Лев Николаевич Гумилев — уважаемое в России имя. Уважают его притом и «западники», которых он, скажем мягко, недолюбливал, и «патриоты», хотя многие из них и относились к нему с опаской. Вот что говорит о нем с восхищением в западнической «Литературной газете» (24 июня 1992 года) петербургский писатель Гелиан Прохоров: «Бог дал ему возможность самому публично изложить свою теорию... И она стала теперь общим достоянием и пьянит, побуждая думать теперь уже всю страну». Андрей Писарев из «патриотического» «Нашего современника» был в беседе с мэтром не менее почтителен: «Сегодня вы представляете единственную серьезную историческую школу в России» (1, 132). И все-таки мне кажется, что роль, которую предстоит сыграть Гумилеву в общественном сознании России после смерти, неизмеримо более значительна, нежели та, которую играл он при жизни.
Сын знаменитого поэта «Серебряного века» Николая Гумилева, расстрелянного большевиками во время гражданской войны, и великой Анны Ахматовой, человек, проведший в общей сложности четырнадцать лет в тюрьмах и сталинских лагерях и сумевший после освобождения защитить две докторские диссертации, по истории (1961) и по географии (1974), опубликовавший девять книг[1], где он бросил вызов мировой науке, оспорил Арнольда Тойнби и предложил собственное объяснение загадок всемирной истории, Лев Гумилев был одним из самых талантливых и, без сомнения, самым эрудированным представителем молчаливого большинства советской интеллигенции.
Как в двух словах сказать о том слое, из которого вышел Гумилев? Эти люди с режимом не воевали. Но и лояльны они были ему только внешне. «Ни мира, ни войны!» — этот девиз Троцкого времен брестских переговоров 1918 года стал для них принципиальной жизненной позицией. Вполне уважаемой позицией. По крайней мере она позволяла им сохранить человеческое достоинство в условиях посттоталитарного режима. Или так им казалось.
Заплатить за нее, однако, пришлось им очень дорого. Погребенные под глыбами вездесущей цензуры, они оказались отрезанными от мировой культуры и вынуждены были создать свой собственный, изолированный и монологичный «мир», где идеи рождались, старились и умирали, так и не успев реализоваться, где гипотезы провозглашались, но навсегда оставались непроверенными. Всю жизнь оберегали они в себе колеблющийся огонек «тайной внутренней свободы», но до такой степени привыкли к эзоповскому языку, что он постепенно стал для них родным. В результате вышли они на свет постсоветского общества со страшными, незаживающими шрамами. Лев Гумилев, конечно, разделил с ними все парадоксы этого «катакомбного» существования — и мышления.
Патриотическая наука
Всю жизнь старался он держаться так далеко от политики, как мог. Он никогда не искал ссор с цензурой и при всяком удобном случае клялся «диалектическим материализмом». Более того, у нас нет ни малейших оснований сомневаться, что свою грандиозную гипотезу, претендующую на окончательное объяснение истории человечества, он искренне полагал марксистской. Ему случалось даже упрекать оппонентов в отступлениях от «исторического материализма»[2]. Маркс, говорил он, предвидел в своих ранних работах возникновение принципиально новой науки о мире, синтезирующей все старые учения о природе и человеке. В 1980-е Гумилев был уверен, что человечество — в его лице — «на пороге создания этой новой марксистской науки». В 1992 году он умер в убеждении, что создал такую науку.
И в то же время он парадоксально подчеркивал свою близость с самыми яростными противниками марксизма в русской политической мысли XX века — евразийцами[3]. «Меня называют евразийцем — и я не отказываюсь... С основными историко-методологическими выводами евразийцев я согласен» (1, 132), Его не смущала, однако, не только уничтожающая критика марксизма. Не смущала его и безусловная антизападная ориентация евразийцев, которая — после сильного, блестящего и вполне либерального начала в 1920-е годы — привела их в лагерь экстремистского национализма, а затем к вырождению в реакционную эмигрантскую секту.
Ничего особенного в этой эволюции евразийства, разумеется, не было. В конце концов все русские антизападные движения, как бы либерально они ни начинали, всегда проходили аналогичный путь вырождения. Я сам описал в «Русской идее» трагическую судьбу славянофилов[4]. Разница лишь в том, что их «русской идее» понадобилось для этой роковой метаморфозы из либеральной теории в фашизм все-таки три поколения, тогда как евразийцы управились с этим на протяжении двух десятилетий. Нам остается сейчас только гадать, как мог не обратить внимания на это вырождение Гумилев. И как увязывалась в его сознании близость к евразийцам с верностью «историческому материализму».
Эта способность без лицемерия и внутреннего раздвоения служить (а Гумилев рассматривал свою работу как общественное служение) под знаменами сразу двух взаимоисключающих школ мысли вовсе не была, увы, единственным парадоксом, который разделял он с молчаливым большинством советской интеллигенции. Вот еще один пример.
Гумилев настаивал на строгой научности своей теории и пытался обосновать ее со всей доступной ему скрупулезностью. Я ученый — как бы говорит каждая страница его книг, — и политика, будь то официальная или оппозиционная, западническая или «патриотическая», ничего общего с духом и смыслом моего труда не имеет. И в то же время, отражая атаки справа, ему не раз случалось доказывать безукоризненную патриотичность своей науки, далеко превосходящую, по его мнению, «патриотичность» его националистических критиков.
Говоря, например, об общепринятой в российской историографии концепции татаро-монгольского ига над Россией XIII—XV веков, само существование которого Гумилев яростно отвергал, он с порога отбрасывал аргументы либеральных историков: «Что касается «западников»,— то мне не хочется спорить с невежественными интеллигентами, не выучившими ни истории, ни географии» (1, 134), несмотря даже на то, что в числе этих «невежественных интеллигентов» оказались практически все ведущие русские историки. Возмущало его лишь «признание этой концепции историками национального направления». Это он находил «поистине странным». И удивлялся: «Никак не пойму, почему люди, патриотично настроенные, так обожают миф об «иге», выдуманный... немцами и французами... Даже непонятно, как историки смеют утверждать, что их трактовка в данном случае патриотична?» (там же).
Ученому вовсе, оказывается, не резало ухо словосочетание «патриотическая трактовка» научной проблемы. Если это наука, то что же тогда политика?
Вопросы Гумилева
Новое поколение, вступившее в журнальные баталии при свете гласности, начало с того, что дерзко вызвало к барьеру бывшее молчаливое большинство советской интеллигенции. Николай Климонтович пишет в своей беспощадной инвективе: «Нынешнее время требует от них эту взлелеянную во тьме «реакции» свободу духа — предъявить. И мы утыкаемся в роковой вопрос: была ли «тайная свобода», есть ли что предъявлять, не превратятся ли эти золотые россыпи при свете дня в прах и золу?» (2,11).
Не знаю, как другие, но Лев Гумилев перчатку, брошенную Климонтовичем, поднял бы несомненно. Ему есть что «предъявить». Его девять книг, его отважный штурм загадок мировой истории — это, если угодно, его храм, возведенный во тьме реакции и продолжающий, как видим, привлекать верующих при свете дня. Загадки, которые он пытался разгадать, поистине грандиозны.
В самом деле, кто и когда объяснил, почему, скажем, дикие и малочисленные кочевники-монголы вдруг ворвались на историческую сцену в XIII веке и ринулись покорять мир, громя по пути богатейшие и культурные цивилизации Китая, Средней Азии, Ближнего Востока и Киевской Руси, — только затем, чтобы несколько столетий спустя тихо сойти с этой сцены, словно их никогда там и не было? А другие кочевники — столь же внезапно возникшие из Аравийской пустыни и на протяжении столетия ставшие владыками полумира, вершителями судеб одной из самых процветающих цивилизаций в истории? Разве не кончилось их фантастическое возвышение таким же, как монгольское, превращением в статистов этой истории? А гунны, появившиеся ниоткуда и рассеявшиеся в никуда? А вечная загадка величия и падения Древнего Рима?
Откуда взлетели и куда закатились все эти исторические метеоры? И почему? Не перечесть философов и историков, пытавшихся на протяжении столетий ответить на эти вопросы. Но ведь общепризнанных ответов на них нет и по сию пору. И вот Гумилев, опираясь на свою устрашающую эрудицию, предлагает совершенно оригинальные ответы. Разве сама уже дерзость, сам грандиозный размах этого предприятия, обнимающего 22 столетия (от VIII века до нашей эры), не заслуживает безусловного уважения?
Гипотеза
Дерзости и оригинальности, однако, для открытия таких масштабов недостаточно. Как хорошо знают все причастные к науке, для того чтобы в открытие поверили, должен существовать способ его проверить. Другими словами, оно должно быть верифицируемо. Есть и еще ряд общепринятых требований к научному открытию. Например, оно должно быть логически непротиворечиво и универсально, то есть объяснять все факты в области, которую оно затрагивает, а не только те, которым отдает предпочтение автор, оно должно действовать всегда, а не только тогда, когда автор считает нужным, и т. д. Присмотримся же к ответам Гумилева с этой точки зрения, начав, как и он, с терминов и самых общих соображений о «географической оболочке планеты Земля, в состав которой наряду с литосферой, гидросферой, атмосферой входит биосфера, частью коей является антропосфера, состоящая из этносов, возникающих и исчезающих в историческом времени» (4, 201). Пока что ничего особенного тут нет.
Термин «биосфера» как совокупность деятельности живых организмов был введен в оборот еще в прошлом веке австрийским геологом Эдуардом Зюссом (гипотезу, что биосфера может воздействовать на жизненные процессы как геохимический фактор планетарного масштаба, выдвинул в 1926 году академик Владимир Вернадский). О причинах исчезновения древних цивилизаций философы спорят еще со времен блаженного Августина. Действительная оригинальность гипотезы Гумилева в том, что она связала два этих ряда никак словно бы не связанных между собою явлений — геохимический с цивилизационным, природный с историческим. Это, собственно, и имел он в виду под универсальной марксистской наукой, которую он создал.
Для этого понадобилось ему, правда, одно небольшое, скажем, допущение (недоброжелательный критик назвал бы его передержкой), которое никак проверено быть не может. Под пером Гумилева геохимический фактор Вернадского как-то сам собою превращается в биохимическую энергию. И с введением этого нового фактора невинная биосфера Зюсса вдруг оживает, трансформируясь в гигантский генератор «избыточной биохимической энергии», в некое подобие небесного вулкана, время от времени извергающего на Землю потоки неведомой и невидимой энергетической лавы (которую Гумилев называет «пассионарностью»). Именно эти извержения пассионарности, произвольные и не поддающиеся никакой периодизации, и создают, утверждает он, новые нации (этносы) и цивилизации (суперэтносы). А когда пассионарность постепенно покидает эти новые этносы («процесс энтропии»), они умирают. Вот вам и разгадка возникновения и исчезновения цивилизаций.
Что происходит с этносами между рождением и смертью? То же примерно, что и с людьми. Они становятся на ноги («консолидация системы»), впадают в подростковое буйство («фаза энергетического перегрева»), взрослеют и, естественно, стареют («фаза надлома»), а потом как бы уходят на пенсию («инерционная фаза») и наконец испускают дух (или вступают в «фазу обскурации»). Все это вместе и называет Гумилев этногенезом.
Вот так оно, по Гумилеву, случается: живет себе народ тихо и мирно в состоянии «гомеостаза», а потом вдруг обрушивается на него «пассионарный толчок», или «взрыв этногенеза», и он преобразуется в этнос, то есть перестает быть просто социальным коллективом и становится «явлением природы». И с этого момента «моральные оценки так же неприменимы, как ко всем явлениям природы...» (там же), И дальше ничего уже от него не зависит. На ближайшие 1200—1500 лет (ибо именно столько продолжается этногенез, по 300 лет на каждую фазу) он в плену своей собственной пассионарности. Все изменения, которые с ним отныне случаются, могут быть исключительно возрастными. Все в его истории расписано наперед, детерминировано с жесткостью, соперничающей с фаталистическими конструкциями Шпенглера.
Вот, скажем, происходит в Западной Европе в XVI веке Реформация, рождается протестантизм и с ним буржуазия, начинается так называемое Новое время. Почему? Многие ученые пытались объяснить этот феномен земными и историческими причинами. Возобладала точка зрения Макса Вебера, связавшая происхождение буржуазии с протестантизмом. Ничего подобного, говорит Гумилев:
«Реформация была не бунтом идеи, а фазой этногенеза, переломом {характерным} для перехода от фазы надлома к инерционной» (5, 338). А что такое инерционная фаза? Упадок, потеря жизненных сил, постепенное умирание. «Картина этого упадка обманчива. Он носит маску благосостояния и процветания, которое представляется современникам вечным... Но это лишь утешительный самообман {что становится очевидно}, как только наступает следующее и на этот раз финальное падение. Последняя фаза этногенеза деструктивна. Члены этноса... предаются грабежам и алчности» (5, 355).
Это, как понимает читатель, относится к западноевропейскому суперэтносу. Через 300 лет после вступления в «инерционную фазу» он агонизирует на наших глазах, он живой мертвец. И если мы еще этого не видим, то лишь по причине «утешительного самообмана».
Совсем другое дело — Россия. Она намного (на пять столетий, по подсчетам Гумилева) моложе Запада. Ей в отличие от него предстоит еще долгая жизнь. Но и она, конечно, в плену своего возраста. Именно этим и обусловлено все, что с ней сейчас происходит. Люди ломают себе голову над происхождением перестройки, а на самом деле ровно ничего загадочного в ней нет; «Мы находимся в конце фазы надлома (если хотите — в климаксе), а это возрастная болезнь» (1, 141).
Так же, как совершенно несерьезными кажутся Гумилеву попытки Вебера и современных ученых объяснить происхождение западноевропейской Реформации или российской перестройки, нелепыми представляются ему и попытки Арнольда Тойнби предложить в его двенадцатитомной «Науке истории» некие общеисторические причины исчезновения древних цивилизаций. По мнению Гумилева, Тойнби лишь «компрометирует плодотворный научный замысел слабой аргументацией и неудачным его применением» (5, 152). Вместо всех этих безнадежно любительских попыток Гумилев предлагает Науку, позволяющую не только объяснить прошлое, но и предсказывать будущее:
«Феномен, который я открыл и описал, может решить проблемы этногенеза и этнической истории» (5, 215).
«Контроверза» Гумилева
Смысл его гипотезы, как видим, заключается в объяснении исторических явлений (рождение новых этносов) природными (предполагаемыми извержениями биосферы). Но откуда узнаем мы о самом существовании этих природных возмущений? Оказывается, из той же истории: «Этногенезы на всех фазах — удел естествознания, но изучение их возможно только путем познания истории..,» (4, 201). Другими словами, мы ровно ничего о деятельности биосферы по производству этносов не знаем, кроме того, что она, по мнению Гумилева, их производит. Появился где-нибудь на Земле новый этнос — значит, произошло извержение биосферы.
Откуда, однако, узнаем мы, что на Земле появился новый этнос? Оказывается, из «пассионарного взрыва», то есть из извержения биосферы. Таким образом, объясняя природные явления историческими, мы в то же время объясняем исторические явления природными. Это экзотическое круговое объяснение, смешивающее предмет точных наук с предметом наук гуманитарных, требует, разумеется, от автора удвоенной скрупулезности. По меньшей мере он должен совершенно недвусмысленно объяснить читателю, что такое новый этнос, что именно делает его новым и на основании какого объективного критерия можем мы определить его принципиальную новизну.
Парадокс гипотезы Гумилева состоит в том, что никакого такого объективного критерия в ней просто нет. Чтобы не быть голословным, я попытаюсь сейчас показать это на примере.
Вот как выглядит под пером Гумилева рождение, например, «великорусского этноса» — в контексте яростной диатрибы против всей русской историографии с ее нелепой, по мнению Гумилева, уверенностью в существовании татаро-монгольского ига.
«В XI веке европейское рыцарство и буржуазия под знаменем римской церкви начали первую колониальную экспансию — крестовые походы» (6, 16), И хотя рыцари завоевали на время Иерусалим и Константинополь, главным направлением «колониальной экспансии» оказалась, как думает Гумилев, Русь. Наступление шло из Прибалтики, «она являлась плацдармом для всего европейского рыцарства и богатого Ганзейского союза северонемецких городов. Силы агрессоров были неисчерпаемы» (там же,). «Защита самостоятельности государственной, идеологической, бытовой и даже творческой означала войну с агрессией Запада...» (6, 17). «Русь совершенно реально могла превратиться в колонию, зависимую территорию Западной Европы... наши предки в Великороссии могли оказаться в положении угнетенной этнической массы без духовных вождей, подобно украинцам и белорусам в Польше. Вполне могли, один шаг оставался» (7, 36). Но «тут в положении, казавшемся безнадежным, проявился страстный до жертвенности гений {князя} Александра Невского. За помощь, оказанную {хану} Батыю, он потребовал и получил {татаро-монгольскую} помощь против немцев и германофилов... Католическая агрессия захлебнулась» (6, 16, 17).
Вот такая история. Татаро-монголы, огнем и мечом покорившие Русь, разорившие ее непомерной и унизительной данью, которую платила она на протяжении многих столетий, оставившие после себя пустыню и продавшие в рабство цвет русской молодежи, вдруг оказываются в пылу гумилевской полемики ангелами-хранителями русской государственности от злодейской Европы. Сведенная в краткую формулу российская история XIII—XIV веков выглядит, по Гумилеву, так: когда «Западная Европа набрала силу и стала рассматривать Русь как очередной объект колонизации.., рыцарям и негоциантам помешали монголы» (3, 205). Какой же здесь может быть разговор об «иге»?
Что за иго, когда «Великороссия... добровольно объединилась с Ордой благодаря усилиям Александра Невского, ставшего приемным сыном Батыя» (3, 204)1 Какое иго, когда на основе этого добровольного объединения возник «этнический симбиоз» Руси с народами Великой степи — от Волги до Тихого океана и из этого «симбиоза» как раз и родился великорусский этнос: «смесь славян, yгро-финнов, аланов и тюрков слилась в великорусской национальности» (5, 66)?
Конечно, старый, распадающийся, вступивший в «фазу обскурации» славянский этнос сопротивлялся рождению нового: «обывательский эгоизм... был объективным противником Александра Невского и его ближних бояр, то есть боевых товарищей» (6, 17). Но в то же время «сам факт наличия такой контроверзы показывает, что наряду с процессами распада появилось новое поколение — героическое, жертвенное, патриотическое,., в XIV веке их дети и внуки... были затравкой нового этноса, впоследствии названного «великороссийским» (там же). «Москва перехватила инициативу объединения Русской земли, потому что именно там скопились страстные, энергичные и неукротимые люди» (там же).
А теперь суммируем главные вехи рождения нового суперэтноса. Сначала возникают «пассионарии», люди, способные жертвовать собой во имя возрождения и величия своего этноса, провозвестники будущего. Затем некий «страстный гений» сплачивает вокруг себя опять же «страстных, энергичных, неукротимых людей» и ведет их к победе. Возникает «контроверза», новое борется с «обывательским эгоизмом» старого этноса. Но в конце концов «пассионарность» так широко распространяется посредством «мутаций», что старый этнос сдается на милость победителя. Из его обломков возникает новый.
И это все, что предлагает нам Гумилев в качестве критерия новизны «суперэтноса». Но ведь перед нами лишь универсальный набор признаков любого крупного политического изменения, одинаково применимый ко всем революциям и реформациям в мире. Проделаем маленький, если угодно лабораторный, эксперимент: применим гумилевский набор признаков к Западной Европе XVIII —XIX веков.
Эксперимент
Разве, скажем, французские энциклопедисты и другие деятели эпохи Просвещения не отдали все, что имели, делу возрождения и величия Европы, не были провозвестниками будущего? Почему бы нам не назвать Вольтера, и Дидро, и Лессинга «пассионариями»? Разве не возникла у них «контроверза» со старым феодальным этносом? И разве не свидетельствовала она, что «наряду с процессами распада появилось новое поколение — героическое, жертвенное, патриотическое»? Разве не дошло в 1789 году дело до великой революции, в ходе которой вышел на историческую сцену Наполеон, кого сам же Гумилев восхищенно описывает как «страстного гения», поведшего к победе «страстных, энергичных, неукротимых людей»? Разве не сопротивлялся ему отчаянно «обывательский эгоизм» старых монархий? И разве, наконец, не распространилась эта «пассионарность» так широко по Европе, что старому этносу пришлось сдаться на милость победителя?
Как видим, все совпадает один к одному (за исключением разве что татар, без помощи которых европейский «страстный гений» сумел как-то в своей борьбе обойтись). Так что, изверглась в XVIII веке на Европу биосфера, произведя соответствующий пассионарный взрыв? Можно считать 4 июля 1789 года днем рождения нового западноевропейского суперэтноса (провозгласил же Гумилев 8 сентября 1381 года днем рождения великорусского)? Или будем считать этот конкретный взрыв этногенеза недействительным из «патриотических» соображений? Не можем же мы, в самом деле, допустить, что «загнивающий» Запад, вступивший, как мы выяснили на десятках страниц, в «зону обскурации», оказался на пять столетий моложе России.
Как бы то ни было, отсутствие объективного — и верифицируемого — критерия новизны этноса не только делает гипотезу Гумилева несовместимой с требованиями естествознания, но и вообще выводит ее за пределы науки, превращая в легкую добычу «патриотического» волюнтаризма.
Забудем на минуту про Запад: слишком болезненная для Гумилева и его «патриотических» последователей тема. Но что, право, может помешать какому-нибудь, скажем, японскому «патриотическому» историку объявить, приняв за основу гумилевские рекомендации, 1868-й годом рождения нового японского этноса? Тем более что именно в этом году произошла в Японии знаменитая реставрация Мэйдзи, в результате которой страна одним стремительным броском вырвалась из рамок многовековой изоляции и отсталости, уже через полвека разгромив великую европейскую державу — Россию, а еще полвека спустя бросив вызов великой заокеанской державе — Америке. На каком основании, спрашивается, сможем мы отказать Японии в пассионарном взрыве и, следовательно, в извержении биосферы именно на нее в XIX веке?
Капризы биосферы
И это еще не все. Ведь читателю Гумилева остается совершенно непонятным странное поведение биосферы после XIV века. По какой, собственно, причине прекратила она вдруг свою «пассионарную» деятельность сразу после того, как извержение ее чудесным образом подарило «второе рождение» славянской Руси?
Конечно, биосфера непредсказуема. Но все-таки даже из таблицы, составленной для читателей самим Гумилевым, видно, что не было еще в истории случая ее, так сказать, простоя на протяжении шести веков — без единого взрыва этногенеза. Как раз напротив, если вести счет с VIII века до н. э., промежутки между извержениями сокращаются, а не увеличиваются. Если пять веков отделяют первый взрыв (Эллада) от второго (Персия), то лишь два отделяют предпоследний (монголы) от последнего (Россия). Кто же в этом случае поручится, что следующее извержение не подарит «второе рождение» ненавидимому Гумилевым Западу? Или, скажем, Китаю? Говорить ли об Африке, которую биосфера вообще по совершенно непонятным причинам игнорировала? Что станется тогда со статусом самого молодого из «суперэтносов», российского, возраст которого выступает у Гумилева как единственное его преимущество перед всем миром?
У читателя здесь выбор невелик. Либо что-то серьезно забарахлило в биосфере, если она не смогла за шесть столетий произвести ни одного нового «суперэтноса», либо Гумилев искусственно ее заблокировал — из «патриотических» соображений.
«Красно-белая» оппозиция
Итак, едва применили мы к гипотезе Гумилева самые элементарные требования, предъявляемые к любому научному открытию, как распалась она у нас под руками, оказавшись невообразимой смесью наукообразия, гигантомании и «патриотического» волюнтаризма. Чертовски жаль замечательно талантливого и эрудированного человека, так и не сумевшего представить свою гипотезу городу и миру, когда было еще время что-то исправить, что-то переделать, что-то передумать. Он стал, по сути, еще одной жертвой советской системы, искалечившей его, изолировав от мира. Политика-таки достала его, как ни старался он от нее уклониться.
Остается, однако, другая грозная проблема. Почему за все эти годы никто в России не подверг его гипотезу элементарной научной проверке, и в результате сейчас, в годы развала, она, по выражению «Литературной газеты», «пьянит страну»? Почему самые разные люди в сегодняшней России вдохновенно повторяют введенные ею термины, будь то «пассионарность» или «фаза надлома»? Почему «Наш современник» объявил Гумилева лидером «единственной серьезной исторической школы в России»? Почему книги его оказались бестселлерами? Какой потребности в растерзанной стране они отвечают? И как гипотеза его, сколь бы ни была она уязвимой в научном смысле, может быть использована в расколотой России, где оба борющихся не на жизнь, а на смерть политических лагеря, в особенности оппозиционный, отчаянно нуждаются в своих святых и пророках, мучениках и мудрецах, авторитетах и символах?
Ответы на большую часть этих вопросов, по-моему, очевидны. Есть глубокая внутренняя потребность в освященном авторитетом науки подтверждении, что у великой страны, корчащейся в муках очередного смутного времени, есть еще достойное будущее. Худо ли, хорошо ли, но Гумилев эту потребность удовлетворяет. Еще более очевидна потребность новой оппозиции, объединившей в своих рядах после августа «патриотов» и коммунистов, «белых» и «красных»,— в общем идеологическом знамени.
В поисках идеологии
<…> Что нужно будет усвоить рядовому «красно-белому»? Что история работает против «загнивающего» Запада и на самый молодой в мире этнос. Ибо только мы сохранили еще безнадежно утраченную Западом пассионарность. Что, попросту говоря, «никаких контактов нам с латинами иметь не надо, так как они народ лукавый, лицемерный, вероломный, и притом не друзья Руси, а враги» (1, 137). Или на ученом языке (для интеллигентов); «Как бы ни называть эти связи: культурными, экономическими, военными, они нарушают течение этногенеза... порождают химеры и зачинают антисистемы. Идеологические воздействия иного этноса на неподготовленных неофитов действуют подобно вирусам, инфекциям, наркотикам, массовому алкоголизму... губят целые этносы, не подготовленные к сопротивлению чужим завлекательным идеям» (8, 33). Хуже того, такие контакты с чуждыми этносами ведут «к демографической аннигиляции... только этнические руины остаются в регионах контакта» (5, 251).
И все это было бы освящено непререкаемым авторитетом большого ученого, притом своего, отечественного, а не чужеземного, сына божественной Анны Ахматовой, мученика сталинских лагерей, «патриотического» святого. <…>
Блуждающий этнос
Я утверждал выше, что «учение Гумилева» может стать идеальным фундаментом российской «коричневой» идеологии, в которой так отчаянно нуждается Русская Новая Правая. Я думаю, читателю в общем ясно почему. Суммируем.
Во-первых, оно синтезирует <…> жесткий детерминизм с вполне волюнтаристской пассионарностью, снимая, таким образом, глубочайшее противоречие между идеологическими установками «красных» и «белых».
Во-вторых, оно подчеркивает именно то, что их объединяет,—ненависть к Западу и приоритет нации (этноса) над личностью: «Этнос как система неизмеримо грандиознее человека» (8, 102).
В-третьих, наконец, оно остерегает массы не только от каких бы то ни было контактов с Западом, но и от «химерической» свободы: «Этнос может... при столкновении с иным этносом образовать химеру и тем самым вступить в «полосу свободы» {при которой} возникает поведенческий синдром, сопровождаемый потребностью уничтожать природу и культуру...» (там же). Другими словами, свобода, для Гумилева тождественна анархии.
И все-таки чего-то в «учении Гумилева», как оно здесь изложено, очевидно, не хватает для полной «коричневости». В конце концов ни одной уважающей себя «коричневой» идеологии не удавалось до сих пор обойтись без любезного «патриотическому» сердцу брутального антисемитизма. Как же обстоит с этим дело у Гумилева? Пусть читатель судит сам.
Прежде всего Гумилев решительно отвергает общепринятую в современном мире концепцию единой иудео-христианской традиции в пользу ее средневековой предшественницы, утверждавшей, что «смысл Ветхого и смысл Нового заветов противоположны» (9, 106). Для него носители Ветхого завета, изгнанные с родины и рассеявшиеся по свету в поисках пристанища, оказываются самым чудовищным из произведений биосферы — «блуждающим этносом». Причем блуждать заставляют их вовсе не гонения. Как раз напротив; «Проникая в чуждую им этническую среду, {они} начинают ее деформировать. Не имея возможности вести полноценную жизнь в непривычном для них ландшафте, пришельцы начинают относиться к нему потребительски. Проще говоря — жить за его счет. Устанавливая свою систему взаимоотношений, они принудительно навязывают ее аборигенам и практически превращают их в угнетаемое большинство» (10, 143).
Разумеется, евреям это не везде удается. Например, «власть и господство над народом халифата были для них недостижимы, так как пассионарность арабов и персов была выше еврейской. Поэтому евреи стали искать новую страну... и обрели ее в Хазарии» (9, 119), в низовьях Волги. (Впрочем, по другой версии, «маленькому хазарскому этносу... довелось испытать мощное вторжение еврейских мигрантов, бежавших в Хазарию из Персии и Византии» (10, 143), а вовсе не из арабского халифата.) Но откуда бы ни бежали в Хазарию евреи, окружающим народам добра от них ждать не приходилось. Ибо с момента, когда захватили они в ней «власть и господство», «Хазария — злой гений Древней Руси IX—X веков» (10, 144).
Разумеется, была она «типичной этнической химерой», что не помешало ей, однако, «не только обложить Киев данью, но и заставить славяно-руссов совершать походы на Византию, исконного врага иудео-хазар» (там. же). На ту самую, заметьте, Византию, «которой суждено было дать нашей Родине свет Христианства» (10, 143).
Короче, вдруг обнаруживается, что, яростно отрицая татаро-монгольское иго над Древней Русью, Гумилев столь же страстно утверждает иго иудейское. Смысл этого ига сводился к тому, что «ценности Руси и жизни ее богатырей высасывал военно-торговый спрут Хазария, а потенциальные друзья византийцы… были превращены во врагов» (10, 144). Если учесть, что евреи не только «высасывали из Руси ее ценности и жизни ее богатырей», но повинны были в еще более черных делах («славянские земли в IX—X веках стали для евреев источником рабов, подобно Африке XVII—XIX веков» (11, 163)), то нет ничего удивительного, что сокрушение «агрессивного иудаизма» оказалось для Руси делом жизни и смерти. «Чтобы выжить, славяно-руссам нужно было менять не только правителей, но и противников» (10, 144). Нечего и говорить, что «наши предки нашли для этого силы и мудрость» (там. же). Святослав, князь Киевский, устроил тогдашним иудеям такой погром, что «вряд ли кто из побежденных остался в живых» (10,148).
Другое дело, окажутся ли сегодняшние потомки достойными наследниками князя Святослава. Ведь «распад иудео-хазарской химеры» не покончил со зловещим «блуждающим этносом», только с восточными евреями, сбежавшими в Хазарию то ли из халифата, то ли из Византии. «Помимо них остались евреи, не потерявшие воли к борьбе и победе и нашедшие приют в Западной Европе» (10, 149). Как видим, несмотря на введение в игру биосферы, пассионарности и прочих ученых терминов, гипотеза Гумилева не так уж далеко ушла от выродившейся «русской идеи», чтоб не повеяло от нее чем-то родным на «русских патриотов»… <…>
Опубликовано в журнале «Свободная мысль», 1992, №17. – С. 104-116.
На
scepsis.ru публикуется в сокращенном виде. Из текста изъяты фрагменты, связанные с идеологической борьбой начала 90-х, ныне устаревшие и не имеющие отношения к основной теме статьи.
Сканирование и обработка: Виктор Цайтлер.
По этой теме читайте также: