих удерживаний, пошел проводить нас. Мы прошли через ту же анфиладу комнат: в одной из них тоже кипел самовар, и шла закуска; но тут угощалась совсем другая партия, должно быть, приказчики.
У дверей встретились опять новые гости.
– Ивану Осиповичу бог милости прислал, мы сейчас только с Троицы, с богомолья, – извещали они.
– Подавай бог вам, Иван Капитоныч; пожалуйте-с в покои, там хозяйка примет, а я вот сейчас, провожу только…
– Ничего, нам бы только чайку с дороги, есть там чай?
– И чай, и закуска, все есть, милости прошу.
Гости пошли дальше.
И такие лукулловские закуски и чаепития, говорят, идут здесь ежедневно, с утра до ночи, и гости валом валят к хлебосольному хозяину, пользуясь случаем сытно перекусить и чайком побаловаться. А если таковы закуски, то каковы же, значит, обеды, на которые часто съезжается народ со всех окрестностей. Хозяин вообще очень любит, когда у него едят и пьют до отвалу; двери открыты настежь для всех: иди, кто хочешь (кроме, конечно, рабочих), и ешь и пей, сколько влезет; ну, и тешат его добрые люди, кому только есть к тому повод и случай, благо и самим /107/ не накладно. А на дворе, у самой лестницы, круглый год кипит, с утра до ночи, исполинский самовар, в который войдет, пожалуй, ведер двадцать воды. Из этого самовара наливают кипяток в другие маленькие самовары, и затем уж подают их, куда следует, так что чай может быть готов во всякую минуту. Глядя на эту почтенную машину, я должен был убедиться, что при таком чаепитии сорока пудов варенья, пожалуй, и не хватит на год.
Когда мы спускались с лестницы, из-за дверей робко выдвинулась тощая фигура работника и нерешительно приблизилась к нам. Каким он жиденьким и жалким казался в сравнении с массивной фигурой хозяина! В руках он мял шапку и, видимо не решаясь говорить, только кланялся.
– Ты опять тут, Терентий? – спросил хозяин, приостанавливаясь.
– Да что, батюшка, Иван Осипыч, уважь, родной, выдай гривенок шесть: надо же ведь хоронить-то.
– Вот пристал-то! Да кого хоронить тебе? Какой это у тебя сын помер; я что-то не помню?
– Семен, батюшка, Сенька.
– Да разве был у тебя сын Семен?
– А то как же: родной сын, как есть; девятый год пошел нынче.
– Врешь ты, Терентий, по глазам вижу, что врешь; меня брат, не надуешь…
– Чего врать-то мне, Иван Осипыч? Ведь нелегко на родного сына такой поклеп взвести, сам знаешь.
– Знать-то я знаю, а только денег я тебе не дам.
– А почему ж так?
– А потому, что не дам. Ты ведь на прошлой неделе брал у меня тридцать копеек? Помнишь?
– Как же не помнить, помню.
– Ну, вот видишь, откуда же я теперь возьму? Коли каждый раз вам давать, сам голодом насидишься. У меня и то эти даванья-то вот где сидят, – хозяин показал на затылок.
Работник молча мял шапку в руках и смотрел на хозяина убитым, бессмысленным взглядом.
– Пожалей, Иван Осипыч, что ж я буду тут делать? – взмолился он.
– Подожди, вот расчет будет; там, если что причтется, выдам… Ну, иди же, иди с богом, не вводи в сердце, а то хуже будет. /108/
Мужик постоял с минуту, потом как-то отчаянно крякнул, махнул рукою и нерешительно отошел от крыльца.
– Бедовый этот народ, я вам скажу, – обратился к нам хозяин. – В думаете, у него и взаправду сын помер? Все врет; только доверься им, проведут так, что и не опомнишься.
– А что, если и в самом деле у него несчастье, как же он справится-то? – заметил мой спутник. – Нет, уж вы лучше дайте, а то жалко…
– Ох, уж эти мне даванья; ведь и так обошелся бы как-нибудь… Да вот ужо так и быть справлюсь, и если взаправду… А! Борис Патрикеичу, наше вам! – перебил он сам себя, приветствуя нового гостя.
Мы простились. Да и пора было: солнце давно уже село, и сумерки спускались быстро, а надо было ехать далеко, через поля, по ухабистой проселочной дороге. Телега тронулась, и побежали мимо нас крошечные и неуютные избушки работников. В некоторых избах тускло светился огонь: там шла работа. Издали слышался отрывистый шум паровика.
– А что, как вы думаете, даст он ему денег или нет? – спросил я у своего спутника, после долгого молчания.
– Мужику-то? Я думаю, что даст, – ответил тот. – Ведь это он так только, ломается. Все они поломаться любят.
– А вкусно живут эти господа!
– Надо ж кому-нибудь и жить; не всем же работать и нуждаться… /109/
Примечания