Ниже мы публикуем статью выдающегося марксистского философа Дьердя Лукача, посвященную творчеству Солженицына. Казалось бы, что могло подвигнуть марксиста Лукача писать о произведениях Солженицына положительный отзыв, да еще причислять этого ярого антикоммуниста и мракобеса к лагерю «социалистического реализма», а старого единомышленника Лукача — Михаила Александровича Лифшица — содействовать публикации произведений Солженицына в «Новом мире» и еще писать на эти произведения рецензии, также выдержанные в положительном ключе?
Но тогда — в начале 60-х — в этом еще не было ничего странного. Солженицын был лишь талантливый начинающий писатель, и никакого антикоммунизма он тогда еще не проповедовал; его произведения были действительно замечательными образцами реализма, а вовсе не грубо тенденциозными, реакционными политическими трактатами в литературной оправе, как все его позднейшие книги.
Позже Солженицын по сути отказался от реализма, превратив свое творчество в сугубо пропагандистский инструмент.
В своих заметках о А. Твардовском Мих. Лифшиц, давая оценку «позднему» Солженицыну, писал:
«На чем мы сошлись с Твардовским? На том именно, чего не может принять в силу коренной своей и затаенной враждебности к Октябрьской революции Солженицын. У нас была, у меня особенно, полная ясность насчет того, какова разница между путем ленинским и путем сталинским, сознание того, что хорошего не жди, что кровь льется большая, что каждый из нас только одной ногой на земле и, в то же время, что есть глубокое основание, не ошибка какая-нибудь, не просто замысел злодейский чей-нибудь в этом, а тяжкий противоречивый ход истории, сознание отсутствия альтернативы. И все же — как Т(вардовский) и Казакевич удивились моим словам в 1956 году!
Ответ Солженицыну:
— Вы, сударь, всем обязаны революции, которую ныне топчете. Чем бы вы были без нее? Потомок южнорусских помещиков, «экономистов», вышедших из крестьян, вы расточали бы имущество, накопленное предками-маклаками. В лучшем случае вы были бы декадентским писателем, маленьким Буниным. Революция дала вам душевный подъем, потом ужас, трагедию каторги, которая и стала важным содержанием, золотоносной жилой вашего творчества. Революция сделала вас глубоким писателем.
— Выходит, что для того, чтобы сделать человека писателем, его нужно держать в лагере?
— Нет, выходит, что писателем становится человек, переживший трагедию своего народа. И там, где вы говорите как выразитель этой трагедии русской революции, не навязанной кем-нибудь, а выросшей из того же корня (чего и опасался Ленин, которого вы теперь хаете, как грязный обыватель), там вы социалистический, советский писатель и потому писатель вообще. Но у вас темечко не выдержало, как сказал Твардовский, и теперь вы больше уже ничего не напишете. Пишите речи для сенатора Джонсона…
…И то скороспелое сведение концов с концами, представителем которого является Солженицын, знающий, кто виноват во всем — большевики, Ленин, может быть, немцы, а то и жиды, чего он еще не решается сказать. (Мих. Лифшиц «Очерки русской культуры» М. 1995, стр. 232-235).»
Лукач, живший в то время в Венгрии, как и его московский единомышленник Михаил Лифшиц, увидели в раннем Солженицыне возрождение лучших традиций русского и западноевропейского реализма, последовательными поборниками которого были два выдающихся марксиста XX века. Для Лукача было полностью очевидно то, что официальные искусство и литература сталинистских режимов не имели ничего общего, кроме некоторых формальных признаков, с программой социалистического реализма. Реализм, тем более социалистический, должен показывать действительность во всех ее противоречиях. «Преданность действительности, таким образом, становится плодотворным фактором творчества выдающихся реалистов по той причине, что распространяется она на всю действительность, а не на отдельные, лично им импонирующие черты, которые писатели избирают, отрицая одновременно реальный характер черт, претящих их непосредственной — тоже, конечно, общественно обусловленной — субъективности», — писал Лукач. (Что такое новизна в искусстве? //Вопросы литературы, 1991, №4) Сталинское искусство представляло собой полную противоположность такому представлению о реализме: обожествление вождей, приукрашивание действительности, плакатное противопоставление «плохих» и «хороших» героев, упрощенная пропаганда. С началом «оттепели» бюрократический контроль над литературой несколько ослаб, и появление в печати нескольких ранних произведений Солженицына о сталинском времени свидетельствовало, с точки зрения Лукача, о том, что программа «социалистического реализма» имеет шанс воплотиться в действительности. Этим и было вызвано такое внимание к творчеству Солженицына.
Социалистический реализм сегодня
1
Эстетические взаимоотношения новеллы и романа часто становились предметом научного исследования. Что же касается исторической связи между ними, их взаимовлияния в процессе исторического развития, то об этом говорилось гораздо меньше, в то время как проблема эта в высшей степени интересна и поучительна, и она имеет особенно большое значение именно в наше время. Я имею в виду тот часто обращающий на себя внимание факт, что новелла выступает или в качестве предвестницы освоения действительности крупными эпическими или драматическими формами, или возникает в конце такого периода, как арьергардное явление, как отзвук; то есть она появляется или тогда, когда до тотального поэтического освоения мира очередь еще не дошла, или тогда, когда о таком освоении речь уже не может идти.
Боккаччо и итальянская новелла, если рассматривать их под этим углом зрения, являлись предшественниками современного буржуазного романа: они изображали мир в эпоху, когда буржуазный образ жизни одерживал победу в самых различных сферах жизни, все более вытесняя средневековые обычаи; однако в эту эпоху всеобщая связь предметов, человеческих взаимоотношений и форм поведения сформироваться еще не могла; с другой стороны, новеллы Мопассана представляют собой лебединую песнь того мира, зарождение которого отразили Бальзак и Стендаль, а чрезвычайно богатую противоречиями зрелую эпоху — Флобер и Золя.
Такая историческая взаимосвязь может быть объяснена лишь жанровыми особенностями новеллы и романа. О тотальной связи предметов и явлений как наиболее характерной черте экстенсивной универсальности романа мы уже говорили; тотальность драмы обладает другим содержанием и другой конструкцией; но и та, и другая направлены на всесторонний и полный охват изображаемой жизни. Новелла же исходит из частного случая и остается — насколько позволяет имманентная экстенсивность художественного творчества — в его пределах. Новелла не претендует на изображение общественной реальности в целом, не ставит она своей целью и всестороннее раскрытие жизни хотя бы под углом зрения одной какой-либо важной и актуальной проблемы. Правда новеллы строится на том, что некий — чаще всего из ряда вон выходящий — частный случай вообще возможен на данной ступени развития данного общества и сама эта возможность характеризует данное общество. Именно поэтому новелла может отказаться от изображения общественного генезиса героев, их отношений и тех ситуаций, в которых эти люди действуют. Поэтому она не нуждается в передаточных механизмах, чтобы привести своих героев в движение, может отказаться также и от показа конкретной перспективы. Эти характерные свойства новеллы могут, естественно, воплощаться в творчестве разных писателей, от Боккаччо до Чехова, в бесконечном разнообразии вариантов; вместе с тем эти свойства дают возможности новелле выступать в историческом плане как в качестве предвестника, так и в качестве арьергарда крупных форм; новелла в равной степени может быть художественным выразителем состояний, когда тотальность еще не может или уже не может быть отображенной.
В данной работе мы, конечно, не можем раскрыть эту историческую диалектику даже в самом сжатом виде. Но во избежание возможных недоразумений мы должны все же сказать, что выдвинутая здесь и столь важная для дальнейших рассуждений альтернатива — «еще не» или «уже не» — ни в коем случае не исчерпывает исторических взаимосвязей романа и новеллы. Существует множество других моментов, которыми мы не имеем возможности здесь заниматься. Чтобы дать представление о многообразии возникающих взаимосвязей, сошлемся лишь на Готфрида Келлера. «Зеленый Генрих», чтобы развернуться в тотально-романическую форму, должен был покинуть Швейцарию молодого Келлера. «Люди из — Зельдвилы», цикл резко отличающихся друг от друга рассказов, дает перспективу такой не поддающейся изображению в форме романа тотальности. Ставшая капиталистической родина, в соответствии с келлеровским представлением о человеке, не может дать богатой и легко поддающейся анализу тотальности; в то время как спорящие друг с другом новеллы из сборника «Эпиграммы» («Sinngedicht»), помещенные в обрамляющее повествование, способны обрисовать ведущий вверх, потом вниз путь двух людей, поднимающихся до настоящей любви, и способны дать аргументы за и против этого пути; непосредственный жизненный материал доступного Келлеру мира, представленный в форме целостного романа, не дал бы писателю такой возможности. Речь здесь, таким образом, идет об одновременном переплетении «еще не» и «уже не» — переплетении, которое, правда, не меняет в корне отмеченную здесь историческую связь романа и новеллы, но и не может быть безоговорочно отнесено на ее счет. История литературы знает множество взаимовлияний совсем другого характера, но в этой статье мы не можем их подробно анализировать.
Сделав эту оговорку, мы можем сказать относительно современной, а также относящейся к недавнему прошлому эпики, что в попытках изображения подлинной человеческой стойкости она часто обращается от романа к новелле. Сошлюсь на такие шедевры, как «Тайфун» и «Теневая черта» Конрада или «Старик и море» Хемингуэя. Отход от романической формы сказывается уже в том, что в этих произведениях отсутствует общественная база, общественная обстановка, обязательная для романа, и главные герои должны выдерживать борьбу с чисто природными явлениями. Поединок одинокого, предоставленного самому себе героя с природой — с бурей или со штилем — может завершиться победой человека, как это имеет место у Конрада; но борьба человека с противостоящими ему враждебными силами остается главным моментом новеллы даже в том случае, когда герой, как это происходит в рассказе Хемингуэя, терпит поражение. Если сопоставить эти новеллы с романами тех же писателей, то бросается в глаза резкий контраст между ними: в романах общественные условия поглощают, побеждают, ломают человека, искажают его сущность. В этой сфере, видимо, не существует достаточно эффективной противоборствующей силы — даже такой, которая могла бы привести к трагическому разрешению конфликта. А так как большие писатели ни в коем случае не могут отказаться от показа человеческой цельности, внутреннего величия человека, то у них и появляется этот тип новеллы — как арьергардный бой за спасение человека. Силы прогресса и в современной советской литературе формируются — наряду с лирикой — вокруг новеллы. Солженицын здесь, конечно, не единственный, но все же именно он является тем писателем, которому, насколько нам известно, действительно удалось разрушить идеологические бастионы сталинской традиции. В последующих рассуждениях мы хотим показать, что у него — как и у других, сходных с ним по тенденциям писателей — речь идет о начале, о первых подступах к новой действительности, а не о завершении определенной эпохи, как у вышеупомянутых выдающихся буржуазных писателей.
2
Сегодня центральной проблемой социалистического реализма является критический пересмотр сталинской эпохи. Это, разумеется, главная задача всей социалистической идеологии; в данной работе я ограничусь сферой литературы. Если социалистический реализм, который, вследствие практики сталинской эпохи, даже в социалистических странах становился нередко объектом насмешек, намерен достигнуть того уровня, на котором он находился в 20-х годах, то он должен вновь найти путь к реалистическому изображению человека сегодняшнего дня. А вступить на этот путь и пройти по нему можно лишь при том условии, что писатель достоверно, правдиво изобразит сталинские десятилетия во всей их бесчеловечности. Сектанты-бюрократы противятся этому, говоря, что не стоит-де копаться в прошлом, нужно изображать только настоящее. Что прошло, то прошло, старое полностью преодолено и вычеркнуто из настоящего. Это утверждение не просто неверно (уже то, что оно могло прозвучать, свидетельствует о том, что сталинская культурная бюрократия существует и сохраняет свое влияние по сей день): оно полностью бессмысленно.
Когда Бальзак и Стендаль изображали эпоху реставрации, они знали, что изображают таких людей, большинство из которых было сформировано революцией, Термидором и результатом Термидора — империей. Жюльен Сорель и отец Горио остались бы тенями, схемами, если бы писатели только изобразили их жизнь в эпоху реставрации и ничего не сказали бы об их судьбе, развитии, об их прошлом. Такая же ситуация сложилась в литературе в период формирования социалистического реализма. Герои Шолохова, А. Толстого, молодого Фадеева и других вышли из царской России; читатель не смог бы понять их поведение во время гражданской войны, если бы не пережил вместе с ними тот путь, по которому они из довоенной эпохи, через события империалистической войны и революции пришли туда, где сейчас находятся; не смог бы — и это самое главное — понять, чего они хотят, как относятся к происходящему.
В сегодняшней жизни социализма активное участие принимает очень немного таких людей, которые не пережили бы каким-либо образом сталинскую эпоху, облик которых — духовный, моральный и политический — сформировался бы не под влиянием впечатлений этого периода. Представление о «народе», который не был «затронут» извращениями «культа личности», развивался себе в направлении социализма и строил социалистическое общество, — это представление никуда не годится даже как лживая иллюзия; именно те, кто защищает это представление и оперирует им, лучше всех, на собственном опыте знают, что сталинский режим без остатка пронизывал всю повседневную жизнь, что его влияние не коснулось, может быть, лишь каких-нибудь самых глухих деревень. Сформулированное в таком виде, это утверждение может показаться слишком общим. Однако реакции отдельных людей отражают бесконечное разнообразие позиций. Альтернативы многих западных идеологов — например, «Молотов или Кестлер» — лишь в нюансах отходят от действительности дальше, чем охарактеризованная выше бюрократическая точка зрения.
Если бы такая точка зрения действительно была критерием литературы, то мы имели бы сейчас дело с прямым продолжением «иллюстративной литературы» сталинской эпохи. «Иллюстративная литература» была грубой подделкой действительности: она возникла не из диалектического взаимоотношения прошлого и реальной действительности и реальных целей человека — ее форма и содержание определялись очередными постановлениями. Так как «иллюстративная литература» родилась не из реальной жизни, а из комментирования этих постановлений, то искусственные герои-марионетки, созданные для этой цели, не нуждались в прошлом да и не могли иметь его. Вместо этого у них были лишь «анкеты», которые заполнялись в соответствии с тем, должен был герой быть «положительным» или «отрицательным».
Грубая подделка прошлого — лишь часть имеющих место в «иллюстративной литературе» грубых подделок образов, ситуаций, человеческих судеб, перспектив и т. д. Именно поэтому отмеченное выше бессмысленное требование «не копаться в прошлом» является «новейшим» вариантом, последовательным продолжением сталинско-ждановской литературной политики, новейшим препятствием на пути обновления социалистического реализма. Это требование направлено на то, чтобы помешать социалистическому реализму снова обрести способность изображать подлинные типы эпохи, изображать таких людей, которые, исходя из собственной индивидуальности и собственного жизненного пути, занимали бы свойственную им позицию по отношению к малым и большим проблемам эпохи. То обстоятельство, что их индивидуальность в конечном счете определяется общественно-историческими условиями, наиболее ярко выражается именно в перспективе прошлого и настоящего. Взаимоотношения между человеком и обществом, воплощающиеся в человеческой личности, в наиболее конкретной форме выходят на поверхность в тех случаях, когда писатель прослеживает, художественно осмысляет путь людей сегодняшнего дня на основе пережитого им, писателем, прошлого. Ведь одинаковое — в историческом плане — прошлое в жизни разных людей выливается в разные формы: одни и те же события людьми, различающимися происхождением, общественным положением, культурным уровнем, возрастом и т. д., переживаются по-разному. Даже влияние, которое оказывает на людей одно и то же событие, может быть очень разным; характер личного отношения к событиям, нахождение в центре их или на периферии, даже случайности — все это еще более расширяет диапазон вариаций. В эмоциональном же плане ни один человек не остается равнодушным к такого рода событиям — и потому постоянно оказывается перед необходимостью выбора, перед необходимостью ответа, реакции на то или иное событие, и ответы эти тоже разнообразны: от зашиты своей позиции, от умного или глупого, правильного или ошибочного компромисса до крушения, до капитуляции.
Но речь в любом случае идет не о простом, разовом случае и реакции человека на него, а о целой цепи реакций, причем более ранняя реакция обязательно играет существенную роль в последующих. Таким образом, не осветив прошлого, невозможно осветить, понять и настоящее. «Один день Ивана Денисовича» Солженицына является важным симптомом открытия литературой социалистического настоящего.
Причем разоблачение ужасов сталинской эпохи, концентрационных лагерей является здесь не решающим или, во всяком случае, не первоочередным фактором. В западной литературе это имело место уже давно. Кроме того, после XX съезда, выдвинувшего на повестку дня критику сталинской эпохи, эти ужасы перестали — прежде всего в социалистических странах — оказывать шоковое воздействие. Смысл художественного открытия, сделанного Солженицыным, заключается в том, что один-единственный, лишенный особых событий день одного произвольно взятого лагеря он возвел в символ еще не преодоленного, еще не отраженного писателями прошлого. Художественно — серым по серому — данный фрагмент жизни писатель превратил в символ обыденной (хотя сам по себе лагерь является наиболее крайним проявлением сталинской эпохи) жизни при Сталине. И это удалось ему именно благодаря поэтическому способу постановки вопросов: какие разрушения произвела эта эпоха в человеческой душе? кто сумел остаться в ней человеком, сохранить человеческое достоинство и полноту? кто и как смог отстоять свое я? кто уберег человеческую сущность? у кого она была извращена, сломана или уничтожена? Строгое ограничение повествования рамками лагерной жизни дало Солженицыну возможность поставить эти вопросы одновременно и в общем, и в конкретном плане. Разумеется, здесь не идут в расчет постоянно меняющиеся общественные и политические альтернативы, перед которыми жизнь ставит людей, оставшихся на свободе, но сам факт отстаивания или сдачи позиций так тесно увязан здесь с вопросом жизни и смерти человека, что это поднимает каждое частное решение на высочайший уровень жизненно правдивого обобщения и типизации.
Этой цели служит вся композиция рассказа — на деталях мы остановимся позже. Частица будничной жизни лагеря, изображенная в рассказе, отражает один из «хороших», как говорит главный герой в концовке произведения, дней. И действительно, в этот день не происходит ничего чрезвычайного, никаких особых зверств. Читатель видит привычный порядок дня лагеря и типичные реакции его обитателей. Благодаря этому поставленные здесь проблемы носят локальный характер; автор предоставляет самому читателю домысливать, как влияют на людей более тяжелые испытания. Таким образом, композиция строго сконцентрирована на главном, и этой важнейшей черте вполне соответствует чрезвычайная сдержанность в художественных средствах. Писатель рисует только те детали внешнего мира, которые необходимы для характеристики внутренней сущности людей; из мира душевных переживаний героев даются — тоже чрезвычайно скупо — лишь те реакции, которые прямо и непосредственно связаны с человеческой сущностью. Так произведение — которое было написано отнюдь не как символическое — приобретает символическое звучание; так рассказ получает возможность затрагивать широкие проблемы повседневной жизни в условиях сталинской действительности, хотя они и не имеют непосредственного отношения к жизни лагеря.
Уже эта чрезвычайно общая композиционная схема говорит о том, что произведение Солженицына в стилистическом плане — рассказ, новелла, а не роман (пусть какой угодно короткий), хотя конкретное изображение и направлено на достижение максимальной всесторонности, на взаимное дополнение человеческих типов и судеб. Солженицын сознательно отказывается от какой бы то ни было перспективы. Жизнь лагеря представлена как устойчивое состояние; разбросанные кое-где упоминания о мере наказания, отбываемого тем или иным заключенным, весьма туманны — вопрос о ликвидации лагеря пока что не встает даже в мечтах. В связи с центральными героями писатель замечает, что родина за это время сильно изменилась, что возвращение в старый, привычный мир уже невозможно (этим он еще более усугубляет впечатление изолированности лагеря). Так что будущее во всех отношениях скрыто мраком неизвестности. Впереди героев ожидают такие же, более трудные или менее трудные, дни. Столь же скупо Солженицын изображает прошлое. Некоторые сведения о причинах, по которым тот или иной из действующих лиц оказался в лагере, именно своей бесстрастностью и лаконичной немногословностью изобличают произвол судебных и административных, военных и гражданских приговоров. О важнейших политических вопросах — например, о нашумевших процессах — не говорится ни слова: эти вопросы канули во тьму прошлого. Писатель прямо не осуждает даже упоминаемый в нескольких случаях несправедливый характер наказания — это просто жизненный факт, одно из неизбежных условий лагерного бытия. Таким образом, Солженицын как художник вполне сознательно отсекает, удаляет все, что может и должно стать задачей будущих больших романов и драм. В этом отношении, в стилистическом плане, рассказ похож — сходство, однако, здесь лишь формальное — на упомянутые выше новеллы. Но рассказ Солженицына представляет собой не отход от крупных форм, а скорее нащупывание пути, ведущего к действительности, в процессе поиска достойных его крупных форм.
Социалистический мир переживает сегодня канун возрождения марксизма; это возрождение призвано не только восстановить искаженные Сталиным методы, но и в первую очередь дать адекватное объяснение новым фактам действительности с помощью старых и в то же время новых методов подлинного марксизма. В литературе в аналогичной ситуации находится социалистический реализм. Продолжать и развивать то, что в сталинскую эпоху превозносилось и восхвалялось как социалистический реализм, — дело полностью безнадежное. Однако я полагаю, что ошибаются и те, кто хочет преждевременно похоронить социалистический реализм, кто все те явления, которые появились в Западной Европе после экспрессионизма и футуризма, нарекают реализмом, опуская при этом определение «социалистический». Если социалистическая литература снова обретет себя, если она снова проникнется ответственностью перед великими проблемами современности, это высвободит могучие силы, которые породят новую, подлинно современную социалистическую литературу. В этом процессе преобразования и обновления рассказ Солженицына означает резкий поворот от социалистического реализма сталинской эпохи, заметную веху на пути в будущее.
Подобные первые ласточки литературной весны в качестве предвестников обновления могут, конечно, стать очень важными факторами даже в том случае, если не представляют собой выдающихся художественных ценностей. Примерами здесь могут служить Лилло и затем Дидро, первооткрыватели буржуазной драмы. Что касается Солженицына, то у него положение другое. Когда Дидро в теоретическом плане поставил социальные отношения в центр внимания драматургии, он тем самым освоил круг тем, очень важный для трагедии; то обстоятельство, что пьесы его сами по себе посредственны, не наносит ущерба его роли первооткрывателя: оно лишь сводит эту роль к освоению новой тематики. Солженицын же ввел в литературу жизнь концентрационного лагеря не как тематику. Напротив, сам метод изображения, с которым он подходит к повседневной жизни сталинской эпохи, к альтернативам, встающим перед человеком, к проблемам человеческой стойкости или падения, — этот метод показывает освоенную им область, концентрационный лагерь, как символ сталинских будней, взятый в ракурсе будущего, а сам по себе факт обращения к лагерной тематике становится чисто случайным в свете тотальности появляющейся сейчас литературы, становится лишь одним из эпизодов той тотальности, в которой все, что имеет значение с точки зрения индивидуального и общественного бытия настоящего времени, должно изображаться как не подлежащая забвению история настоящего.
3
Один день из жизни Ивана Денисовича был воспринят читателями как символ сталинской эпохи. Однако в изобразительном методе Солженицына даже намека нет на символику. Писатель дает подлинный, достоверный фрагмент жизни, в котором ни одна деталь не выходит на передний план, не получает особого, подчеркнутого значения с целью выглядеть символической. Разумеется, в этом фрагменте запечатлены типические судьбы, типическое поведение миллионов людей. Однако та сдержанная верность натуре, что так свойственна Солженицыну, не имеет ничего общего ни с классическим, ни со стилистически изощренным натурализмом. Дискуссии, ведущиеся в настоящее время вокруг вопроса о реализме, и особенно о социалистическом реализме, часто упускают из виду главное, и это не в последнюю очередь происходит потому, что спорящие забывают о различии между реализмом и натурализмом. В «иллюстративной литературе» сталинской эпохи реализм был вытеснен своего рода казенным натурализмом, сочетающимся со столь же казенной, так называемой революционной романтикой. Конечно, чисто теоретически натурализм противопоставлялся реализму и в 30-е годы. Но противопоставление было абстрактным; конкретное же его воплощение видели в разногласиях между «иллюстративной литературой» и оппозиционно настроенными к ней течениями: фальшивая «иллюстративная литература» практически все не отвечающие ее нормам факты искусства — и только такие факты искусства — объявляла натуралистическими. В соответствии с литературными канонами тех времен, преодолеть натурализм можно было лишь в том случае, если писатель выбирал предметом изображения тему, прямо или косвенно подтверждающую постановления, для иллюстрации которых должны были служить литературные произведения. Типизация тем самым превращалась в категорию чисто политическую. Не обращая внимания на внутреннюю диалектику образов, на их человеческую сущность, «типизация» ограничивалась позитивной или негативной оценкой поведения героев, способствовавших или препятствовавших проведению в жизнь очередного постановления. Вследствие этого и сюжет, и образы оказывались в высшей степени искусственными — и тем не менее они по необходимости оставались натуралистическими, так как этот метод изображения был характерен тем, что детали не были органически связаны ни друг с другом, ни с действующими лицами, их судьбой и т. д. Они оставались бедными, абстрактными или чрезмерно конкретными — в зависимости от индивидуальных способностей писателя, — но никогда не сливались в органическое целое с образным материалом, так как были, как правило, привнесены в этот материал извне. Я могу напомнить стилистические споры о том, могут ли быть у положительного героя отрицательные черты и если могут, то в какой мере. За всем этим стояло отрицание того факта, что исходным и конечным пунктом творческого процесса в литературе, главной целью ее является конкретный человек. Только приняв и поняв это, можно распоряжаться, манипулировать людьми и судьбами.
С другой стороны, очень многие хотят, чтобы теперь на смену устаревшему социалистическому реализму пришли современные западные методы изображения. При этом как сторонники этих методов, так и их противники не принимают во внимание натуралистического характера господствующих в современной литературе течений. Я неоднократно и по разным случаям говорил о том, что различные «измы», которые в свое время пришли на смену собственно натурализму, сохранили в неприкосновенности как раз те черты, которые определяют его сущность: внутреннюю несвязанность, композиционную инкоге-рентность, распадение единства сущности и ее внешнего выражения. Подняться над натуралистическим методом, пойдя дальше непосредственного наблюдения и заменив его односторонне объективными или односторонне субъективными проекциями, — ведь это еще не затрагивает сути указанной проблемы (речь здесь идет о литературной практике вообще, а не о произведениях отдельных выдающихся писателей). Герхарт Гауптман в пьесах «Ткачи» и «Бобровая шуба» не был натуралистом в эстетическом смысле слова, в то время как подавляющее большинство экспрессионистов, сюрреалистов и т. п. никогда не могло преодолеть натурализм. С этой точки зрения нетрудно понять, почему значительная часть литературы, оппозиционно настроенной к социалистическому реализму сталинской эпохи, ищет выход в модернистской литературе. Потому что этот переход не требует от читателя коренного изменения подхода к общественной действительности, преодоления склонности к натуралистическому изображению, пересмотра, переоценки больших вопросов современности, — переход этот совершается в плоскости чисто субъективной спонтанной переориентировки. В этом случае совсем не обязательно порывать с «иллюстративной литературой»: уже в 30-х годах попадались такие, на «современном уровне» выполненные романы, которые исполь-зовали все достижения экспрессионизма, «новой предметности», монтажа и т. д., но лишь этой внешней, формальной стороной отличались от посредственной казенной литера-туры тех лет. И сегодня есть признаки того, что это явление может повториться. Здесь необходимо помнить, что в чисто субъективном плане отрицание еще не означает идейного и художественного преодоления казенного одобрения.
Рассказ Солженицына резко отличается от всех направлений натурализма. Мы уже говорили о необычайной экономности его художественного метода; но именно поэтому особенную роль приобретают у него детали. Как во всяком истинно художественном произведении, эта роль получает специфический оттенок вследствие своеобразия самого материала. Мы находимся в концентрационном лагере: любой ломоть хлеба, любая тряпка, любой кусок камня или железа, который может быть использован в качестве инструмента, — это шанс продлить свою жизнь; если же заключенный, отправляясь на работу, возьмет какую-то из этих вещей с собой или где-нибудь спрячет, он рискует тем, что эта вещь будет обнаружена и отобрана, а сам он попадет в карцер. Любое выражение лица, любой жест надсмотрщика требуют немедленной и строго определенной реакции, — неправильная реакция также чревата серьезными опасностями; с другой стороны, бывают ситуации — например, при раздаче пищи, — когда умелое поведение может принести хорошие результаты: вторую порцию еды и т. д. Гегель, говоря о гомеровских поэмах, подчеркивает в них, в качестве одной из опор эпической монументальности, важную роль точного описания процессов поглощения пищи, питья, сна, физического труда и т. д. В буржуазном укладе жизни эти процессы, как правило, утрачивают свое специфическое значение, и лишь величайшие художники, как, например, Толстой, способны воскресить эти сложные жизненные взаимосвязи. (Подобные аналогии, разумеется, служат лишь тому, чтобы лучше осветить рассматриваемую здесь проблему, и ни в коем случае не должны пониматься как ценностное cопоставление.)
У Солженицына детали получают совершенно особую — вытекающую из своеобразия материала — функцию: они позволяют ощутить удушающую стесненность лагерного быта, постоянно грозящую опасностями монотонность, непрекращающееся капиллярное движение, которое служит цели элементарного сохранения жизни. Каждая деталь здесь содержит альтернативу: погибнуть или остаться в живых; каждая мелочь может вызвать цепь благоприятных или опасных событий. Вследствие этого существование отдельных объектов (само по себе случайное) неразрывно и наглядно связано с судьбами отдельных людей. Так из экономно расходуемых художественных средств возникает концентрированная тотальность лагерной жизни; сумма и система этих простых, даже бедных фактов порождает существенную с точки зрения человеческой жизни символическую тотальность, в которой сосредоточена сущность одной из важных эпох в жизни человека.
На таком жизненном материале возникает совершенно своеобразный тип новеллы; указанные выше черты сходства и различия ее с выдающимися современными новеллами буржуазной литературы освещают историческое место обоих типов новелл. И там, и здесь человек вынужден бороться с могучей и враждебной средой, которая выступает против человека с такой целеустремленной жестокостью и бесчеловечностью, что заставляет видеть в ней одушевленную стихию. У Конрада и Хемингуэя этой враждебной средой действительно является природа (у Конрада это буря и штиль; но даже там, где речь идет исключительно о человеческой судьбе, — например, в «Закопченной песне», — старый капитан должен бороться со слепотой, олицетворяющей жестокость собственной биологической природы). Общественные человеческие связи отступают здесь на задний план, нередко совсем тускнеют к практически сходят на нет. Человек оказывается лицом к лицу с природой и должен или победить, опираясь на собственные силы, или погибнуть.
Поэтому здесь важна каждая деталь, которая в объективном плане является решающей, а в субъективном — содержит альтернативу жизни или смерти. Поскольку же человек и природа непосредственно противостоят друг другу, то образ природы может обретать гомеровские масштабы, не утрачивая при этом своей роковой силы, так как именно благодаря этому вновь и вновь вырисовывается в ярком свете все значение решений и поступков человека. И вследствие этого бледнеют или даже исчезают важнейшие общественные связи людей, вследствие этого рассматриваемый тип новеллы превращается в явление, завершающее этап литературного процесса.
В рассказе Солженицына тотальность изображенной действительности также обладает некоторыми чертами природной стихии. Она просто существует, как factum brutum, связь ее с течением человеческой жизни, генезис ее не прослеживается совсем, как не прослеживается и перспектива ее перехода в другую форму человеческого бытия. И однако, это всегда и во всем — «вторая природа», общественный комплекс. Хотя проявления ее и кажутся совершенно «стихийными», неумолимыми, жестокими, бессмысленными, бесчеловечными, тем не менее это результат человеческой деятельности, и защищающиеся против них люди должны относиться к ним совсем не так, как если бы они имели дело с настоящей природой. Старый рыбак у Хемингуэя чувствует почти симпатию и восхищение перед громадной рыбой, упорное сопротивление которой едва не погубило его. К представителям «второй природы» такое отношение исключено. Солженицын, правда, избегает описания острых проявлений внутреннего недовольства, непослушания; однако сопротивление содержится — наличествует как само собой разумеющееся — в каждом высказывании, каждом жесте, пусть самом беглом. Потому что проявления физической, естественной жизни — как, например, ощущение голода и холода — в конечном счете выражаются через отношения между людьми. Успешное сопротивление человека или поражение его всегда имеет и непосредственный социальный смысл, если даже писатель об этом и не говорит, всегда имеет в виду будущую настоящую жизнь — свободную жизнь среди свободных людей. Разумеется, здесь также имеет место «природный» элемент непосредственного физического выживания или непосредственной физической смерти, однако социальный элемент все же доминирует. Потому что природа действительно не зависит от нас, людей; человеческие знания и практика могут подчинить ее, покорить, но сама суть ее при этом не меняется. «Вторая природа», даже если она и производит впечатление настоящей природы, все-таки представляет собой явление, возникшее из человеческих отношений, представляет собой дело наших рук. Поэтому единственной разумной реакцией по отношению к ней будет, несмотря ни на что, желание изменить ее, исправить, сделать человеческой. Правда деталей, их сущность, их функции, взаимовлияние, взаимосвязь и т. д. также носят общественный характер, даже если общественные их корни и не бросаются сразу в глаза. Солженицын и здесь аскетически воздерживается от того, чтобы занимать какую-либо позицию. Но сама объективность изображения «естественной» жестокости и бесчеловечности данного общественного уклада содержит в себе обвинение более уничтожающее, чем любая патетическая декламация. Точно так же и в аскетическом воздержании от показа перспективы все же таится перспектива. Каждый случай успешного сопротивления или падения человека внутренне соотносится — пусть об этом и не говорится прямо — с будущими нормальными человеческими отношениями, является — пусть невысказанно — увертюрой будущей настоящей жизни. Именно поэтому данный кусок жизни является не завершением, а открытием будущего общества. (В борьбе с подлинной природой также не исключено наличие воспитательного элемента, как, например, в «Теневой черте» Конрада, однако этот элемент касается лишь отдельного индивидуума. А в «Тайфуне» стойкость капитана, как подчеркивает сам Конрад, остается лишь интересным эпизодом и не ведет к каким бы то ни было выводам.)
Этот факт снова возвращает нас к вопросу о символическом значении рассказа Солженицына: это произведение является — пусть невысказанно — предельно сжатой увертюрой к будущему поэтическому подведению итогов сталинской эпохи, в которой подобные детали действительно были символами повседневной жизни, увертюрой к изображению настоящего, к изображению мира тех людей, которые прямо или косвенно, активно или пассивно, укрепившись в своей вере или потерпев крушение, прошли до конца ту школу, которая подготовила их к сегодняшней жизни, к деятельному участию в ней. В этом заключается парадоксальность литературной ситуации Солженицына. Лаконизм его языка, воздержание от всяких отсылок, которые выводили бы читателя за пределы непосредственной лагерной реальности, — эти особенности рассказа все же дают возможность наметить контуры центральных проблем человеческой морали — тех проблем, вне которых люди сегодняшнего дня были бы объективно невозможны, субъективно непонятны. Данный, строго ограниченный участок жизни именно благодаря своей сжатой, экономной сдержанности становится увертюрой к будущей большой литературе.
Прочие известные новеллы Солженицына не обладают подобной символической силой. Однако в них столь же
ясно — если не яснее — выражен тот факт, что писатель ищет путь к пониманию настоящего в прошлом. Наименее заметна эта обращенная в настоящее перспектива в великолепной новелле «Матренин двор». В ней Солженицын рисует забытую богом деревню, на жителей и образ жизни которой социализм и его сталинская форма оказали ничтожно малое воздействие. Новелла дает портрет старой женщины, которая много пережила и много выстрадала, которую часто обманывали и постоянно эксплуатировали, но которая не утратила глубокой внутренней доброты и душевной ясности. Мы видим здесь образец такого человека, человечность которого не может быть сломлена или искажена никакими силами. Портрет этот выполнен в духе великих традиций русского реализма. Однако у Солженицына имеет место лишь верность традиции, но не стилистическое подражание какому-либо мастеру. В других новеллах эта связь с лучшими русскими традициями также заметна. Так, структура новеллы «Один день Ивана Денисовича» строится на моральном сходстве и различии нескольких главных героев. Умный, умеющий действовать тактически, никогда не торгующий своим человеческим достоинством крестьянин резко отличается, с одной стороны, от горячего бывшего капитана, который рискует жизнью, не желая терпеть унижение, и, с другой стороны, от хитрого бригадира, который умело защищает интересы бригады перед начальством, но в то же время использует членов бригады для того, чтобы укрепить свое относительно привилегированное положение.
Более динамичен и гораздо более связан с проблематикой сталинской эпохи рассказ «Случай на станции Кречетовка», в фокусе которого находится вопрос об общественно-этическом явлении кризисного времени — «бдительности». Эта новелла, диалектически раскрывая две стороны медали, показывает, как рутинное воплощение сталинских лозунгов извращало любую подлинную жизненную проблему. Здесь также (типичный для новеллы прием) дается лишь единичный, частный конфликт и его конкретное решение; писатель ни слова не говорит о том, какое влияние данное решение окажет на дальнейшую — вплоть до сегодняшнего дня — жизнь действующих лиц. Однако конфликт этот таков, что связанное с ним противоречие несет в себе более серьезные последствия, чем об этом можно судить по самой новелле. Требование «бдительности», навязываемое людям, было острой проблемой не только в те, ставшие далекими, дни: последствия его ощущаются и сегодня, являясь такой силой, которая сформировала моральный облик очень многих людей. Рассказ о лагере с философской смелостью мог отказаться от показа всяческих перспектив, от всякого намека на настоящее — здесь же, в конце этой новеллы, писатель с намеренной и острой откровенностью спрашивает себя и нас: как решится этот вопрос в душе молодого, чистого сердцем офицера?
Этот тип новеллы, который и с художественной, и с формальной стороны так же оправдан, как и описанный выше, с еще большей интенсивностью представлен в последней работе Солженицына — рассказе «Для пользы дела», который в советской критике встретил и восторженное признание, и резкое осуждение. В этом рассказе писатель смело поднимает перчатку, которую сектанты бросили сторонникам прогрессивной литературы; он как бы откликается на требование изображать энтузиазм строящих социализм масс, имевший место и в эпоху «культа личности», «независимо» от него.
Речь идет о строительстве техникума в одном провинциальном городке; старое помещение было тесным, в нем невозможно разместить студентов, а власти, прибегая к бюрократическим уловкам, оттягивают строительство нового здания. Здесь, однако, существует сплоченный коллектив преподавателей и студентов, связанных подлинным взаимным доверием и дружбой; во время каникул они добровольно берут на себя львиную долю работ и к началу нового учебного года заканчивают строительство. Новелла живо и красочно изображает завершение работы, доверительные отношения преподавателей и студентов, откровенные споры, радость в надежде на более устроенную жизнь, созданную собственными руками. Но внезапно появляется правительственная комиссия и, более чем поверхностно осмотрев старое помещение, находит, что там «все в порядке», а новое помещение передает другому учреждению. Отчаянные усилия директора, которому хочет помочь доброжелательный работник из партийного аппарата, остаются, разумеется, безуспешными, борьба против бюрократического произвола аппарата, порожденного сталинской эпохой, совершенно тщетна, если даже речь идет о самой очевидной несправедливости.
Все это является убедительным опровержением сектантско-бюрократической легенды о подлинном, активном энтузиазме, якобы имевшем место в сталинскую эпоху. Что энтузиасты были всегда, не отрицает ни один разумный человек. Легенда начинается там, где утверждают, что социалистический энтузиазм расцветал рядом с «культом личности», не затронутый им и даже отчасти благодаря ему. Мы видим в рассказе Солженицына подобную вспышку энтузиазма — видим вместе с тем типичным исходом, который предуготовил для этой вспышки сталинский аппарат. На этом новелла кончается, как и другие произведения Солженицына, — кончается в тот момент, когда проблема встает перед нами во всей ее глубине. Рамки экстенсивности — это тоже типично для новеллы — и здесь узки: ни саботирование властями строительства, ни конечный произвольный акт аппарата не помогают конкретизировать описанный — разумеется, очень убедительный сам по себе — факт. Солженицыну и здесь удалось с помощью скупых и объективных изобразительных средств, исключающих всякое комментирование, показать типичность этого факта. Это, конечно, не только вопрос писательской техники, — эту важную задачу удалось осуществить только потому, что Солженицын всех своих героев и все ситуации — с помощью указанного изобразительного метода — представил как типические. Возникновение и внутренние перипетии бюрократической волокиты, личные карьеристские интересы, прячущиеся за ширмой «высокой» объективности «дела», — все это находится вне рамок новеллы. Правда, писатель очень выпукло дает фигуры бюрократов, прячущих свою бесчеловечность за ссылками на объективные причины, но не освещает их изнутри ни в общественном, ни в человеческом плане. Более индивидуализированным (разумеется, также в пределах этого новеллистического лаконизма) представляется воодушевление педагогов и студентов — настолько, что даже всплывающее иногда воспоминание о «коммунистических субботниках» времен гражданской войны не кажется пустой фразой. Однако концовка рассказа не производит впечатления внезапности (оправданной с точки зрения новеллистической формы): занавес падает сразу после изложения событий, а возникающие острые вопросы: как повлияли эти и подобные события и впечатления на преподавателей и студентов? как сформировали они их дальнейшую жизнь? какими людьми они стали сегодня? — остаются открытыми. Концовка рассказа способствует конкретизации проблемы лишь в том смысле, что заставляет тех, кто правильно прочитал рассказ, поставить эти вопросы перед собой. Таким образом, здесь снова возникает — в этом случае гораздо более конкретно — настойчивое указание на центральные проблемы сегодняшнего дня, проблемы, доставшиеся нам от сталинского прошлого; указание это является здесь более ясным, более острым, чем во всех предыдущих рассказах. Эта новелла, таким образом, не обладает такой внутренней завершенностью и совершенством, которые свойственны рассказу «Один день Ивана Денисовича», и поэтому в чисто художественном отношении стоит на более низком уровне. Но как попытка заглянуть в будущее рассказ «Для пользы дела» представляет собой существенный шаг вперед по сравнению с другими произведениями Солженицына.
4
Нельзя сказать заранее, чем завершится это развитие, сделает ли Солженицын или кто-либо другой следующие необходимые шаги. Ведь Солженицын — не единственный, кто исследует взаимосвязь вчерашнего и сегодняшнего дня. Достаточно, например, сослаться еще на В. Некрасова. К какому результату приведет попытка понять сегодняшний день через освещение сталинской эпохи, которая содержит в себе человеческую и этическую предысторию любой действующей сейчас личности, — этого пока никто сказать не может. Решающее слово в этом процессе будет принадлежать развитию самой общественной реальности, обновлению и укреплению социалистического сознания в социалистических странах, и прежде всего в Советском Союзе, в период, когда каждый марксист должен учитывать такую закономерность, как неравномерное развитие идеологии, и прежде всего литературы и искусства.
В наших рассуждениях мы вынуждены, таким образом, ограничиться выводом о невозможности обойти решение этой проблемы; вопросы «как?» и «что?» мы оставляем открытыми. Ясно одно: на пути развития социалистического реализма стоят серьезные препятствия и помехи. Прежде всего мы имеем в виду сопротивление тех, кто сохранил верность сталинскому учению, сталинским методам — или по крайней мере делает вид, что сохранил. Правда, открытая оппозиция всяческому обновлению была основательно подавлена в результате многих событий, но сторонники этой оппозиции научились в сталинской школе тактической ловкости, и разные косвенным путем созданные препятствия в определенных условиях могут нанести новым явлениям, часто еще лишенным внутренней уверенности, вреда больше, чем грубые административные меры в духе прежних времен (разумеется, и такие методы еще живут и могут принести много вреда).
С другой стороны, на пути литературы к новому качеству могут стоять, увлекая ее в ложном направлении, и выдвинувшиеся сегодня на первый план, пропитанные духовным провинциализмом дискуссии о модернизме. Мы уже не раз говорили о путях, на которых невозможно достичь существенных результатов, так как в художественном отношении решающую роль должно играть преодоление того — в самом широком смысле взятого — подхода к жизни, из которого исходит большинство стоящих на основе натурализма изобразительных методов. До тех пор, пока многие писатели следуют таким техническим решениям, очень легко может повториться описанная нами ситуация 30-х годов, чему будет способствовать и в определенной мере более гибкая деятельность сектантских последователей Сталина, которые, например, использовали дарреловский[1] стиль для того, чтобы отвлечь внимание от подлинных проблем эпохи. Разумеется, и в этой области имеются явления, к которым следует относиться серьезно. Сталинская эпоха во многих людях подорвала веру в социализм. Сомнения и разочарование, возникшие на этой почве, могут быть субъективно вполне искренними и откровенными, но в поисках своего выражения они легко могут привести художника к простому подражанию западным направлениям. И если даже с чисто художественной точки зрения такие произведения интересны, они все же не способны освободиться от печати эпигонства. Скажем, видений Кафки действительно выражали мрачную пустоту гитлеровской эпохи как нечто фатальное, но реально существующее; пустота же Беккета является бесцельной игрой, фикцией глубины, игрой, которая в исторической действительности не имеет никакого объективного соответствия. Я знаю: скепсис и пессимизм в интеллигентских кругах вот уже более ста лет считаются чертами более аристократическими, чем вера в великое дело прогресса человечества — если даже формы проявления этого прогресса пока что весьма проблематичны. Тем не менее слова Гёте при Вальми более ясно относятся к будущему, чем то, что женщины превращаются в гиен, и эти слова в произведении Гёте соотносятся с последним монологом Фауста. Шелли более оригинален и более долговечен, чем Шатобриан; Келлер больше почерпнул из 1848 года, чем Штифтер. Сегодня — в равной степени с точки зрения и мировой истории, и мировой литературы — все зависит прежде всего от тех, для кого сталинская эпоха послужила стимулом, чтобы углубить и осовременить свои социалистические убеждения. Те же, пусть самые честные и самые талантливые, кто утратил эти убеждения и, следуя в хвосте западных направлений, тщится создать нечто «необычное», — со временем, с развитием пока скрытых, пока что грядущих сил будут выглядеть как заурядные эпигоны.
Повторяю: у меня нет намерения снова поднимать вопрос об авангардизме. Мы знаем, что такие писатели, как Брехт, поздний Томас Вулф, Эльза Моранте, Генрих Бёлль и другие, создали важные, своеобразные и, насколько можно судить, долговечные произведения. Речь здесь идет лишь о том, что если разочарование в социализме встретится со стилевыми формами западного скепсиса, то из этого в конечном счете родится лишь эпигонство. Излишне, пожалуй, повторять, что честные люди свое разочарование в старой жизненной форме могут преодолеть, пересмотреть лишь в практике, в своей собственной жизни, сопоставляя ее с общественно-исторической действительностью. Литературные аргументы и дискуссии здесь неминуемо останутся безрезультатными, а административные меры приведут лишь к тому, что еще более утвердят тягу к модным течениям как искусству избранных и еще более оттолкнут от социализма тех, кто искренне ищет дорогу к нему.
Солженицыну и ему подобным всегда чуждо такое формальное экспериментаторство. В человеческом и философском, социальном и художественном смыслах они пытаются переделать себя применительно к действительности, которая всегда была исходной почвой для подлинного обновления формы искусства. Такой вывод позволяют сделать все произведения Солженицына, и нетрудно установить, как тесно они связаны с проблемами подлинного обновления марксизма. Все дальнейшие попытки судить о стиле грядущей эпохи, пытающиеся предварить будущее, будут представлять собой в теоретическом отношении пустую схоластику, а в художественном отношении — критику любой ценой всего существующего. Если сегодня что-либо уже является несомненным, то это следующее: будущая большая литература социализма, находящегося сегодня в стадии обновления, ни в коем случае не может быть — в главнейших, решающих вопросах формы — простым продолжением первого взлета литературы 20-х годов или возвращением к этому периоду. Потому что с тех пор коренным образом изменилась природа конфликтов, изменилось качественное своеобразие людей и их отношение друг к другу. Каждый подлинный стиль строится на том, что писатели подмечают в жизни такие специфические формы движения и структуры, которые наилучшим образом характеризуют эту жизнь; только ц этом случае писатели способны — в этом и проявляется подлинная оригинальность — найти адекватную форму отражения всех структур, такую форму, в которой должным образом будут выражены самые глубокие и самые характерные черты.
Писатели 20-х годов изображали бурный переход от капиталистического общества к социалистическому. Люди стояли лицом к лицу с драматическими проблемами, должны были сами выбирать, куда идти, и нередко — часто весьма драматическим образом — им приходилось переходить из одного социального класса в другой. Такие и подобные жизненные факты определили стиль социалистического реализма 20-х годов. Структура и динамика нынешних конфликтов имеет совсем другую природу. Внешние драматические конфликты являются сегодня редчайшим исключением. Поверхность общественной жизни как будто бы очень слабо меняется на протяжении долгого времени, видимые изменения происходят медленно, постепенно. Однако во внутренней жизни людей уже в течение десятилетий происходят коренные изменения, которые, естественно, и сейчас влияют на поверхность общественной жизни, а позже, в процессе формирования нового жизненного уклада, станут играть все более важную роль. Акцент, однако, и в прошлом, и в будущем перемещается на внутреннюю, нравственную жизнь, на этические проблемы, которые иногда едва заметны на поверхности. Было бы ошибкой видеть в этой гегемонии внутренней жизни в искусстве аналогию некоторым западным направлениям, в которых кажущаяся абсолютной власть отчуждения вызывает по видимости ничем не ограниченную, а в действительности беспомощную духовную деятельность. Мы здесь говорим не о такой лже-деятельности, а о цепи внутренних решений, подавляющая часть которых не может или лишь в исключительных случаях может вылиться — по крайней мере на данном этапе — в видимое действие. Сущность их, однако, — это драматическая ситуация, которая часто перерастает в трагедию.
Все зависит от того, как быстро и как глубоко осознают люди опасности сталинской эпохи, как будут реагировать на них и как будет влиять накапливаемый таким путем опыт: победы или поражения, гибель или приспособление и капитуляция — на сегодняшнюю деятельность человека. Ясно, что подлинное мужество и стойкость заключаются в том, чтобы, отвергнув сталинские извращения, укрепить и углубить подлинно марксистские, подлинно социалистические убеждения, повернуть их к новым проблемам.
Нет необходимости продолжать дальше, так как я не намереваюсь здесь охарактеризовать, пусть даже бегло, всю современную эпоху, ее исторический генезис, типичные варианты человеческих позиций. Я хотел лишь показать тот реальный базис, который сегодня настойчиво предписывает социалистическому реализму выработать другой стиль, отличающийся от стиля, продиктованного действительностью 20-х годов литературе того времени. Мне бы хотелось лишь добавить, что форма рассказов Солженицына действительно выросла из этой почвы; где будут искать точки соприкосновения другие, будущие писатели, это их дело.
«Je prends mon bien ou je le trouve»[2] — таков был всегда девиз всех оригинальных и значительных писателей; они всегда с сознанием ответственности и радостью брали на себя риск решать (в любом решении есть элемент риска), действительно ли «mon bien» представляет собой настоящую ценность; у более мелких писателей этот риск может быть легким и поверхностным. Насколько теория способна намечать самые общие общественные контуры подобных происходящему изменений, настолько же она вынуждена о каждом конкретном факте искусства говорить лишь post factum.
По этой теме читайте также: