Следите за нашими новостями!
 
 
Наш сайт подключен к Orphus.
Если вы заметили опечатку, выделите слово и нажмите Ctrl+Enter. Спасибо!
 


Размышления об американской интеллигенции

США — цитадель мирового капитализма, охраняющая его устои во всех углах земного шара. И именно в США развёртывается в последнее время все более мощное и массовое движение протеста против агрессии, во Вьетнаме, против расовой дискриминации, против социального и политического неравенства. Застрельщиком этого движения выступает интеллигенция — студенты, писатели, профессура. Чем объяснить это оживление в стране, где так сильны традиции антиинтеллектуализма, где процветают техницизм и культ житейского успеха? Какие общие проблемы волнуют политически активную часть американской интеллигенции? Именно эти вопросы составляют суть моих заметок, никоим образом не претендующих на полноту и систематичность. Однако чтобы разобраться в проблемах, вставших ныне перед американской интеллигенцией, мне придётся начать с более широкой исторической перспективы.

1

Что такое интеллигенция?

Согласно нашей «Философской энциклопедии», это «общественная прослойка, в которую входят люди, профессионально занимающиеся умственным трудом». Однако это определение не может считаться однозначным. Существуют четыре разных подхода при определении понятия «интеллигенция». Одни исходят из того, что интеллигенция — это особый социальный слой, и подчёркивают специфичность её социального положения по отношению к основным классам общества. Другие связывают принадлежность к интеллигенции с содержанием трудовой деятельности (умственный труд) и соответствующим уровнем образования. Третьи — с выполнением определённых социальных функций: созданием и передачей культурных ценностей, осмысливанием текущих политических задач и так далее. Четвёртые фиксируют внимание на присущих (или приписываемых) интеллигентам психологических свойствах — преобладании творческого интеллекта над практическим рассудком, способности стать выше непосредственного опыта и тому подобном.

Каждый из этих подходов по-своему правомерен, но соединить их вместе довольно трудно, да и внутри каждого из них есть немало противоречий. Межклассовые и внутриклассовые различия, составляющие основу социальной структуры общества, явно не совпадают, (особенно в условиях развитого индустриального производства) с различиями в содержании физического и умственного труда.

Если под интеллигенцией понимать, как это было принято в прошлом веке, только лиц свободных профессий, то есть не работающих по найму, то эта категория окажется слишком узкой. Если же, напротив, зачислить сюда всех служащих, то понятие «интеллигенция» расширяется настолько, что вообще теряет смысл.

Определять интеллигенцию на основе разграничения умственного и физического труда также не вполне правомерно, потому что уже само это разграничение довольно условно, а по мере повышения образовательного уровня населения в целом к интеллигенции все чаще относят не вообще «образованных людей», а лишь специалистов, имеющих высшее или среднее специальное образование. Но формальный образовательный ценз не выражает ни конкретного социального положения, ни различия социальных функций, занят ли человек в сфере производства, управления, науки или культуры.

В свою очередь функциональный подход, который позволяет разграничить группы людей по выполняемым ими социальным функциям — создание высших духовных ценностей, духовное обслуживание материального производства, распространение знаний и обслуживание средств массовой коммуникации, обслуживание административно-управленческого аппарата и т. д., — также не совершенен. Он даёт возможность разграничивать творческую, в частности художественную, интеллигенцию, учёных, инженерно-техническую интеллигенцию, работников управленческого аппарата, но это деление само по себе ничего не говорит о классовой структуре общества. Положение интеллигенции как социальной группы зависит не только от характера общественного разделения труда вообще, но и от природы конкретного социального строя. Кроме того, функции идеолога и, допустим, инженера настолько различны, что то и дело возникают сомнения в правомерности объединения их одним и тем же общим понятием.

Психологический же подход слишком субъективно оценочен. В отличие от социологических определений, классифицирующих безличные социальные функции и роли, он обращён к личным качествам интеллигентов. Но какие качества признать типичными? Здесь открывается широчайшее поле для произвольных обобщений. Одни видят в интеллигенции интеллектуальную элиту и совесть общества, Другие, напротив, подчёркивают такие черты интеллигенции, как беспомощность, непрактичность, неустойчивость. Видимо, стереотип «интеллектуала», сложившийся в общественном сознании, сам должен стать предметом социально-психологического исследования. И тогда станет ясно, что речь идёт о разных социальных группах, оцениваемых к тому же с разных позиций. Разве отрицательный стереотип интеллигента, распространённый в буржуазном обществе, не представляет собой синтез собственной интеллигентской самокритики и мещанской враждебности ко всему, что подрывает стабильность обыденной жизни?!

Трудности определения природы и функций интеллигенции отражают длительный и противоречивый процесс исторического развития. Несомненно, необходимым (но недостаточным) условием возникновения интеллигенции как особой социальной группы было отделение умственного труда от физического. Это произошло уже в глубокой древности. Но интеллектуальная элита античности и средневековья не тождественна современной интеллигенции. Ведь тогда сама интеллектуальная деятельность не была ещё достаточно дифференцирована. Одна и та же социальная группа выполняла множество разнообразных функций: жрецы, например, были одновременно и хранителями накопленных знаний, и идеологами, и пропагандистами. И наоборот, одна и та же функция осуществлялась людьми разного разряда; так, роль социального критика выполняли и религиозные пророки, и юродивые, и придворные шуты. Интеллектуальная деятельность была монополией господствующего класса, часто возлагавшего её на замкнутую касту (индийские брахманы, средневековое духовенство). Эта замкнутость и «верхушечность» способствовали (и в свою очередь порождались ими) догматизму и схоластичности мышления. Нужно было представить большинству — как непреложные истины — систему готовых догм, доказательство которых, если оно вообще существовало, было доступно лишь немногим. Реальные жизненные конфликты отражались в них чаще всего в неузнаваемо трансформированном виде, что ещё больше отдаляло идеологов от массы. Будучи сам по себе привилегией, умственный труд среди свободных людей рассматривался как форма досуга. По Аристотелю человек, который должен работать, чтобы жить, не может быть гражданином. Софисты, которые первыми в Греции стали брать деньги за обучение, были предметом жестоких насмешек аристократов. Появившаяся в поздней античности и в средние века свободная служилая интеллигенция находилась, по существу, в положении челяди. Социальное положение человека определялось не родом его деятельности, а его сословным происхождением.

Чтобы эти разобщённые интеллектуальные единицы превратились в автономный социальный слой со своим специфическим самосознанием, нужен был ряд предпосылок.

Прежде всего — уничтожение сословной иерархии, принципиальная возможность изменить своё социальное положение в зависимости от изменения вида деятельности. До тех пор, пока интеллигенция рекрутировалась из одного и того же верхушечного слоя, не могло быть и речи об её автономии. Чем бы ни занимались эти люди, они обычно сохраняли верность своим сословным принципам и предрассудкам. Только формирование интеллигенции из разных слоёв общества делает её автономной от каждого из них в отдельности и рождает у неё собственное самосознание, выходящее за рамки старого чувства сословной принадлежности.

Второе условие, значение которого не требует доказательств, — это материальная возможность существовать за счёт умственного труда в качестве, так сказать, самодеятельного работника, а не от щедрот знатного покровителя.

Это предполагает в свою очередь появление определённой культурной аудитории, публики, к которой интеллигенция могла бы апеллировать и в которой она могла бы черпать необходимую моральную и материальную поддержку. Такая публика появилась после изобретения книгопечатания.

И наконец, существование более или менее надёжных и устойчивых средств коммуникации мыслителей друг с другом. Хотя интеллектуальная деятельность по природе своей в высшей степени индивидуализирована, она требует постоянного обмена мыслями и каких-то общих норм формирования. Без этого невозможно и групповое самосознание. Если в XVI–XVII веках основной формой связи учёных и философов оставалась частная переписка, то в XVIII веке в Западной Европе появляются новые, более широкие и подвижные формы обмена мнениями: французские салоны, где авторы могли встречаться друг с другом и с избранной публикой, и гораздо более демократичные английские кофейни, предшественницы современных клубов, английское Королевское общество, специально созданное в XVII веке для общения учёных, позже — политические кружки и тому подобное. Как ни парадоксально это на первый взгляд, важнейшую роль в становлении интеллигенции как автономной социальной группы сыграла коммерциализация умственного труда.

Необходимость для писателя считаться со вкусами и требованиями аудитории (а уровень массовой аудитории всегда ниже уровня современною искусства) часто оценивается отрицательно, как зависимость и помеха творчеству. Писатели уже в XVIII веке жаловались на то, что их слава, престиж и доход зависят от вкусов тёмных, необразованных людей. Но как ни справедливы эти соображения, нельзя забывать, что коммерциализация умственного труда впервые освободила его от другой, ещё более тяжёлой зависимости: от знатного покровителя, князя, мецената. Это справедливо подчёркивал уже английский просветитель XVIII века доктор Джонсон. Вот запись его разговора с« друзьями — Уотсоном и Босвеллом:

«Джонсон: — Теперь само образование стало ремеслом. Человек приходит к книгопродавцу и получает, что ему нужно. Мы покончили с покровительством. Когда просвещение было в младенческом состоянии, некоторых великих людей хвалили за покровительство ему. Это способствовало его распространению. Когда же оно становится всеобщим, автор оставляет великих и апеллирует к большинству.

Босвелл: — Постыдно, что теперь авторам не покровительствуют лучше.

Джонсон: — Нет, сэр. Если образование не может прокормить человека, если он должен сидеть с протянутой рукой, пока кто-нибудь не накормит его, это тоже плохо для него, и лучше пусть будет так, как есть. При покровительстве сколько лести! Сколько лжи! Когда человек независим, он разбрасывает истину среди многих, чтобы они брали ее, как им угодно; при покровительстве же он должен говорить то, что приятно его патрону, и это с одинаковой вероятностью может быть как истиной, так и ложью.

Уотсон: — Но разве не получается сейчас так, что вместо того, чтобы льстить одному человеку, мы льстим веку?

Джонсон: — Нет, сэр. Мир всегда позволяет человеку высказать то, что он сам думает»[1].

Конечно, Джонсон не совсем прав. В капиталистическом обществе писатель непосредственно зависим не от публики, а от владельцев соответствующих средств массовой коммуникации. Свобода художника, писателя, философа, который должен оглядываться на мнения издателей, продюсеров, редакторов, безусловно, ограничена. Но всё-таки она неизмеримо больше, чем свобода придворного поэта, ориентирующегося на личный вкус своего господина. Это зависимость уже не от определённого лица, а от господствующего класса. Но этот класс и его общественное мнение неоднородны; кроме того, по мере созревания и пробуждения рабочего класса общественная жизнь все сильнее пропитывается его стремлениями. Это даёт интеллигенту достаточно широкий выбор для самоопределения, причём этот акт отнюдь не автоматический. И относительная автономия интеллигенции, и пестрота её социального происхождения, и сама природа интеллектуальной деятельности делают интеллигенцию средоточием социальных драм и конфликтов. Объективно-исторические столкновения классовых интересов превращаются здесь во внутренние конфликты идей и принципов.

Эта особенность положения и социальных функций интеллигенции способствовала выработке у неё специфического самосознания, чувства своей исключительности, «элитарности». Конкретное содержание этого чувства может быть весьма различным. У одних оно выливалось в повышенное сознание своей ответственности перед народом, в стремление быть не только мозгом, но и совестью страны. У других «элитаризм», напротив, проявляется в пренебрежении к массам, снобизме и требовании для себя особых привилегий.

Но тот же самый социально-экономический прогресс, который в своё время создал автономную интеллигенцию, в последующий период, особенно в XX веке, нанёс серьёзный удар как этой автономии, так и связанным с нею иллюзиям.

В своих воспоминаниях о Резерфорде П.Л. Капица, говоря о прогрессе физики, элегически замечает, что «в год смерти Резерфорда безвозвратно ушла та счастливая и свободная научная работа, которой мы так наслаждались в годы нашей молодости. Наука потеряла свою свободу. Она стала производительной силой. Она стала богатой, но она стала пленницей, и часть её покрывается паранджой»[2]. Мне кажется, что это касается, хоть и в разной степени, не только науки, но и вообще умственного труда. Уже профессионализация умственного труда, превращение его в формально организованный элемент общественного разделения труда, знаменовала начале конца прежней беззаботности. Дальнейшее развитие производства, политической надстройки, средств массовой коммуникации резко повысило роль умственного труда (и, следовательно, интеллигенции) во всех сферах жизни. Но рост влияния одновременно означает и рост зависимости: нельзя в одно и то же время участвовать в какой-то деятельности и стоять в стороне от неё. В науке эта «институционализация» умственного труда была особенно заметна. Сравните хотя бы значение слов «учёный» и «научный работник». Психологически первое звучит более масштабно, что ли: учёный — это человек, благодаря которому существует наука, а научный работник — тот, кто существует благодаря науке. Социологически же второй термин подчёркивает момент организованности, плановости, принадлежности к какому-то научному учреждению.

Развитие современного общества невозможно без повышения образовательного уровня населении, следовательно, без численного роста интеллигенции.

В 1900 году только один из шестидесяти американцев, достигших двадцати двух лет, имел образование в объёме колледжа. В 1963 году соотношение это было уже один к восьми, а в недалёком будущем оно станет один к четырём. Ныне в США насчитывается почти шесть миллионов студентов и преподавателей колледжей и университетов (из которых несколько сот тысяч негров и более миллиона выходцев из среды рабочего класса). Образованность хотя и не стала всеобщей — в 1960 году в США насчитывалось около трёх миллионов неграмотных (2,4 процента населения старше четырнадцати лет) и около восьми миллионов человек, проучившихся в школе меньше пяти лет, причём зависит это от имущественного положения, — но перестала быть редкой привилегией, стала более массовой[3].

За количественными показателями стоят важные качественные сдвиги. Во-первых, изменился классовый состав интеллигенции; она рекрутируется теперь не только из состоятельных семей, но и из других слоёв общества. Во-вторых, хотя значение образования возросло как никогда, оно, став массовым, уже не даёт своим владельцам прежних исключительных привилегий. В прошлом, когда образованность была редкой, даже простое овладение грамотой приближало человека к господствующему классу. Разумеется, образование и сейчас даёт определённые материальные и социальные преимущества. Сильно огрубляя цифры, можно сказать, что американец, окончивший колледж, зарабатывает в среднем вдвое больше, чем окончивший среднюю школу, а этот последний получает вдвое больше того, кто имеет лишь начальное образование. Престиж «белых воротничков» тоже стоит выше, чем «синих воротничков». Но разница не столь уж велика. Зарплата некоторых категорий интеллигенции, например школьных учителей, даже ниже, чем зарплата квалифицированных рабочих.

Исчезает и прежняя «социальная независимость». Ещё в XIX веке большая часть интеллигенции принадлежала к так называемым «свободным профессиям» (адвокаты, врачи и т. п.). Это соответствовало общему преобладанию самостоятельного мелкого предпринимательства. В настоящее время подавляющая часть американской интеллигенции работает по найму в промышленных корпорациях или государственных учреждениях. Речь идёт не только об инженерах, техниках, учителях, но и о творческой интеллигенции. Писатель, публицист, литературный критик в большинстве случаев (особенно если они ориентируются на серьёзную публику) не могут жить только на литературные гонорары и предпочитают жертвовать своей «независимостью» ради более прочного материального положения. В двадцатых годах только 9 процентов авторов маленьких литературных журналов работали преподавателями. В пятидесятых годах уже 40 процентов таких людей были связаны с университетами и колледжами[4]. Но превращение интеллигентов в служащих заметно сближает их положение с положением рабочего класса. Ещё Маркс писал об учителях, работающих по найму, что они «...могут быть в учебных заведениях простыми наёмными рабочими для предпринимателя, владельца учебного заведения»[5]. В аналогичном положении оказываются и другие отряды современной интеллигенции. Не случайно большинство участников дискуссии о структуре современного рабочего класса на страницах журнала «Проблемы мира и социализма» склонялось к тому, чтобы включать значительную часть служащих и прежде всего инженерно-технический персонал в состав рабочего класса.

Изменились не только численность и социальное положение интеллигенции, но и удельный вес различных её отрядов. В XIX веке под словом «интеллигенция» чаще всего понимали юристов, учителей, врачей. В XX веке наиболее быстро растущим слоем оказалась научно-техническая интеллигенция. Лорд Чарльз Сноу в своей нашумевшей книжке «Две культуры» вспоминает, как в тридцатых годах физик Д. Харди с изумлением сказал ему: «Заметили ли вы, как употребляется теперь слово «интеллектуал»? Похоже на то, что это новое определение решительно не включает Резерфорда, Эддингтона, Дирака, Адриана или меня. Это кажется странным, не правда ли?» Рассеянный учёный не заметил, что это «новое» определение было на самом деле как раз традиционным, оно стало казаться странным только в свете выросшего влияния и престижа естественных наук. К слову сказать, физики обижаются, когда их не включают в число «интеллектуалов», но считают нормальным, когда к числу «учёных» не относят представителей гуманитарных дисциплин, например историков, литературоведов. Противопоставление двух культур — это прежде всего результат колоссального прогресса естественных наук, которые перестали быть чисто утилитарным знанием, превратившись в ведущую отрасль человеческой культуры.

Чтобы подойти к проблеме соотношения естественнонаучной и гуманитарной культуры научно, нужно прежде всего отрешиться от патриархально-романтических настроений. Романтически настроенные философы и социологи любят жаловаться на то, что, мол, в прошлом культура была более рафинированной, свободной от утилитарности, а теперь она превратилась лишь в совокупность средств, и отсюда все беды. Подобные представления совершенно иллюзорны. Верно, что в системе социальных ценностей античного мира и средневековья гуманитарные знания стояли выше естественнонаучных. Не только непосредственный физический труд, но и любые занятия прикладного характера считались там второсортными.

Значит ли это, что культура того общества была «чистой», «свободной» от выполнения практических задач? Отнюдь нет! Просто сами задачи были иными. Молодой человек из знатной семьи не должен был думать о производительном труде. За него работали другие, да и само производство было ещё весьма примитивно. Наиболее «достойным» занятием считалась политическая или интеллектуальная (философская, художественная и т. п.) деятельность. Но для этой деятельности практически более важны были не естественнонаучные и тем более не технические, а как раз гуманитарные знания: юриспруденция, история, философия, риторика и т. д. Именно эта практическая, социально обусловленная направленность интересов определяла иерархию культурных ценностей и облик «культурного человека».

В новое время положение радикально изменилось. Современное производство, безотносительно к его социальной форме, основано на широком применении результатов и данных науки и требует технически грамотного, технически образованного работника. Естественно, что образование, ориентированное уже не на узкий круг привилегированных, а на широкие массы людей, тоже должно было перестроиться, изменить соотношение между гуманитарными и естественнонаучными элементами культуры в пользу последних.

Конечно, многое при этом теряется. Современная молодёжь знает о физическом строении мира неизмеримо больше, нежели выпускники старой «классической» гимназии, но она не знает древних языков, многие библейские и мифологические ассоциации и образы остаются для неё мёртвыми, непонятными. Это мешает восприятию не только древнего искусства, но даже искусства и литературы XIX века. Мы читаем, например, у Пушкина:

Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.

А что такое Кастальский ключ? Сегодня даже хорошо образованному человеку, если он не филолог-классик, этот образ кажется неясным и, чтобы понять его, приходится заглянуть в мифологический словарь. Объем актуальной культуры всегда изменялся, новые знания, понятия и образы всегда вытесняли какую-то часть старых, делая их достоянием музеев и эрудитов. Сейчас этот процесс идёт быстрее, чем раньше, но ничего трагического в этом нет. При всем почтении к истории, человеческое общество нельзя превращать в музей, да это и невозможно. В конце концов искусство, философия, гуманитарные науки суть различные формы самосознания общественного человека. Наивно думать, что жизнь меняется, а самосознание будет оставаться прежним. Классика сохраняет своё значение постольку, поскольку выраженные в ней идеи соответствуют в какой-то степени жизненной реальности современного человека. Но она не может выразить эту реальность полностью именно потому, что это новая реальность, требующая новых форм самосознания.

Есть и проблемы гораздо более серьёзные. Техницизм, пренебрежение к историческому прошлому, потребительское отношение к высшим культурным ценностям — эти тенденции недаром волнуют лучших мыслителей современности. В Соединённых Штатах они особенно сильны и опасны.

Происходят традиционные сдвиги и в содержании традиционных гуманитарных профессий. Быстро растёт количество людей, которые сами не создают духовных ценностей, а заняты техникой их распространения, популяризации и т. п. Это — пропагандистский аппарат, газетные работники, специалисты по рекламе, консультанты-психологи и т. п. Сам по себе рост этой группы — не такая уж новость, как это рисуют некоторые социологи, напуганные призраком «массовой культуры». Число людей, действительно выдвигавших новые идеи, никогда не было велико, и основная масса работников, так сказать, идеологических профессий всегда занималась преимущественно распространением и закреплением достигнутого. Приходский священник не развивал церковную догму, а только внедрял её в сознание своей паствы, а профессора в средневековых университетах часто в буквальном смысле слова читали тексты, сочинённые их более одарёнными предшественниками. Разница, однако, состоит в том, что в прошлом эта работа все же облекалась в индивидуальные формы, тогда как ныне она носит откровенно технический, организованный характер, не допуская ни малейших иллюзий насчёт её «самостоятельности». И когда она оценивается сквозь призму традиционных идеалов духовного творчества — таких, как независимость, свобода самовыражения, ответственность только перед собственной совестью и т. п.- это неизбежно вызывает неудовлетворённость.

Короче говоря, количественный рост интеллигенции и расширение (а следовательно, и внутренняя дифференциация) её функций сделали решительно непригодными старые стереотипы, в которых интеллигенция осмысливала свою социальную роль. Интеллигенция перестала быть верхушечной элитой, стоящей где-то на периферии общества и в силу этого относительно автономной от него, пытающейся смотреть на него как бы «со стороны». Она является важнейшей составной частью общества внутри основных социальных классов и наряду с ними. Но при этом сильнее стала сказываться её собственная социальная неоднородность и неодинаковость выполняемых ею функций. Интеллектуальная деятельность утратила прежний ореол исключительности, из призвания стала профессией. Отдельные группы интеллигенции стали жить собственными обособленными интересами, порой весьма далёкими и даже противоположными интересам остального общества (вспомним хотя бы бунт бельгийских врачей против развития государственной системы здравоохранения!). Модель интеллигента-идеолога, творца высших духовных ценностей, социального критика не может сегодня претендовать на универсальность.

Однако потребность в таких людях существует, и весьма насущная. Недаром в большинстве новейших американских работ «интеллектуал» определяется именно как мыслитель и «критик общества» (в отличие от техника или эксперта).

О них, об их отношении к господствующей политике и власти, и пойдёт речь дальше.

2

Тема «Мыслитель и власть» издавна привлекала к себе внимание. Рассматривая и развивая ее, философы выдвигали самые разные принципы. Одни считали, что интеллектуальная элита сама должна осуществлять политическую власть (платоновская идея государства, возглавляемого философами). Другие полагали, что мыслители, не претендуя на фактическое отправление власти, должны быть её вдохновителями и советниками; третьи исходили из того, что волевые решения независимы от интеллекта, и задача мыслителя ограничивается осмыслением и обоснованием действий власти. Наконец, были и такие, которые утверждали, что власть по природе своей враждебна интеллекту, поэтому мыслитель должен держаться в стороне от неё, сохраняя свою моральную и интеллектуальную независимость, его главная функция — критика власти.

Беда таких абстрактных рассуждений в том, что они не уточняют ни природы власти, ни особенностей мыслителя. В истории общества представлены все четыре типа отношений власти и интеллекта, но соотношение их гораздо сложнее. Прежде всего налицо несовпадение теоретической мысли и практики. Реальная власть связана существующими условиями гораздо жёстче, чем теоретический разум. Становясь практическим политиком, идеолог неминуемо должен видоизменять свою доктрину. И не всегда легко определить, где кончается закономерный перевод общих идей в более конкретные термины и где начинается беспринципный оппортунизм. Не усеян розами и путь советника и наставника власти. Историческое значение Гёте меньше всего определяется его деятельностью в качестве веймарского министра. Много ли приобрела Пруссия от дружбы Фридриха II с Вольтером или Россия от переписки Екатерины II с Дидро? Конечно, человечество прогрессирует не только благодаря политическим революциям, но и путём постепенных частичных реформ. Но роль философов-просветителей заключалась не столько в воспитании либеральных монархов, сколько в формировании общественного мнения, делавшего возможными и необходимыми те или иные реформы. И дело здесь не только и не столько в несовпадении теоретического и практического разума, сколько в классовой природе власти. Прогрессивные мыслители прошлого не могли долго уживаться с властью не из-за своей непрактичности, а в силу того что их цели выходили за рамки существующего строя, который охраняла государственная власть. Государственная власть — даже самая просвещённая — всегда выражает интересы господствующего класса, и это ставит ей вполне определённый предел — таков суровый факт, с которым сталкивались все просветители и утописты.

Но, может быть, дело обстоит иначе, когда речь идёт не о монархии, а о буржуазно-демократическом государстве? Разве не влияет на содержание и характер его политики интеллектуальный и образовательный уровень людей, стоящих у кормила власти? Несомненно, влияет. И так же несомненно, что этот образовательный уровень растёт из поколения и поколение. Сегодняшний американский политик, а также и государственный служащий, не получает свой пост по наследству. Правда, он может его купить, пожертвовав крупную сумму в избирательный фонд правящей партии. Известный американский социолог Р. Гофштадтер приводит случай, когда президент Эйзенхауэр назначил послом США на Цейлон торговца М. Глака, который не только не имел опыта дипломатической работы, но даже не знал, кто премьер-министр этой страны. Зато он внёс тридцать тысяч долларов в фонд республиканской партии[6]. Оправдывая это назначение, Эйзенхауэр ссылался на рекомендации «уважаемых людей», успешную коммерческую карьеру Глака и благоприятный отзыв о нем ФБР. Что касается его невежества, то это, по мнению генерала-президента, дело поправимое. Этот случай не единичен. Но всё-таки, как правило, политическая карьера требует определённого образовательного ценза. В 1959 году 95 процентов всех руководящих работников федеральных учреждений США имели хотя бы частичное образование в объеме колледжа, а 81 процент окончили колледж[7] В составе американского сената и палаты представителей почти 70 процентов — дипломированные специалисты, преимущественно юристы[8]. Было бы, однако, глубокой ошибкой ставить знак равенства между интеллигенцией и власть имущими.

«К середине XX столетия, — писал выдающийся американский социолог Райт Миллс, — американская элита превратилась в породу людей, совершенно непохожих на тех, кого можно было бы на сколько-нибудь разумных основаниях признать культурной элитой или хотя бы людьми, подготовленными к восприятию культуры. Знание и власть отнюдь не совмещаются в правящих кругах, и когда люди, обладающие знаниями, вступают в контакт с власть имущими, они приходят к ним не как равные, а как наёмники»[9]. И это вовсе не случайность.

Буржуазный государственный аппарат не может функционировать без привлечения в самых различных формах — от штатной работы до эпизодических консультаций — разного рода специалистов. Но по сути своей он глубоко антиинтеллектуалистичен. Как показал Маркс уже в ранних своих работах, бюрократическое государство имеет своим основанием и следствием пассивность народных масс, внушая им, что «начальство всё лучше знает», что об общих принципах управления «могут судить только высшие сферы, обладающие более всесторонними и более глубокими знаниями об официальной природе вещей[10]. Эту иллюзию разделяют и государственные чиновники, отождествляющие общественный интерес с авторитетом государственной власти и убежденные в том, что правители-де могут лучше всех оценить, в какой мере та или иная опасность угрожает государственному благу, и за ними следует заранее признать более глубокое понимание взаимоотношений целого и его частей, чем то, какое присуще самим частям»[11].

Бюрократия превращает политические задачи в административные, а эти последние сводит к канцелярщине. Бюрократия — это предельно рационализированная иррациональность. Жёсткий характер бюрократической структуры делает работу аппарата действительно бесперебойной. Однако формальный характер бюрократического управления неминуемо приходит в противоречие с содержательными целями организации, подрывая тем самым ее эффективность. Этим определяется и отношение бюрократического аппарата к интеллекту и интеллигенции.

Как замечает Ричард Гофштадтер, «типичный человек, стоящий у власти, нуждается в знании только как в средстве»[12]. Специалист привлекается только для того, чтобы подыскать средства осуществления политики, цели которой не подлежат не только критике, но даже обсуждению.

Принимая на себя функции эксперта, интеллигент считает, что таким путём он сможет конструктивно влиять на политику. Но, как показывает в своей работе известный американский социолог Льюис Козер, эти ожидания большей частью бывают обмануты. Интеллигент, оказавшийся на службе в аппарате, может рассматривать свою роль как чисто техническую и, не вникая в цели не им формулируемой политики, ограничивается поисками средств её реализации. Такая установка типична для людей, стоящих на низших ступенях чиновной иерархии, и не отличается принципиально от психологии любого рабочего или служащего: я делаю своё маленькое дело, а что из этого получается, от меня не зависит, и я за это не отвечаю. Иначе обстоит дело с теми, кто попадает на высшие должности и пытается сочетать своё новое административное положение с прежними интеллектуальными установками, предполагающими известную независимость суждений, автономию и т.д. Первое, с чем сталкивается такой человек, это то, что, раз попав в аппарат, он должен ориентироваться уже не на «публику», которую он может сам до известной степени выбирать, а на своего непосредственного начальника и вообще вышестоящих. Как бы высоко ни было положение такого эксперта, общие цели политики даются ему как нечто уже готовое. Он может выбирать и рекомендовать разные способы реализации этой политики и тем самым он действительно влияет на нее «изнутри», но он не может отвергнуть её целиком. Советники президента Джонсона могут спорить между собой относительно масштабов или конкретных целей бомбардировок Вьетнама, но человек, который в принципе против интервенционистской политики, вообще лишний в этой среде.

Ограничения, обусловленные иерархической структурой бюрократического аппарата, затрудняющей (а то и вовсе уничтожающей) обратную связь между «верхами» и «низами», усугубляются узким практицизмом бюрократического мышления. Информация часто застревает в любом из промежуточных звеньев чиновной иерархии, она может быть похоронена в чьём-то письменном столе или искажена до неузнаваемости. «Люди, принимающие решения, — пишет Л. Козер, — сами большей частью не склонны к рефлексии. Их рабочая нагрузка обычно очень велика, и простой недостаток времени уменьшает их способность размышлять над дальними перспективами. Плюс к тому необходимость быстрых действий, в сочетании с общей склонностью американцев мыслить инструментально и прагматически, заставляет людей, принимающих решения, делать это быстро. Поэтому они, в свою очередь, склонны требовать от своих советников не долгосрочных прогнозов, основанных на вдумчивом анализе тенденций, а фактической информации, приуроченной к требованиям момента»[13]. В итоге работа оказывается интеллектуально неинтересной и неприятной морально. Поэтому «большинство интеллектуалов, которые вначале идут в Вашингтон из чувства долга и преданности, как правило, скоро разочаровываются»[14].

Козер тонко описывает переживания «разочарованных» интеллигентов, но он, как и сами эти интеллигенты, не отдаёт себе отчёта в стоящих за этим разочарованием глубинных проблемах. Усложнение управленческой деятельности и увеличение числа и удельного веса работающих в государственном аппарате специалистов породило довольно острый конфликт между этими «интеллигентами-техниками» и теми, кого в США называют «старой гвардией», менеджерами традиционного типа. Не имея возможности пробиться на самый верх, интеллигенты-техники находят утешение в критике «некомпетентных» верхов, где, по их мнению, действуют не знания, а личные связи в сочетании с хорошо подвешенным языком. «Предполагается, что та или иная степень некомпетентности, соединённая с гладкой речью и подкреплённая «связями», — это именно то, что выдвигает человека на вершину служебной иерархии»[15]. В противоположность этому «новые» бюрократы ставят на первый план принцип квалифицированного руководства: «Власть должна быть основана на знании», «управлять имеют право лишь специалисты». Эта критика «верхов» внутри административной иерархии часто бывает справедливой, но ее никоим образом нельзя смешивать с критикой социальной системы как таковой. Принцип «квалифицированного руководства», как это прекрасно показал Н. В. Новиков[16], предусматривает лишь функциональное совершенствование бюрократической системы, не меняя её буржуазной сущности. Но пороки этой системы, включая и субъективный произвол чиновников, не могут быть устранены функциональной рационализацией или повышением «компетентности» управляющих. Повышение в составе «властвующей элиты» удельного веса специалистов не меняет классовой природы государственной власти, а именно в этом суть дела.

Оценивая степень «эффективности» или «неэффективности» административной деятельности, американские технократы руководствуются лишь некоторыми внешними, очевидными критериями. При этом подразумевается, что организация служит именно тем целям, которые она провозглашает. Но такой подход по меньшей мере наивен. В своё время, когда капиталистические фирмы только начинали в широких масштабах финансировать и организовывать научно-технические исследования, они жёстко ограничивали свободу научного поиска, опасаясь бесплодной растраты средств. Сейчас наиболее дальновидные менеджеры отказываются от такой политики и наряду с быстро окупающимися прикладными исследованиями охотно финансируют перспективный научный поиск, считая, что этот «риска» в конечном итоге себя оправдает. Нечто подобное, хотя в гораздо более скромных масштабах начинается и в государственных учреждениях (работы по прогнозированию и планированию политики в т. п.). Следовательно, там, где это действительно выгодно, бюрократия способна проявлять, хотя и не сразу, необходимую гибкость. Почему же не меняются заведомо неэффективные административные формы? Да потому, что наряду с «явными» функциями, о которых пекутся «технари», буржуазный аппарат имеет более важные для господствующего класса «скрытые» функции, прежде всего подавление и отстранение от политической власти трудящихся. И то, что кажется нерациональным с точки зрения явных функций (например, громоздкость аппарата), оказывается вполне «рациональным» с точки зрения этой главной, но тщательно скрываемой задачи. Так же, как когда-то формула Тертуллиана «верю, потому что абсурдно» спасала от рационалистической критики религиозные догмы, «иррациональность» бюрократической машины скрывает ее классовую сущность и позволяет сочетать полный набор демократических аксессуаров с фактическим всевластием монополий. Человек, не понимающий этого и уповающий только на свои специальные знания, никогда не пробьётся на самый верх подобной системы.

Проблема сочетания «конструктивного подхода» с «социальной критикой» затрагивает не только работников государственного аппарата, но и широкий круг учёных-обществоведов. Значение общественных наук неизмеримо выросло в последние десятилетия.

Правда, многие профессиональные политики все еще склонны пренебрегать наукой, думая, что они и так все знают. Как выразился один конгрессмен, «кроме меня самого, каждый, по-видимому, считает себя специалистом в общественных науках. Я-то знаю, что это не так, но все остальные, кажется, уверены, что сам бог дал им исключительное право решать, что должны делать другие люди. Средний американец не хочет, чтобы какие-то пронырливые эксперты вторгались в его жизнь и его личные дела и решали за него, как он должен жить»[17].

Несмотря на то, что такое отношение к обществоведению далеко не изжито и его престиж стоит ниже, чем престиж естествознания, его фактическая роль быстро растет. По заведомо неполным данным, одно только федеральное правительство США ежегодно расходует на социальные исследования свыше двухсот миллионов долларов[18]. Не меньше ассигнуют частные фирмы и корпорации. По данным переписи 1960 года, 56 580 специалистов в области общественных наук (в том числе 19 132 экономиста, 12 040 психологов, 21 885 статистиков и 3523 «прочих») работают вне академической сферы[19]. Это существенно меняет положение учёных. Возьмём наиболее близкую мне область — социологию. Ещё в первые десятилетия XX века социология была по преимуществу теоретической дисциплиной, а в отношении фактов целиком зависела от истории и этнографии. Анри Пуанкаре острил, что социология — наука, которая ежегодно производит новую методологию, но никогда не даёт никаких результатов. В наше время социология повсеместно стала одной из ведущих отраслей обществоведения и обрела обширные области практического применения — от рациональной организации производства до военно-политической стратегии включительно. Все большее число социологов совмещает работу в университетах с постами промышленных консультантов или выполняет специальные задания правительства. Практическая значимость и эффективность социологических исследований уже ни у кого не вызывает сомнений. Но проявляется при этом и оборотная сторона этой эффективности — налицо все более тесное слияние американских социологов с капиталистической системой и её отдельными учреждениями.

Эмпирическая социология зависит от финансового капитала гораздо больше, чем социологи-теоретики старого типа, живущие на своё профессорское жалованье и литературные гонорары. Чтобы проводить крупные эмпирические исследования, необходимы специальные исследовательские центры и большие ассигнования. Эти средства может дать только правительство или крупная корпорация. Социолог, таким образом, попадает в непосредственную зависимость от капиталиста или бюрократического аппарата. Он работает уже не на «публику», а на «заказчика», «клиента». Но правящим кругам США социология нужна лишь как источник «деловой информации» об отдельных процессах жизни, информации, которую можно использовать для решения насущных практических задач данной фирмы или организации. В результате появляется новый тип социолога, который действительно сильно напоминает «социального техника». Социолог-эксперт принципиально отказывается от постановки общих вопросов мировоззрения, ограничивая свою задачу исследованием и, по возможности, решением специальных проблем. Сюда относятся многие серьёзные исследования — как прикладные, так и теоретические, касающиеся проблем управления, теории организации, массовых коммуникаций, групповой динамики и т. д.

Возникновение прикладной социологии (и сама возможность практического применения социологических исследований), несомненно, свидетельствует о прогрессе науки. Было бы глупо отрицать это лишь потому, что результаты этих исследований служат буржуазии. Но это сталкивает учёных с новыми для них моральными проблемами. Прикладные исследования предполагают обязательное сотрудничество учёного с заказчиком. Но совпадают ли их цели?

По мнению одних авторов, они должны совпадать. «Прикладное исследование и консультации всегда определяются целями клиента, — пишет Ганс Зеттерберг. — Если социолог не разделяет этих целей, ему лучше сразу отказаться от работы»[20].

Руководитель одной крупной компании так сформулировал свои требования к учёным:

«Во-первых, готовность принять положение, что бизнесмен выполняет в обществе полезную функцию и что его методы могут быть необходимы для осуществления этой функции...

Во-вторых, готовность принять культуру и порядки бизнеса как необходимые и желательные...

В-третьих, готовность извлекать личное удовлетворение из своего членства в команде-победительнице, даже из анонимного членства.

В-четвёртых, готовность и способность применять известные ему принципы хороших человеческих отношений»[21].

Но такая установка, как справедливо замечает американский исследователь Лорен Бариц, интеллектуально порабощает учёного. Индустриальные психологи и социологи — несомненно, учёные. Они открывают новые факты, формулируют определённые закономерности и помогают решению практических проблем. Они, как правило, добросовестно, честно и скрупулёзно проверяют свои гипотезы и выводы. Иначе и не может быть: ложная установка исключает возможность получения эффективных практических рекомендаций, которых ждут от учёных руководители фирмы и ради которых они расходуют на социальные исследования крупные суммы. Но — и именно в этом выражается классовая направленность подобных исследований — мышление учёных этого типа не выходит за рамки изучаемой «индустриальной системы» и не учитывает объективного антагонизма интересов труда и капитала.

Вряд ли можно отрицать научное и практическое значение тестов, применяемых индустриальными психологами для определения пригодности человека для той или другой должности; при всей их ограниченности эти тесты «работают». Но Уильям Уайт убедительно показывает, что тесты эти вместе с тем «тесты лояльности или, точнее, тесты потенциальной лояльности»[22]. Поощряя конформиста, они направлены против потенциального «возмутителя спокойствия», который может нарушить установленный распорядок. Точно так же нельзя отрицать, что работающие в фирмах консультанты-психологи и психоаналитики своими советами помогают рабочим (иначе они не пользовались бы успехом). Но за этим стоит ложная и опасная идея, что едва ли не все проблемы, волнующие рабочего, можно «разговорить». Если рабочий недоволен своей жизнью — надо помочь ему приспособиться к ней, но не может быть и речи об изменении самой социальной реальности. Один промышленный консультант так выразил эту мысль: «По крайней мере половину трудностей среднего служащего можно облегчить, просто дав ему возможность »выговориться«. Даже не требуется предпринимать по этому поводу каких-то действий. Все, что нужно, — это терпеливо и вежливо слушать, объясняя, когда это необходимо, почему ничего нельзя сделать... Чтобы удовлетворить рабочих, вовсе не всегда обязательно выполнять их желания»[23].

Такой же служебный характер имеют исследования в области пропаганды, политической активности и т.п. Только в роли «заказчика» здесь выступает уже не частная фирма, а государственное учреждение или политическая организация.

Что же означает эта тенденция? Видный чикагский социолог Эдуард Шилз, осуждая «иконоборческие настроения» социологической критики, прямо пишет, что социолог не должен противопоставлять себя обществу. Нужно верить в жизненность и справедливость унаследованного социального строя, в разумность и честность его лидеров. «Политик или гражданин должен чувствовать доверие и убеждённость в доброй воле стоящего к нему лицом к лицу социолога; социолог должен чувствовать то же самое в отношении доброй воли политика и гражданина»[24]. Социологи могут критиковать «отдельных лиц, отдельные группы лиц и отдельные учреждения», но не социальную систему в целом.

Такая «конструктивность» фактически превращается в апологетику, принятие и обоснование капиталистического порядка как «естественного», «единственно возможного». А это означает не только приспособленчество, но и искажение истины. Шилз думает, будто «истина всегда полезна для тех, кто стоит у власти, независимо от того, хотят ли они делить эту истину с теми, которыми они управляют»[25]. Но, как справедливо замечает другой влиятельный социолог Альвин Гоулднер, этот тезис весьма сомнителен. «Люди, стоящие у власти, не просто техники, озабоченные только поисками эффективных средств для реализации своих целей; это — политики, связанные с определёнными морально окрашенными принципами и символами и стремящиеся, как я все прочие люди, к положительной самооценке»[26]. Они совершенно искрение неспособны понять то, что противоречит их интересам, так как это ослабило бы их сопротивляемость. Учёный, принимающий цели подобного «клиента», неизбежно порывает с принципом объективного исследования.

Социологи, не желающие «отождествляться» со своими заказчиками, пытаются занять нейтральную позицию. Бэрли Гарднер в статье о роли и проблемах промышленного консультанта выдвигает три принципа взаимоотношений социолога с клиентом: «1) Мы — аутсайдеры. Мы не являемся частью организации и можем быть независимыми и объективными в своей оценке её или её действий. 2) Мы обладаем суммой специальных знаний и умений. Мы мыслим не так, как другие менеджеры, потому что у нас есть специфический угол зрения и средства изучения проблемы и формулирования выводов. 3) Мы не несём ответственности за решения или за их осуществление. Мы можем только представить заключение или сделать рекомендации. Другие должны решать, принять их и действовать в соответствии с ними или нет»[27], но эти принципы довольно трудно реализовать. Консультант не может игнорировать интересы клиента. В конце концов, признает Гарднер, «мы пытаемся помочь менеджерам решать реальные проблемы и мы должны помочь им найти возможные способы действия, даже если эти возможные способы далеки от совершенства»[28].

Но кто определяет границы возможного? Предположим, рабочие не удовлетворены своим трудом. Эту проблему можно решать по-разному. Можно пытаться изменить характер (или условия) труда, то есть приспособить деятельность к человеку. А можно наоборот, повлияв на психологию и ценностные ориентации рабочего, приспособить его к существующим условиям. С точки зрения фирмы, первый путь, как правило, кажется утопическим. А с точки зрения социолога? Это зависит от перспективы, в которой он рассматривает вопрос. Но можно ли считать, что, приняв точку зрения фирмы, социолог тем самым уже не отвечает за свои рекомендации? Такие вопросы встают не только перед социологами (вспомним хотя бы «Физиков» Ф. Дюрренматта). Но у социолога они органически вплетаются в его профессиональную деятельность.

Один американский автор берет такой гипотетический случай. Социолог убеждён в необходимости отмены смертной казни, которая, по его мнению, аморальна и не предотвращает преступлений. Он думает, что большинство населения его штата разделяет его взгляды, и начинает исследование, чтобы доказать это. Однако, тщательно собрав и обобщив факты, он обнаруживает, что 65 процентов выборки за смертную казнь, 25 — против и 10 процентов не имеют определённого мнения. Как он должен поступить? Если вначале он собирался широко опубликовать свои данные, чтобы облегчить принятие соответствующего закона, может ли (должен ли) он теперь воздержаться от публикации? Ведь публикация нанесёт ущерб законопроекту. Должен ли он предоставить собранные факты в распоряжение своих противников? Как вообще поступать с «неудобными» фактами? Подобные вопросы возникают перед социологом повседневно.

Роль «социального техника» не устраивает людей, критически относящихся к существующему обществу. Но возможно ли сочетать острую социальную критику с конструктивным подходом?

До недавнего времени социальная критика в США развёртывалась главным образом вне рамок профессиональной социологии, носила, так сказать, глобальный философский характер. Социологов, защищавших радикальные позиции, в частности покойного Р. Миллса, обвиняли (и порой не без основания) в недооценке эмпирических методов исследования, неопределённости понятий и выводов. Но в последние годы критическая струя проникает и в прикладные исследования. Особенно заметно это в исследовании так называемых «социальных проблем» (преступность, алкоголизм, наркомания и т. п.), которые все чаще рассматриваются не как частные, временные нарушения «социального равновесия», а как показатели общей дезорганизации и нерациональности общества.

А. Гоулднер прямо противопоставляет две концепции, две «модели» прикладной социологии — «инженерную» и «клиническую». Социолог-техник берет проблему такой, как она ставится его заказчиком, «клиентом». Он исходит из того, что клиент действительно хочет решить проблемы, на нерешённость которых он жалуется. Поэтому его задача ограничивается поисками средств, и нередко он настолько сживается с интересами реального или потенциального клиента, что даже начинает говорить его языком.

Но социолог может подходить к проблеме не как техник, а как врач. Врач не идёт на поводу у пациента, который часто не сознает природы своего заболевания; для него жалобы пациента — только симптом болезни, которую он диагностирует и лечит самостоятельно, иногда даже вопреки больному. «Социолог-клиницист» отдаёт себе отчёт в том, что проблемы, которые выдвигает его клиент, могут быть лишь внешним, часто искажённым проявлением его действительных трудностей, которых он не сознает и в которых боится себе признаться. Отсюда — необходимость объективного исследования и ориентация не на просвещение клиента (хотя и это важно), а на исследование существа проблемы.

Разумеется, это противопоставление «инженерной» и «врачебной» практики достаточно условно. Существенно, однако, что социолог отказывается быть простым средством осуществления политики, а требует права на самостоятельность, на критическое отношение к клиенту. Это соответствует общему росту социального критицизма в Соединённых Штатах.

Но «клиническая модель» имеет и свои трудности. Трудность фактического порядка состоит в том, что если клиент — пациент не понимает своей болезни или не хочет с ней расстаться, социолог не может принудить его к этому; он сам от него зависит. Вторая, интеллектуальная трудность заключается в следующем. Чтобы лечить больного, врач должен иметь научно обоснованное представление о норме, к которой следует стремиться: нужно ли снизить кровяное давление или повысить, каков должен быть состав крови и т. п. В общественной жизни дело обстоит так же, но представление о нормальном и желательном здесь зависит от идеологических установок, Специальное научное исследование смыкается, таким образом, с более общей социальной философией, превращая социологию в арену (и одновременно инструмент) идеологической борьбы.

3

Оживление леворадикального движения в США имеет не только непосредственно политическое, но и большое принципиальное значение. Сороковые и пятидесятые годы были периодом заметного спада политической активности в стране. Этому способствовали и известное утомление войной, и подкуп верхушки рабочего класса, и частичное разочарование в социализме, о котором судили по догматическим образцам, и то, что пропагандистам «холодной войны» удалось на какой-то срок убедить часть американцев в реальности «советской угрозы». Именно под флагом борьбы против «внешней опасности» свирепствовали «охотники за ведьмами». Но на самом деле антикоммунизм был предлогом для самой широкой антидемократической кампании. Это была глобальная реакция, по всем линиям и направлениям.

Маккартизм особенно сильно ударил по интеллигенции. «Преподаватель мог быть обвинён в прошлой принадлежности к коммунистической партии или в сегодняшнем «антиамериканизме», в извращении взглядов католической церкви на чистилище или в подрыве морали своих студентов путём обсуждения социологии проституции«[29]. Конечно, не каждый обвинённый увольнялся. Благодаря старым университетским свободам многим удалось спастись (гораздо хуже пришлось творческой интеллигенции, не имевшей этой формы защиты). Но статистика увольнений не передаёт моральных последствий идеологического террора. »В этой стране пятнадцать миллионов негров; если бы пятнадцать из них линчевали, разве не абсурдно было бы говорить, что это только 0,0001 процента?«[30] - замечают по этому поводу социологи П. Лазарсфельд и У. Тиленс.

Лучшие представители американской интеллигенции активно боролись против маккартизма. Но многие были запуганы. Вот характерные ответы некоторых учёных на анкету Лазарсфельда и Тиленса: «Приходится быть осторожным в вопросах внутренней и государственной политики. Я избегаю их», «Я редко высказываю собственное мнение. Я излагаю признанную и общепринятую точку зрения».

«Эти веяния заставляют людей больше заботиться о том, чтобы не отходить от общепринятых взглядов. Я чувствую, что я стал более осторожным в преподнесении новых идей. Моё сознательное отношение к этому: «Идите к черту!», «но подсознательно это на меня влияет». Так говорили люди, которые по профессии своей призваны быть мозгом и совестью общества.

Атмосфера интеллектуального террора и отсутствие действенной новой идеологии привели к оскудению политической жизни, росту гражданской апатии. Многие, в особенности молодёжь, утратили интерес к политике, ушли в мир своих частных интересов и переживаний. В социологических исследованиях пятидесятых годов на все лады варьируется тема пассивности, аполитичности, равнодушия американского студенчества. И это были не выдумки, а обобщение реальных данных, полученных из бесчисленных анкет, опросов, интервью. Поскольку аналогичные тенденции наблюдались и в Западной Европе, многие социологи заговорили о том, что это — всеобщее явление, что развитое «индустриальное общество» вообще несовместимо с широкой политической активностью, что политические идеи — любые — исчерпали свои возможности, что наступил «конец идеологии». Появилась идея, что главная беда современного общества — высокий уровень жизни, при котором человеку вроде бы и стремиться уже не к чему. Вот, мол, в Швеции самый высокий жизненный уровень в Европе — и самый высокий процент самоубийств (это, кстати сказать, фактически неверно: по данным официальной статистики за 1963 год, по количеству самоубийств на сто тысяч жителей Швеция «отставала» от Австрии. Западной Германии, Финляндии, Венгрии и Дании). Короче говоря, упадок политической активности стали возводить в ранг чуть ли не социологического закона.

На самом деле, однако, «конец идеологии» сам был формой идеологической реакции, замаскированным (или даже неосознанным) оправданием статус-кво на том единственном основании, что изменить его невозможно, да и некому.

Это умонастроение было прежде всего выражением кризиса буржуазной идеологии, потерявшей своё прежнее влияние. Никакая идеология не может существовать без веры в ее исходные ценности и символы. Вера, по остроумному определению нашего замечательного медика Н. Амосова, это экстраполяция правды через авторитет, бездоказательное восприятие словесной информации как истины. Но бездоказательность эта относительна. Вера живёт лишь до тех пор, пока содержание соответствующей идеологии в общем и целом подтверждается жизненным опытом людей, пока ожидания, основанные на вере в незыблемость известных принципов, в общем и целом оправдываются практикой. Чем острее, однако, становятся противоречия общественного строя, «тем больше прежние традиционные представления этой формы общения, в которых действительные личные интересы и т.д. и т.д. формулированы в виде всеобщих интересов, опускаются до уровня пустых идеализирующих фраз, сознательной иллюзии, умышленного лицемерия. Но чем больше их лживость разоблачается жизнью, чем больше они теряют своё значение для самого сознания, — тем решительнее они отстаиваются, тем все более лицемерным, моральным и священным становится язык этого образцового общества»[31]. Пропагандистский аппарат продолжает и даже усиливает свою деятельность, люди по инерции пользуются привычными идеологическими клише («свободный мир», «равные возможности» и т.д.), не сознавая (до поры до времени) их интеллектуальной несостоятельности, но эти клише уже лишены эмоциональной притягательности, они оставляют людей равнодушными или даже вызывают раздражение.

Разочарование в господствующей идеологии, инфляция идеологических ценностей прежде всего переживаются с отрицательной стороны, как чувство опустошённости, безыдейности, утраты перспективы, идейный разброд. Люди, не умеющие мыслить исторически, не видят в этом процессе разложения ничего положительного и с тоской оглядываются на прошлое. Но это разложение – необходимая предпосылка рождения новых символов веры и деятельности. Разочарование (буквально: снятие чар) всегда мучительно, но только оно позволяет увидеть мир в его реальности, без мифологической повязки на глазах. Но этот процесс может оказаться затяжным. «Ницше и Достоевский спрашивали, может ли общество выжить, если оно верит в ложную теорию. В XX веке был поставлен более страшный вопрос: может ли существовать общество, если оно ни во что не верит?»[32] — так определяет нынешнее состояние умов в США американский социолог Майкл Гаррингтон.

Рождение новой идеологии — сложный процесс, который включает не только выработку какой-то системы взглядов, но и наличие общественной силы, готовой взять эти взгляды на вооружение. «Действительное воспитание масс никогда не может быть отделено от самостоятельной политической и в особенности от революционной борьбы самой массы, — писал В.И. Ленин, — Только борьба воспитывает эксплуатируемый класс, только борьба открывает ему меру его сил, расширяет его кругозор, поднимает его способности, проясняет его ум, выковывает его волю»[33]. При отсутствии массового революционного движения существующий строй невольно воспринимается как нечто незыблемое, вечное.

В пятидесятых годах такого движения в США не было, и социальные критики типа Миллса чувствовали себя одинокими. Но как только началась борьба за гражданские права негров, был дан мощный толчок леворадикальному движению вообще. Разумеется, американцы и раньше знали и о существовании нищеты, и о расовой дискриминации. Но для обеспеченных слоёв населения это было чем-то посторонним, периферийным. Угнетённые воспринимались как объект соболезнования и благотворительности. Их существование не колебало общую модель «процветающего» общества. Но когда они сами выступили на борьбу, положение изменилось. «Вопрос о гражданских правах — ключевой, потому что он обнажает границы американской экономики и политики; он начинает возбуждать интерес бедняков; он стимулирует перестройку людей внутри рабочих, либеральных, религиозных и левых групп; это проблема, которая приводит в движение и воспитывает активных студентов»[34], - писала группа студенческих лидеров в журнале «Труды левого движения».

Ещё больше обострилась ситуация в связи с войной во Вьетнаме. В вопросе о гражданских правах негров официальная позиция правительства США была в целом — пока не начались кровавые расовые конфликты — положительной. Американские радикалы критиковали правительство за непоследовательность и уступки реакции, но в целом борьба велась в поддержку правительственной программы. Агрессия во Вьетнаме послужила куда более серьёзным испытанием. Люди, выступающие против неё, выступают против главного направления правительственной политики. Это не может не наводить на размышления о причинах кризиса.

До сих пор педагоги и социологи, обсуждая проблемы молодёжи, рассматривали её главным образом как объект, сводя все к трудностям приспособления молодого человека к сложному и противоречивому обществу. Теперь оказалось, что не только молодёжь не хочет приспосабливаться, но и сами воспитатели не уверены, нужно ли это делать и заслуживает ли это общество защиты. «Что-то действительно гнило в сегодняшней Америке, и это превращает некоторых наших молодых людей в Гамлетов, — пишет известный социолог Эдгар Фриденберг. — Это же превратило многих взрослых в Клавдиев и Гертруд, — они ведь тоже пытались, сколько могли, обращаться с Гамлетом, как если бы его поведение было проблемой психологического перенапряжения и душевного здоровья»[35]. Характерно, что «гамлетовская» ситуация была осознана, лишь когда молодёжь уже начала переходить от пассивного неприятия действительности к активным политическим действиям.

Митинги протеста, демонстрации, «тич-ины» стали массовыми, охватили широкие слои не только студенчества, но всей американской интеллигенции.

Как всегда в подобных ситуациях, реакционные круги пытаются прибегать к силе, требуют «зажать», «запретить», «подавить»! Вьетнамская война даёт для этого хороший повод: можно говорить об «антипатриотизме», «ударе в спину» и под этим предлогом расправиться не только с непосредственными противниками, но и с потенциальной оппозицией. Пока в бой не вступило организованное рабочее движение (сказывается влияние реакционных профсоюзных боссов), это в принципе возможно. Однако американская интеллигенция даёт отпор подобным попыткам. В ответ на обвинения в разнузданности и безответственности, брошенные бывшим вице-президентом Никсоном американским студентам, выступающим против войны во Вьетнаме в нарушения академических свобод, крупнейший американский историк Генри Стил Коммаджер заявил: «Лучше избыток заинтересованности и активности, чем избыток апатии... В задачи университета вовсе не входит ворчать, как тётушка Полли, заниматься цензурой студенческих газет и спектаклей, одобрением того или иного клуба, отклонением того или иного оратора на студенческом собрании. Не дело университета — следить за личной жизнью студентов. Все это — дело самих студентов»[36].

Репрессивные меры против студенчества, попытки подавить оппозицию при помощи драконовских законов вызывают возражения даже у тех, кто не сочувствует леворадикальному движению. Одни восстают против подобных мер во имя верности либеральным принципам, другие — из соображений политической и деловой целесообразности. Подавление демократических свобод, как хорошо известно из истории, начиная с французской революции 1800 года, как правило, даёт обратный эффект, часто более сильный, чем первоначальная оппозиция. Маркс писал по поводу прусских цензурных законов, что из-за них на одном полюсе рождается политический самообман, а на другом — «политическое суеверие» и «политическое неверие», доходящие до полной апатии[37]. В сравнительно спокойные времена это может быть выгодно реакционному правительству, но в момент политического кризиса усиление репрессий лишь укрепляет силы сопротивления.

Крайняя реакция, как правило, не разбирается в «тонкостях» интеллектуальной и идеологической жизни. Она отвергает все, что не укладывается в рамки ее собственного примитивного мышления и, не умея и не желая доказывать, всюду апеллирует к силе. Ричард Гофштадтер приводит слова конгрессмена из штата Мичиган Джорджа Дондеро, по мнению которого такие художественные течения, как кубизм, экспрессионизм, сюрреализм и т. д., непосредственно связаны с коммунизмом. «Искусство измов, — говорил он, — это оружие Русской революции, которое было перенесено в Америку, и сегодня, разложив и пропитав многие наши художественные центры, оно угрожает подорвать, разложить и осилить благородное искусство наших традиций и наследия. Так называемое новое или современное искусство в нашей собственной возлюбленной стране содержит все измы разложения, упадка и растления... Все эти измы — иностранного происхождения, и им поистине не должно быть места в американском искусстве... Все они — средства и орудия разрушения»[38].

Но глобальное утверждение неизбежно рождает и глобальное отрицание. Попытки административно контролировать и направлять по собственному вкусу интеллектуальную и художественную жизнь в прошлом достигали лишь того эффекта, что переводили сравнительно безобидную, не затрагивавшую интересов широких масс интеллектуальную оппозицию в гораздо более опасную (с точки зрения властей) оппозицию политическую. «Было бы абсурдно приписывать отчуждение многих авангардных авторов XIX и XX столетий исключительно битве с цензорами, — пишет Л. Козер, — но можно уверенно утверждать, что эти битвы в немалой степени способствовали такому отчуждению. Для этих авторов цензор стал главным символом филистерства, лицемерия и низости буржуазного общества... Многие авторы, вначале аполитичные, перешли к американской политической левой, потому что левые были в авангарде борьбы против цензуры. Тесный союз художественного авангарда с авангардом политического и социального радикализма объясняется, по крайней мере отчасти, тем фактом, что в сознании многих людей они в конце концов слились в единой битве за свободу против всякого угнетения, все равно — сексуального или политического»[39].

В нашей печати сообщалось немало фактов о новом левом движении в США. Приводились они и в «Новом мире»[40]. Я не собираюсь их повторять, моя тема — не история политического радикализма в США, а состояние американской интеллигенции. Пока прогрессивное движение в США развёртывается вокруг нескольких непосредственных целей: гражданское равноправие, прекращение войны во Вьетнаме. Цели эти, несомненно, значительны. Но перерастёт ли эта борьба в устойчивое, длительное движение? Любые близкие цели рано или поздно либо бывают достигнуты, либо теряют свою остроту. Большое политическое движение требует и большой, перспективной программы. Но как раз с этим дело обстоит очень плохо.

Правда, под влиянием кризиса официальной идеологии среди американской интеллигенции заметно усилился интерес к марксизму[41]. В последние годы в США все чаще проводятся симпозиумы, посвященные марксизму, о нем говорят и пишут в положительном духе. Широкий отклик в стране вызывает деятельность молодого американского Института марксистских исследований. Растет и популярность Коммунистической партии США.

Однако ни марксистская теория, ни коммунистическая идеология не пользуются пока решающим влиянием среди американской интеллигенции.

Молодая интеллигенция отвергает существующий строй, но не знает, ни чем его заменить, ни как это сделать. С одной стороны, она боится раствориться в массовом движении, потерять свою автономию в жёстких организационных формах политической партии. «Многообразие и децентрализация новой левой — одно из её величайших преимуществ, которое нужно всячески поощрять и поддерживать», — писали редакторы журнала «Труды левого движения»[42]. С другой стороны, они понимают, что без массового движения интеллигенция бессильна, ее протест не будет замечен. «Трудно быть социальным критиком внутри общественного движения и трудно — без него», — замечает социолог С. М. Миллер[43].

Критически настроенная интеллигенция горячо осуждает обывательский конформизм и приспособленчество. Но существуют скрытые формы конформизма. Например, интеллектуальная всеядность. Ценнейшее качество интеллекта — способность смотреть на вещи под разными углами зрения, умение стать на чужую точку зрения легко превращается в собственную противоположность, в беспринципный эклектизм.

Сейчас, в век массового производства духовных ценностей, когда с разных сторон человек получает огромное количество самой разнообразной информации, которую он не в состоянии самостоятельно переварить, эта опасность особенно велика. Речь идёт не только о трудности выработки подлинно индивидуального стиля, образа мышления, вкуса: страшно равнодушно-потребительское отношение к идеям. То, что какая-либо серьёзная книга или фильм имеет успех, ещё вовсе не доказывает, что они оказывают влияние. «Успех, потерявший свою реальность, хуже, чем неудача, — замечает Гофштадтер. — Широкая либеральная публика среднего класса, от которой зависит этот приём, теперь подходит к труду интеллектуалов с мягкой, поглощающей терпимостью, которая совершенно отлична от жизненного отклика. Писателю, который только что выпотрошил их образ жизни и их

беспринципные компромиссы, читатели теперь говорят: »Как интересно!?«, или даже иногда: »Как верно!« Такая пассивная терпимость может только бесить писателя, который интересуется не только размером своих гонораров и надеется действительно оказать какое-то влияние на ход событий или внести определённую лепту в моральное сознание своего времени»[44]

Принцип терпимости, который в своё время был выдвинут как оружие против господствовавшего религиозного фанатизма, в руках консерваторов и обывателей превращается в скользкое и аморфное оправдание «статус-кво». Именно против такого понимания направлена замечательная книга Роберта Вольфа, Баррингтона Мура и Герберта Маркузе «Критика чистой терпимости», утверждающая право угнетённых меньшинств «сопротивляться с помощью внелегальных средств, если легальные оказались неэффективными»[45].

Эта опасность существует не только в сфере потребления, но и в сфере производства идей. Далеко не всякий нонконформист представляет действительную угрозу для правящих кругов. Нонконформисты были в любом обществе, и не все они подвергались преследованиям. В первобытном обществе человек, непохожий на других, мог стать шаманом, и тогда его специфическое видение мира воспринималось как нечто само собой разумеющееся. В средние века его либо сжигали, либо он становился юродивым, и тогда к нему относились со смешанным чувством страха, почтения и пренебрежения; его социальная роль давала ему право на необычность, исключая возможность массового подражания. В буржуазном обществе существует немало писателей, художников, философов, поэтов, которых с полным основанием можно назвать хорошо оплачиваемыми нонконформистами. Нет, они не приспосабливаются к господствующим вкусам, они даже оскорбляют их. Но производимый ими шум не потрясает реальных устоев общества, а только щекочет нервы обывателя. «В Америке, — пишет писатель Норман Мейлер, — мало кто поверит в вас, если вы не непочтительны». «Но, — добавляет социолог Кристофер Лэш, — правда состоит в том, что больше всего вам доверяют, если вы прикинетесь бунтарем»[46]. Такая спекуляция возможна и на «левых» идеях, утрачивающих при этом всякую серьезность.

Развитый интеллект позволяет человеку выходить за рамки своей непосредственной групповой принадлежности и заставляет его чувствовать не только свою собственную, но и чужую боль. Но тот же интеллект способен объяснить и оправдать любую гнусность: ведь в конце концов все на свете относительно... Ирония скрывает неудовлетворённость и внутреннюю боль; люди, которые по-настоящему больны ею, стремятся прорвать эту стену, мешающую выражению подлинных чувств. «Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за ним. Не верьте никому из нас, верьте тому, что за нами»[47], — писал Александр Блок. Но кроме трагической иронии, существует ирония самодовольная, которая позволяет, ничего не делая, пользуясь всеми благами мира, чувствовать себя выше окружающей среды и которую Генрих Бёль метко назвал наркотиком для привилегированных[48].

В отличие от других общественных слоёв, у которых социальный протест, пока он носит стихийный характер, как правило, связан с конкретными материальными интересами, интеллигентский протест имеет характер обобщённый и выражается прежде всего в моральных терминах. В этой обобщённости — его сила, поскольку моральный призыв обращён ко всем и каждому. Но в ней же и его слабость. Отвлечённо-моральная критика общества рискует оказаться романтической и чисто негативной.

Американские «критические» социологи исключительно ярко описывают процесс разрушения человеческой личности, бессилие человека перед лицом военно-бюрократической машины, стандартизацию культурных ценностей и т.п. Свою неудовлетворённость миром они пытаются выразить в какой-то одной общей формуле. «Хотел бы в единое слово я слить мою грусть и печаль!..» — что может быть понятнее и естественнее этого желания, особенно, если единственное «практическое мероприятие» состоит в том, чтобы «бросить то слово на ветер, чтоб ветер унёс его вдаль»? Но если вы хотите не просто выразить свою неудовлетворённость и тоску, а и разобраться в её причинах, — одного слова, пожалуй, недостаточно. Иначе оно на ваших глазах превратится в очередное бессодержательное клише.

Именно это происходит со знаменитым понятием отчуждения, которое стало, пожалуй, центральным символом веры левой интеллигенции, символизируя все беды и злоключения человека и общества.

Эта исключительно ёмкая философская категория несёт в себе богатейшее социально-критическое начало, выражая неудовлетворённость существующей социальной действительностью с позиций (по-разному понимаемого) гуманизма. Недаром она была отправной точкой социально-исторических построений молодого Маркса, да и сейчас играет важную роль в марксистской литературе. Но термин этот в высшей степени многозначен. Что же конкретно обозначает он в новейшей американской социологии и философской публицистике? Отчуждение, пишет Джеральд Сайке в предисловии к составленной им одноимённой двухтомной антологии, — это «смутная, но реальная беда, которая уже овладела каждым, кто не почувствовал красоты на странице 936, ужаса на странице 52, мудрости на странице 688, пафоса на странице 568. страсти на странице 581. Учебное определение даётся на странице 67. Желание сразу же посмотреть эти абзацы свидетельствует только о тяжёлом случае отчуждения. Полное отсутствие интереса к ним было бы ещё хуже»[49]. Допустим, что это шутка. Но и в специальной литературе этот термин обозначает все, что угодно.

Одни авторы подразумевают под отчуждением переживания отдельного индивида, не чувствующего себя свободным в своей жизнедеятельности, другие — объективный процесс отстранения определённых социальных групп от тех или иных общественных ценностей (отчуждение рабочего от средств производства, власти — от управляемых, и т.п.). Одни выводят отчуждение из всеобщих условий человеческого существования, другие — из конкретных социальных условий, таких, как частная собственность или общественное разделение труда, третьи — из индивидуально-психологических факторов. Я не собираюсь давать здесь собственную трактовку проблемы отчуждения, тем более что уже писал об этом в другой статье[50]. Я хочу только подчеркнуть, что понятие это обозначает целую совокупность столь же значительных, сколь и различных проблем. Одно дело — объективная закономерность общественного развития, другое дело — стихийность, неуправляемость социальных процессов. Одно дело — необходимость труда вообще, другое дело — его подневольность, принудительность. Одно дело — всеобщая зависимость людей от природных условий или наличного уровня производительных сил, другое дело — социальное неравенство, когда одни люди присваивают себе труд других или обладают монополией на политическую власть. Обозначение всего этого одним и тем же термином отнюдь не облегчает понимание конкретных социальных процессов и возможных способов воздействия на них.

Интеллигенция должна не просто аккумулировать и выражать общественные настроения, но и анализировать, объяснять то, что за ними кроется. Опасно фетишизировать существующее общество, принимать его за единственно возможное. Но не менее опасны социальные утопии, иррациональный активизм, не ведающий, что творит.

Глобальная «критика общества» часто грешит абстрактностью и романтизмом. Описывают, например, отрицательные последствия урбанизации, трудности жизни в каменных джунглях гигантского города-спрута. Но при этом не задумываются над тем, можно ли остановить рост городов и каким образом. Говорят об одиночестве человека в большом городе и о том, как индустриализация подавляет индивидуальность, и забывают о страшной тирании мещанского общественного мнения в маленьких общинах, о которой Джон Чэпмен писал, что по сравнению с ней «старомодная тирания Медичи, пап или Австрии — детская игрушка»[51]. Справедливо критикуют «коммерческое искусство», возмущаются низкими интеллектуальными критериями и т. д., но при этом не умеют разграничить процессы, обусловленные тем, что культура действительно становится массовой, а средства ее распространения индустриализируются, от процессов, обусловленных превращением духовных ценностей в товар; не учитывают историчности самих эстетических критериев; безосновательно говорят о деградации всей современной культуры.

Глобальная критика, при всей своей напряжённости, часто играет двойственную социальную роль. Она рождает неудовлетворённость, но не указывает реальных путей деятельности. Чтобы перевернуть мир, нужно всё-таки иметь точку опоры. Тотальное же неприятие по самой сути своей иррационально, и то, что кажется безобидным и даже привлекательным на уровне теоретических рассуждений, становится страшным, воплощаясь в действии.

Сделаем небольшое отступление.

Из примитивных историко-философских книжек, где есть только два цвета — чёрный и белый, трудно понять, почему Ницше, оказавшийся идейным предтечей фашизма, был одно время кумиром многих прогрессивных мыслителей, таких, как Генрик Ибсен, Альберт Швейцер или Томас Манн. Но откройте сочинения Ницше, и загадка рассеется. Немецкий философ отнюдь не был «охранительным» мыслителем. Наоборот, он резко обрушивался на пошлость буржуазной жизни и обосновывавший ее рассудок. Цивилизация идёт от победы к победе, самодовольно вещали позитивисты. Нет, отвечал Ницше, наше время — время распада, «нет ничего, что бы стояло на ногах крепко, с суровой верой в себя: живут для завтрашнего дня, ибо послезавтра сомнительно. Все на нашем пути скользко и опасно, и при этом лёд, который нас ещё держит, стал таким тонким; мы все чувствуем тёплое и грозящее дыхание оттепели — там, где мы ещё ступаем, скоро нельзя будет проходить никому»[52]. Ницше пишет об обесценении традиционных высших ценностей, об убыли достоинства человека в его собственных глазах. Вместе с тем он отвергает философию глобального пессимизма. «Современный пессимизм есть выражение бесполезности современного мира, — не мира и бытия вообще»[53]. Он осуждает объективизм и гелертерство господствующей культуры, которая заполняет ум человека впечатлениями, не стимулируя его собственной активности. Осуждая отрыв познания от потребностей практического действия, Ницше обращается к человеку, субъекту, личности.

Была ли эта критика общества, морали и науки XIX века справедливой? Да, очень во многом, и именно это привлекало к Ницше передовые умы его времени. Эти люди хорошо понимали иронию Ницше, его полемические преувеличения. Они видели в нем не разрушителя, а продолжателя гуманистической традиции и не придавали значения его филиппикам против интеллекта, адресуя их исключительно буржуазному рассудку. Но если некоторые радикальные мыслители конца XIX — начала XX века видели в ницшеанском «сверхчеловеке» выражение символического протеста против отчуждённого и обезличенного мира буржуазной собственности, то идеологи фашизма с не меньшим основанием нашли в нем свой собственный прообраз, образ человека-зверя, «освободившего» свои скованные культурой животные инстинкты и призванного «омолодить» человечество именно своим варварством. Индивидуализм Ницше только казался отрицанием буржуазности, но никогда не был им на деле. И хотя Томас Манн возражал против отождествления взглядов Ницше с фашизмом, он не мог не признать их идейного родства. «...Не лучше ли было бы воспитывать в массах уважение к истине и разуму и самим научиться уважать их требования справедливости, чем заниматься распространением массовых мифов и вооружать против человечества орды, одержимые «могучими иллюзиями?»[54] — писал он на основе исторического опыта.

О том, куда приводит «невинный» на первых порах антиинтеллектуализм, нельзя забывать и сегодня. Идеологи движения, лишённого чёткой положительной программы и определённой организационной структуры, легко приходят к апофеозу стихийности. Само преодоление отчуждения мыслится многими как разрушение любых «заданных» форм и рамок, как торжество самопроизвольного начала.

Конечно, революционное движение не может обойтись без разрушения. Всякая социальная критика является одновременно критикой конкретных форм рациональности, свойственных данной социальной системе, делающих её не хаотическим нагромождением институтов, а именно упорядоченным целым. Невозможно, например, критиковать капитализм, не ставя под вопрос систему мышления, основанную исключительно на принципе взаимной выгоды (хотя рациональность и эффективность этой системы доказаны опытом капиталистического хозяйства). Но плохо, если бунт против капиталистической рациональности, против рациональности рынков и прибылей становится бунтом против самого разума и организации, как таковых.

Человек, разуверившийся в разуме, не видящий путей рационального разрешения своих проблем, неизбежно впадает в отчаяние; для него типичны чувства беспомощности, растерянности, страха и озлобленности. В индивидуально-психологическом плане это превращается в невроз, а в социальном — рождает стихийный анархический бунт против всех и всяческих общественных норм, против социальной дисциплины и организации, как таковых. Этот анархический бунт легко подчиняют своим целям фашистские демагоги.

В фашистской пропаганде нередко варьируются те же мотивы, что и в леворадикальной критике: обезличенность общества, всесилие бюрократии, холодность и жестокость мира. Но вместо разумного анализа действительности фашизм апеллирует к эмоциям. Место теоретической программы занимают иллюзии. («Человек может умирать лишь за ту идею, которой он не понимает», — говорил Гитлер.) Общественная жизнь рисуется как сеть заговоров со стороны врагов (коммунистов, негров, интеллигентов), которых надо разоблачать и уничтожать. «Зримый враг», против которого надлежит сплотиться, дополняется столь же зримым «вождём», носителем благодати, каждое слово которого — откровение. Тот факт, что не все воспринимают это откровение, только усиливает фанатизм его приверженцев, доказывая их «избранность», — ведь только они видят «истинный свет», скрытый от непосвящённых. Жёсткая дисциплина, не допускающая индивидуальных вариаций, создаёт ощущение психологической надёжности, устраняет сомнение, снимает проблему личной ответственности. Разумеется, все это не вечно. Фанатизм нужен, чтобы сломать существующий порядок. Затем, как видно хотя бы из истории фашистской Германии, положение меняется. Слишком «беспокойные» штурмовики подлежат уничтожению. Бюрократический аппарат становится жёстче, чем когда бы то ни было, энтузиазм сменяется рутиной и принуждением. От широковещательных обещаний ничего не остаётся, а всякий инакомыслящий становится «внутренним врагом». Но дело уже сделано, власть захвачена и свергнуть её не так-то легко...

Фашизм, увы, не только история. Обстановка политического кризиса, в котором оказались Соединённые Штаты, способствует консолидации не только демократических, но и крайне правых сил. Идеологам американских «левых» приходится думать не только о том, куда пойдут они сами, но и о том, каков социальный эффект их влияния на другие слои общества, особенно на молодёжь.

4

По сравнению с прошлым веком заметно изменилась и сама интеллигенция, и ее социальная роль. Многие проблемы теперь формулируются по-новому. Но и старые истины не потеряли своего значения. Как и раньше, «служенье муз не терпит суеты». Коллективные методы работы, все шире распространяющиеся в науке и технике, не отменяют необходимости творческого уединения, отключения от практических задач не только для поэта, но и для физика или математика. Профессионализация умственного труда рационализирует использование интеллектуальных ресурсов общества, но не уничтожает ни бескорыстных творческих поисков, ни труда «по призванию», хотя то, что раньше мыслилось как отношение между интеллигенцией и «остальными», теперь все же чаще выступает как отношение между разными группами внутри интеллигенции («идеологи» и «техники», «физики» и «лирики»).

Пока интеллигенция была сравнительно узким верхушечным слоем, её влияние на повседневную жизнь было ограничено. Даже понимая необходимость слияния с народом, она опасалась, что будет отвергнута, что тонкий слой культуры не выдержит напора здоровой, но невежественной массы. «Что если тройка, вокруг которой гремит и становится ветром разорванный воздух», — летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель», — говорил в своём докладе «Народ и интеллигенция?» (ноябрь 1908 года) Александр Блок[55]. Интеллектуальная свобода понималась в этих условиях прежде всего как свобода от внешних ограничений, цензурных запретов, вмешательства извне. Бессилие же изменить реальные условия интеллигенция воспринимала как свою трагическую вину перед народом; это чувство было особенно развито у многих дореволюционных русских интеллигентов.

Сегодня интеллигенция стала составной органической частью общества, проникла во все звенья социального механизма. И это значит, что колоссально возросла ее ответственность. Не затворничество в башне из слоновой кости, а активная борьба за реализацию передовых идей — вот путь лучших представителей современной интеллигенции. Свобода как слияние с прогрессивными силами общества не означает отказа от критического созерцания и самоанализа. Сила философа как философа не в том, что он умеет стрелять. Но когда восьмидесятилетний Бертран Рассел участвовал в сидячей демонстрации, это был не только политический акт, а свидетельство серьёзности и искренности его убеждений. Если интеллектуалы не просто торгуют идеями, но сами живут идейной жизнью, они не могут уклоняться от борьбы за их реализацию.

«Я требую от вас не чувства вины, а чувства ответственности» — эти слова писателя и драматурга Артура Миллера становятся сейчас моральной нормой лучших людей Америки.

Это трудно, очень трудно. Когда кругом торжествует варварство и нужно заботиться лишь о том, чтобы как-то сохранить для будущих поколений хотя бы фрагменты культуры, уже простое непризнание господствующей тенденции и несотрудничество с нею становится подвигом. Однако в обстановке политического кризиса простого неучастия недостаточно. Старый вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» — приобретает новую остроту. Как никогда в «мирные» периоды, в условиях кризиса проявляется социальная неоднородность интеллигенции, одна часть которой уже сейчас объективно принадлежит к рабочему классу, другая же верой и правдой служит буржуазии. Политически это требует размежевания буржуазно-либеральных и левосоциалистических течений. Американские либералы могут выступать за равноправие негров и против бомбардировок Вьетнама, но они целиком остаются на почве буржуазного общества. Напротив, леворадикальное движение стремится (это стало особенно заметно в последние месяцы) «связать свою оппозицию к войне с общей критикой американского капитализма», «перевести демократические ценности в социалистические термины»[56].

Получится ли это и насколько значимы будут эти социальные идеалы? На этот вопрос едва ли кто-нибудь может ответить. Темп событий в США нарастает. Я не успел закончить статью, как пришло извещение, что «Труды левого движения» перестали существовать. Одна часть редакции решила сосредоточиться на практических вопросах политическом тактики, другая больше заинтересована в вопросах теории. Возможно, что к тому времени, как эта статья выйдет в свет, обе группы уже выпустят первые номера своих новых журналов. Растёт и массовость политического движения, причём в него постепенно, хотя и медленно, включаются вопреки сопротивлению реформистского руководства отдельные профсоюзы. Это особенно важно, так как одна интеллигенция, даже если бы она была гораздо более политически сплочённой, не может одержать победу, без поддержки рабочего класса её протесты задохнутся. Именно неверие в революционные потенции рабочего класса делает пессимистами многих левых теоретиков вроде Герберта Маркузе. Уровень политического классового сознания американских рабочих действительно оставляет желать лучшего. Но агрессивная политика американского империализма, требующая все больших средств, оборачивается новыми материальными тяготами для трудящихся, способствуя росту всеобщего недовольства... Не стоит, конечно, питать иллюзий. При всей напряжённости политической атмосферы в США, это далеко ещё не революционная ситуация. Но важно то, что с американского общества сброшена маска стабильности и благополучия. Революционный интеллект можно временно подавить, его можно усыпить, но его нельзя уничтожить.


Опубликовано в журнале «Новый мир», 1968, № 1. — С. 173–197.
Сканирование и обработка: Виктор Цайтлер.

По этой теме читайте также:

«Парижская коммуна и французские интеллигенты»
Самарий Великовский

«Десятилетие позора»
Александр Тарасов

«Тщательно скрываемые бунты»
Александр Тарасов


1. L. Coser Men of Ideas. N. Y. 1965, p, 48.

2. "Новый мир", № 8, 1966, стр. 215.'

3. Цифровые данные, см.: М. Gen dell and Н. L. Zetterberg, eds. A sociological almanac for the United Slates, 2-nd ed. N. Y. 1984, L Coser, op. cit, p. 277.

4. L.. Coser, op. cit.. p. 267,

5. К. Маркс и Ф. Энгельс Сочинения, т. 26, ч. 1, стр. 421.

6. См.; R, Holsladier. Anti-intellectualism in American life. N. Y. 1963, p. 10-11

7. W. Lloyd Werner a. o. The American federal executive. New Haven. 1888, pp. 107-108.

8. "A sociological almanac for the United States", p. 50.

9. C.W. Mills, Power, politics and people. N. Y. 1963, p. 605.

10. К. Маркс и Ф Энгельс. Сочинения, т. I, стр. 201.

11. Там же, стр. 206.

12. R. Hofstadter, op. cit.. p. 428.

13. L. Соser, op. cit., р. 321.

14. Там же, стр. 323.

15. Y. Bensman, В. Rosenberg. Mass, class and bureaucracy. N. Y. 1963, p. 312.

16. Cм. H. B. Новиков, Технократические иллюзии в американской социологии. "Вопросы философии", № 7, 1967.

17. R. Hofstadter, op. cit., p. 36.

18. См.: "The American Behavioral Scientist". Vol. VII, № 9, May. 1964. p, 7.

19. См.: "The American Behavioral Scientist". Vol. VII. № 6, February," 1964, p. 15.

20. Hans L. Setterberg. Social theory and social practice. N. Y.. 1962, p. 183.

21. Цит по Loren Baritz. The Servants of power. Middletown. Conn. 1960, p. 201.

22. W. H. Whyte, Jr. The organization man. Y. 1957. p. 200.

23. Цит. no L. Baritz.. The Servants of power, p. 201.

24. E. Shils. The calling of sociology, in: T. Parsons a. o. eds. Theories of Society. N. Y. 1961. Vol. II, p. 1141.

25. E. A, Shils. Social science and social policy. "Philosophy of science", Vol. XVI (1949". pp. 222 223.

26. Alvin W. Gouldner and S. M. Miller, eds. Applied sociology. Opportunities and problems. N. Y. 1965, p. 20.

27. Alvin W, Gоuldner and S. M. Miller, eds. Applied sociology. Opportunities and problems, p. 80,

28. Tам же, стр. 81.

29. P. F. Lazarsfeld and W. Thiе1еns, Jr. The academic mind. Social scientists in a time of crisis. N. Y. 1958, p. 46.

30. Там же, стр. 72.

31. К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 3, стр. 283--284.

32. Michael Harrington, The accidental century. N. Y. 1965. p. 163.

33. В.И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 10, стр. 314.

34. Paul Jacobs and Saul Landau. The New Radicals. A report with documents. N. Y. 1966, p. 269.

35. "The New York Times Magazine", January 16, 1966.

36. "Saturday Review", August 27. 1966.

37. См, К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 1, сер. 69.

38. R. Hofstadter, op. cit.. pp. 14-№.

39. L. Соser, op. cit.. pp. 95-96. Разрядка Козера.

40. См.: Р. Орлова. Молодые левые. "Новый мир", М 6, 1967.

41. См. об этом подробнее: Герберт Аптекер. Некоторые тенденции в идеологической жизни США. "Проблемы мира и социализма", N 10, 1966.

42. "The New Radicals", p. 279.

43. A. Gouldner and S. M. Miller. Applied Sociology, p. 454.

44. R. Hofstadter, op. cit.. pp. 418-419.

45. См.: R. Wоlff, B. Moore, Jr. H. Marсuse A critique of pure tolerance. Boston, 1965.

46. С Lasch. The new radicalism In America. N. Y. 1967, p. 343.

47. А. Блок. Собрание сочинений в 8-ми томах, т. 5, М, — Л. 1962, стр. 349.

48. Г. Бёль. Бильярд в половине десятого. М. 1961, стр. 94.

49. Gerald Sykes, ed., Alienation. The cultural climate of our lime. Vol. I. N". Y. 196-1. p. XIII.

50. См.: "Иностранная литература", № 5, 1966.

51. Цитирую по R. Hofstadter, op. cit., p. 411.

52. Фридрих Ницше. Полное собрание сочинений, т. IX. М. 1910, стр. 43.

53. Там же, стр. 24.

54. Томас Манн. Собрание сочинений в 10-ти томах, т. Ю. М. 1961, стр. 364.

55. А. Блок. Собрание сочинений, т. 5, стр. 328.

56. "Studies on the Left", Vol. 7, № 1, 1967, pp. 17, 14.

Имя
Email
Отзыв
 
Спецпроекты
Варлам Шаламов
Хиросима
 
 
«Валерий Легасов: Высвечено Чернобылем. История Чернобыльской катастрофы в записях академика Легасова и современной интерпретации» (М.: АСТ, 2020)
Александр Воронский
«За живой и мёртвой водой»
«“Закон сопротивления распаду”». Сборник шаламовской конференции — 2017