В наши дни часто с немалой страстью и весьма по-разному обсуждается сближение трудовой интеллигенции с рабочим движением на Западе. Рано или поздно разговор неминуемо касается, в частности, и предыстории этих существенных социально-политических сдвигов. Особенно столь важных и поворотных ее вех, как, скажем, Парижская коммуна: события подобного размаха, будучи вполне завершены во времени и пространстве, тем не менее по своему смыслу всегда остаются «разомкнутыми» в будущее. История становящаяся не устает поэтому прибегать к истории прошедшей, осмысляя былое для себя и тем самым осмысляя саму себя.
Понимание века минувшего только выигрывает при таком «высвечивании» его веком нынешним. Старая мудрость гласит, что пока в голове не засела мысль, глаза не распознают истинного значения того, на что смотрят. Зато, когда сама жизнь заставляет ломать голову над вещами, насущными именно сейчас, тогда и глаза памяти обретают зоркость. Обратившись назад, они начинают внятно различать многое из того, по чему прежде скользили безучастно и незряче. Взгляд, имеющий направленную установку, обладает даром вышелушивать из оболочки фактов, о которых было ведомо и раньше, но мимо которых как-то проходили, не всматриваясь всерьез, зерна скрытых до сих пор, хотя изначально присутствующих там значений, ждавших своего часа, чтобы раскрыться со всей очевидностью. И прошлое по-настоящему живо в памяти веков лишь постольку, поскольку не исчерпаны до дна возможности подобного смыслоизлучения и смыслоизвлечения.
Решить так очерченную задачу — в свете сегодняшнего дня разобраться в отношении французских интеллигентов к Парижской коммуне — можно было бы, вероятно, с помощью подробного исторического описания. Однако короче, а в чем-то и острее, резче способен схватывать изнутри скрытую в материале суть вещей другой, аналитико-смысловой подход — попытка наметить социально-психологическую типологию восприятия Коммуны в кругах тогдашних интеллигентов. Типологию разных, подчас полярных взглядов, ибо пестрота социального и идеологического облика этой прослойки — сразу же бросающийся в глаза ее признак. Типологию, призванную в первую очередь уловить запутанные механизмы подчас весьма изощренного сознания, что вообще составляет особенность и особую трудность исследования интеллигенции — самый род ее занятий, умственный труд, порождает крайнюю усложненность, опосредованность переходов от собственно социального положения к социально-психологическому уровню и потому сразу же обрекает жесткие детерминистские схемы на прокручивание вхолостую. Зато интеллигенты сами же и облегчают подобную духовно-социологическую анатомию, закрепляя на бумаге и оставляя после себя в завидной сохранности пространные «источники» — дневники, письма, воспоминания, статьи, книги.
Не бесполезно, впрочем, сразу же оговориться, что в пору Коммуны самого слова «интеллигент» во французском языке еще не было. Оно появилось четверть века спустя и на первых порах служило бранной кличкой в устах антидрейфусаров, всячески поносивших — от имени дремучего охранительно-шовинистического «почвенничества» — «отщепенцев» и «умников» вроде Эмиля Золя с его «Я обвиняю».[1] Однако то понятие, которое вкладывали в конце XIX столетия в словечко «интеллигент», совсем недавно пущенное в обиход (позже те, кого им обзывали, сумели придать ему и похвальный оттенок), пробивало себе дорогу задолго до Коммуны, хотя сопрягалось с иными словами. Среди них чаще всего встречалось тогда существительное «lettré» (тот, кто не просто обладает культурой, по преимуществу гуманитарной и книжной, но и подвизается сам на этом поприще), но также и другие слова — «богема», «художник», «гений».
Придавая всем им более широкое, чем теперь, значение, романтическая эпоха на ощупь улавливала и смутно возвещала рождение если не прослойки, то круга работников духовного производства, которые жили, по крайней мере частично, от продажи результатов умственного труда на стихийно и свободно складывающемся рынке, а не благодаря сходящему на нет меценатству или иным, собственным доходам. Уже тогда лица, принадлежащие к этому кругу, начинали исподволь осознавать свое особое социальное положение внутри буржуазного уклада. Особое потому, что они не были вполне буржуа, раз продавали свой труд подобно пролетарию, но не были вполне и пролетариями, раз оставались полновластными хозяевами орудий своего вполне кустарного по техническому складу труда — собственной мысли, знаний, навыков, дарования. Особое еще и потому, что в обществе пока отсутствовало сколько-нибудь разветвленное, направляемое, заранее так или иначе кодируемое «включение» знаний и культуры в механизм достижения вполне определенных целей, материальной или идеологической «пользы». Занятия интеллектуальным творчеством могли мыслиться самим интеллектуалом как бы выпавшими из суетного житейского водоворота, вполне независимо и суверенно протекающими где-то вне кипения насущных, но темных страстей — в разреженном и прозрачном пространстве истины и красоты, бесцельных и беспредпосылочных.
Здесь, в подспудно вызревающем сознании своей непохожести на остальных смертных, доводимом до веры чуть ли в жреческое предназначение быть глашатаем вечного порядка в юдоли исторического хаоса, сложились предпосылки разного рода «башен из слоновой кости», что столь манили к себе интеллектуала XX века: туда влекла его потребность подыскать подобающее убежище (и обозначение) для своей неповторимой особости, своей неоднородности с окружением, своего горделивого «отщепенчества». Отсюда вызывающие лозунги «бесполезности», «чистоты» творчества («искусство для искусства», «наука ради науки») как освящение самодостаточности умственного труда, исключительно в себе самом обретающего оправдание. По сути, это было превращенно-почетное увенчание действительного разрыва между деятельностью интеллектуальной, обреченной пока оставаться на своей обочине сугубо созерцанием, и деятельностью непосредственно исторической. [2]
С такой страстью взыскуемые «башни» мыслились их обитателями в качестве заслонов от поглощения пошлой толпой, которая подступала сразу с двух сторон — «чернь» лавочников и денежных воротил, вставших теперь у кормила государства, и «чернь» простонародья, оборванного, голодного и потому, мол, глухого к высокой духовности, составлявшей область каждодневных занятий интеллектуала, его святая святых и вместе с тем зачастую его кусок хлеба. И здесь срабатывал парадоксально-услужливый механизм перетолковывания необходимости в добродетель, побуждая тем паче кичиться своей непохожестью, мысленно преображать ее в редкостное достоинство и знак особых заслуг, в подтверждение своей причастности к некой будто бы парящей над историей касте — блюстительнице и хранительнице всего подлинного, изначально мудрого и нетленного. «Я подразумеваю под словом «буржуа» как буржуа в блузе, так и буржуа в сюртуке, — писал Флобер. — Только мы, одни мы, то есть люди образованные, представляем собой Народ, вернее, традиции Человечества».[3] Однако неизбывная промежуточность не могла вместе с тем временами исподволь не тяготить своей двойственностью, вынуждая в трудную минуту попеременно искать поддержки против очередного натиска извне у соперников тех, кто в данный момент осаждал. И тогда интеллектуал отваживался на вылазки из своей «башни».
В дни Коммуны произошла едва ли не самая значительная за весь XIX век вылазка такого рода. Вылазка крайне ответственная: от исхода схватки сошедшихся лицом к лицу защитников существующего порядка и его могильщиков зависело быть ему или не быть, сохранится или нет почва под «башней из слоновой кости». Иными словами, предстояло разоблачить земную, историческую тайну своего служения «вечному», сделать выбор в пользу одного из лагерей и тем открыто указать, где кроются корни и в чем залог того, что рисовалось полнейшей «свободой», признать, на какой материальной зависимости зиждется выступающая от имени самостийного «духа» независимость.
В интеллектуальном стане произошел глубокий раскол. Одни — их тогда набралось немного — протянули руку «штурмовавшим небо» низам. Другие — их оказалось подавляющее большинство — поспешили прислониться к пошатнувшимся было верхам. Коммуна стала суровой проверкой серьезности тех проклятий и презрительных насмешек, какими завсегдатаи «замков духа» осыпали торгаша и мещанина.
Многие прославленные светочи тогдашней французской культуры, как это ни прискорбно, испытания не выдержали и почли за благо побрататься с версальской чернью. Под непечатной оскорбительной руганью, обрушенной на головы коммунаров, сплошь и рядом значились подписи не одних мелких наемных поденщиков пера, но и столь громкие имена, как Готье, Леконт де Лиль, Гонкуры, Флобер, Доде, Золя, Ренан, Тэн, Анатоль Франс, Дюма-сын, даже чувствительная народолюбка розоватого оттенка Жорж Санд. Некоторые из них (Золя, Анатоль Франс) позже найдут в себе мужество и честность в корне пересмотреть свой взгляд на рабочее движение. Пока же Парижская коммуна повергала их в крайний ужас и такое раздражение, что они докатывались до позорного улюлюканья вслед жертвам «кровавой недели». Здесь достаточно привести выдержки из одного письма Флобера — отнюдь не самого людоедского и постыдного заявления, вышедшего из-под пера тогдашних интеллектуалов: «Я считаю, что следовало бы сослать на галеры всю Коммуну и заставить этих кровожадных болванов с цепью на шее, как простых каторжников, разбирать развалины Парижа. Но сие, видите ли, ранило бы чувство человечности. Можно быть ласковыми с бешеными псами, но только не с теми, кто кусается».[4] Флобер, увы, был далеко не одинок в своей жажде мщения, распространявшейся и на тех «отступников», вроде писателя Жюля Валлеса или живописца Гюстава Курбе, которые отважились прямо или косвенно поддержать Коммуну.[5]
Социально-психологическую подоплеку таких откликов на Коммуну выдал еще задолго до событий 1871 года тот же Флобер, когда не без цинизма предписал себе и своим собратьям житейскую заповедь: «Поделить свое существование на две части: жить как буржуа и думать как полубог. Удовлетворение тела и удовлетворение души не имеют между собой ничего общего».[6] Правильнее было бы только сказать, что удовлетворение тела есть предпосылка удовлетворения души, хотя признавать это вслух неловко и приличнее умолчать. В решительные и ответственные минуты, когда было невозможно тешить себя самообманом насчет несообщающихся половинок своего бытия, запросы тела явно перетягивали. «Полубог», напуганный покушением на свое благополучие, позволявшее ему самодовольно «расщепляться», спускался с высот духа, где он причащался «вечности» и повиновался велениям своего тела — сотрудничал с версальцами, теми самыми мещанами, которых еще вчера осыпал насмешками. Теперь он не считал зазорным науськивать их на «бунтовщиков», благословлять казни. И это его грехопадение не было случайностью. При всем своем недовольстве, метаниях, отвращении к пошлому торгашу интеллигент был мировоззренчески и житейски внутри существующего уклада, поскольку последний пока всерьез не ущемлял его положения кустаря-собственника, маленького хозяйчика своего труда, не превращал в наемного труженика, отчужденного от средств своего производства, в «мыслящего пролетария» сегодняшней индустрии знаний и культуры. Интеллигенту предстояло еще долго воспринимать буржуазное мироустройство эпохи «либеральной экономики» как в чем-то постылую и серую, но все-таки цивилизацию, как нечто законное и правомерное, обеспечивающее ему устойчивость, — короче, как Порядок. Колебать слишком сильно устои этого порядка означало, по его мнению, посягать на естественное — если не в частностях, но по сути своей -устроение жизни; иными словами, пойти на поводу противоестественных побуждений, потерять разум, поддаться слепым страстям. Что же, кроме безрассудства, дикости, бешенства, врожденной ущербности, неистребимых животных задатков, может подтолкнуть на такое опасное занятие?
Здесь, в этом признании естественности окружающего порядка вещей, которое внушено в свою очередь заботой о сохранении собственного статута, складывается установка, без труда просматриваемая во всех интеллигентских выпадах против Коммуны, во всем наборе повторяющихся ходов и поворотов — в «стилистике» не на шутку встревоженной мысли. За крайней пестротой словесных обличий угадывается расхожий штамп восприятия, так сказать «рабочая модель» сознания.
Поражает прежде всего полнейшее отсутствие сколько-нибудь серьезного желания задуматься над общественными предпосылками происходящего, вникнуть в его сущностное историческое наполнение. Вместо этого сплошь и рядом прибегают к самым разным подстановкам, отсылающим (ведь интеллигент — представитель «вечного» в историческом!) к сугубо вневременным причинам — биологическим, психофизиологическим, мифологическим, чуть ли не расовым. Хваленая картезианская острота и ясность логики откладываются за ненадобностью. Буйная метафорика с лихвой возмещает прямой анализ. Для Теофиля Готье, скажем, Коммуна — вырвавшийся на волю «зверинец». В других случаях объяснение опять-таки подменяется сопоставлениями, по видимости несколько иными, но в сущности того же рода — с «разгулом преступного дна» (Леконт де Лиль и др.), с болезненными «взрывами эпилептического безумия», унаследованного от «поколений пьяниц и распутников» (Гонкуры, Дюма-сын), с приступами «варварского дикарства» (Готье, Катюль Мендес), с «библейскими бедами и преступлениями», вроде «содомского греха», с «расплатой за первородный грех» (Ренан, Максим Дю Кан).
И это не просто стилевой прием, призванный похлеще опорочить и оскорбить противника. Само восприятие именно таково, поскольку всегда молчаливо предполагается или даже откровенно утверждается, что, по словам Дю Кана, «политика тут совершенно ни при чем» и «политический вопрос был самой последней из забот» [7] коммунаров. Коммуна от начала до конца оказывается в глазах ее противников жутковатым всплеском исконно дурных врожденных задатков и вожделений, зависти и животной мстительности, какими вечно одержима «чернь». Социальный по своим истокам и задачам протест рабочих просто-напросто отказывается признать в лицо, облегчая себе сбережение чистой совести тем, что усматривает в нем ненормальность — болезнь, уголовщину, разнузданность, зверство.
Подспудная философско-идеологическая структура подобного истолкования Коммуны интеллигентами не осталась лишь достоянием их публицистики и эпистолярного наследия, но дала свои всходы в иных даже очень крупных достижениях тогдашней французской культуры. Выведенный сперва в многочисленных статьях и письмах знак равенства между восстающим рабочим и преступником, «человеком-зверем», у которого дурные наклонности якобы «в крови», затем с той или иной степенью определенности просвечивал, скажем, и в собственно писательских замыслах. Враждебная Коммуне идеологическая мифология поставляет застывшие маски «испорченного парижского пролетария» и украшенного всеми здоровыми добродетелями солдата-версальца, которые кочуют из книги в книгу и подчас возникают у весьма незаурядных писателей, хотя подаются ими с немалым умением и мастерством, как это сделано в «Разгроме» Золя.
Еще в набросках к «Жерминалю» Золя так намечал себе задачу при обрисовке рабочего-социалиста: «Надо, чтобы он вышел из шахты еще большим бунтовщиком, чем когда туда вошел, надо приготовить его к преступлению, которое он совершит в моем романе о железных дорогах, и особенно к Коммуне».[8] Преступление и участие в Коммуне попадают на одну доску. Фатальная наследственность, в роковые минуты вызывающая лихорадочный приступ убийства и разрушения, — эта пружина рано или поздно срабатывает по преимуществу как раз у рабочих Золя, толкая их к зверству. И она заложена в недра их натуры не просто «научной» приверженностью их создателя к позитивистскому биологизму. Последний сам в конечном счете обусловлен расшифровкой исторических потрясений как выходов на поверхность жизни порочных стихий человека вообще — расшифровкой, проявившейся, в частности, и в том, как в писательском кругу осмысляли Парижскую коммуну. Да и стойкая предрасположенность к натуралистическому пониманию личности и общественных столкновений, очевидно, рождалась и поддерживалась насущной потребностью в такого рода мировоззренческой подстановке.
Так из социологически без труда улавливаемой включенности интеллигента той поры в наличный общественный уклад — включенности, допускающей в спокойные времена обособление в обителях интеллектуального аристократизма, но и предполагающей сплочение с буржуазией перед лицом общего врага снизу, — возникают идеологические установки того миросозерцательного натуралистического биологизма, который более или менее явно окрашивает интеллигентское видение жизни, а следовательно, и весьма значительный пласт французской культуры последней четверти XIX столетия.
Непрямо, сквозь множество промежуточных опосредовании, но все-таки вполне определенно уходя своими корнями в социальную почву положения интеллигента в обществе и склада его труда, подобные установки задавали ему линию поведения с такой внутренней принудительностью, что получили широчайшее распространение во всей прослойке. Исключения подтверждали правило. Редкие попытки революционных интеллигентов поддержать Коммуну или даже просто внять ее голосу, воззвать, подобно Виктору Гюго, к милосердию в дни «кровавой недели» клеймились в просвещенных кругах не иначе как злостное предательство, измена перебежчиков. Именно в этой среде с особой яростью требовали головы Курбе и Валлеса, заседавших в Коммуне. Сотрудничество интеллигента с рабочими могло восприниматься его собратьями, да и было в действительности разрывом co своей прослойкой, уходом в чужой и враждебный стан. «Блудные дети» — таково навязанное самим историческим ходом вещей и единственно тогда возможное обозначение интеллигента, принявшего сторону пролетариата.
«Блудные дети», однако, оказались провозвестниками будущего, первопроходцами дорог, на которые со временем вступят все более широкие ряды их потомков. И правнуки будут выглядеть все менее и менее «блудными» и совсем не заблудшими: сдвиги в социально-исторической природе прослойки постепенно подведут значительную ее часть к моменту, когда защита собственных интересов станет означать для нее тесное сближение со всеми остальными трудящимися, возглавляемыми ныне прямыми наследниками Коммуны.
В свете этого будущего, в наши дни уже настоящего, логика «отрыва» одного из первых отрядов «блудных детей», примкнувших к Коммуне, обретает значение, находящееся в обратной зависимости к частоте ее проявления в те годы. Именно здесь, между прочим, кроются причины примечательного историографического парадокса. О благожелательной терпимости Гюго к коммунарам и его протестах против расправ над ними, о приветственных откликах на Коммуну Верлена и Рембо, об одном из боевых командиров Коммуны Г. Флурансе, подававшем блистательные надежды ученом, и «красной деве» Луизе Мишель, учительнице, о сотрудничестве с Коммуной живописца Курбе и артистки Агар, о журналистах Валлесе, Делеклюзе, Арну, о лириках Коммуны Потье, Клемане, Вермерше и других пишут ныне одобрительно и подробно.[9] И потому невольно складывается впечатление, будто уже тогда интеллигенция как таковая, как прослойка, выступила чуть ли не сподвижницей парижских блузников. Поистине историческая память, как и память житейская, склонна к чрезвычайному великодушию. Потомки охотно забывают те грани прошлого, которые чем-то неприятны, уязвляют, заставляют испытать неловкость за своих предков. Зато бережно хранятся, раскапываются в архивах, по крупицам собираются свидетельства об обратном, внушающем гордость. В результате происходит перераспределение света и тени. То, что лежало на поверхности и было крайне распространенным, едва упоминается, на первый же план выдвигают скорее исключения, шедшие вразрез с обычным ходом вещей.
Что же двигало этими «шагавшими не в ногу»? Что гнало «блудных детей» интеллектуального клана прочь от уютных родных очагов на шумные народные собрания, на баррикады под пули, на каторгу и в изгнание? Только ли «народническое» сочувствие к страдающему «меньшому брату», хотя оно и несомненно? Только ли восприятие демократической и социалистической мысли той поры, хотя это очевидно? Или сверх того, еще и какая-то властная потребность их собственного бытия? Понять внутренние пружины, толкающие мастера культуры на то, чтобы в кризисный час выступить еще и социальным преобразователем и политическим борцом, помогает судьба Г. Курбе, создателя французской реалистической живописи и члена Коммуны.[10]
Через несколько дней после смерти Курбе, 31 декабря 1877 года, в швейцарском изгнании его старый друг и товарищ по Коммуне, Жюль Валлес, напечатал в газете «Ревей» краткую статью, где ярко и точно определен самый смысл пути Курбе, урок его жизни: «Найдутся люди, которые, стоя перед открытой могилой, будут упрекать его за то, что он променял мастерскую на улицу и поставил свой мольберт среди баррикад. Он и в самом деле был здесь не для того, чтобы руководить восстанием. Но люди, подобные Курбе, помимо их воли вовлекаются в битву. В нашем обществе, основанном Наполеоном, каждый должен иметь номер части, подчиняться инструкциям и дисциплине. Художники, как солдаты, имеют свои казармы и своих генералов, которые именуются академиками. Дезертир Курбе хочет писать по-своему, писать то, что он видит, писать живых, а не мертвых. Он неизбежно кончит тюрьмой, изгнанием, одинокой смертью вдали от родины... Удивление и злоба тех, кто завидовал его простоте и таланту, не мешали Курбе. Он не думал, что из-за этого становится политически опасным мятежником. Но в наш век и час страстей всякий, кто оторвется от массы и сделает шаг вперед, должен жить в вечном страхе. Курбе отказывается от ордена,[11] взбешенные и пристыженные награжденные хотят его распять. С другой стороны, народная толпа украшает свободную петлицу его сюртука лентой цвета блузы и в день восстания дарит ему депутатскую перевязь. Он не мечтал об этой почести; он принял эту ответственность. ...Вот как из художника он стал членом Коммуны, как от алой краски перешел к крови, как его соломенная шляпа сменилась тюремным колпаком».[12]
Проследим кратко и постараемся вникнуть в узловые смыслообразующие моменты этого становления: творец — «опасный мятежник» — изгнанник. Самая суть подхода Курбе к своей работе с первых же его шагов обозначается совершенно четко: решительный отказ идти проторенными дорожками, неустанный поиск созвучного именно сегодняшнему дню живописного видения мира как предпосылка и задача творчества, личная независимость как залог плодотворного труда и непременный рычаг коренного обновления той области, которой живописец посвятил себя без остатка. Поначалу эта независимость, при всем врожденном демократизме Курбе, отчасти толкуется в знакомом нам по Флоберу «жреческом» духе. В дни июньского восстания 1848 года он успокаивает своих родных: «Я не сражаюсь... прежде всего потому, что не верю в войну с помощью ружей и пушек и это не в моих принципах. Вот уже десять лет, как я веду интеллектуальную войну. Я был бы непоследователен, если бы поступил иначе».[13] Полтора десятилетия спустя Курбе снова подтверждает, что, по его убеждению, истина самодостаточна и самостийна и служение ей равнозначно отвлечению от каждодневных нужд, забот, страстей, интеллектуальный труд разграничен с обычной и непосредственной социальной деятельностью.
Материальное обеспечение так понимаемой независимости на первых порах усматривается (в полной перекличке с расхожим здравым смыслом времен «либеральной экономики») в том, чтобы упорной работой сколотить известное состояние и даже завести нечто вроде самостоятельного предприятия по сбыту своей продукции (отдельную выставку, желательно постоянную, — личный музей). Курбе не устает твердить: "Чтобы идти вперед и исполнить то, что я задумал, мне недостает лишь одной вещи — денег" "Я должен рассчитывать на частных лиц, если хочу остаться свободным". Как толковый и расторопный делец ведет он свои дела, испещряя письма бухгалтерскими подсчетами, прикидывая расходы по устройству в дни Всемирной выставки 1855 года своего особого «Павильона реализма» и возможные от него доходы. «Очевидно, быть бескорыстным смешно, — рассуждает он, — вы лишаетесь возможности действовать и не обогащаете других ни духовно, ни материально. Чтобы быть свободным, чтобы на мнение человека не влияла благодарность (к покровителю, оказывающему поддержку. — СВ.), он испытывает потребность расплачиваться сам; он прав». Полным ходом идущее в XIX веке высвобождение духовной деятельности из-под меценатской опеки, ее окончательный перевод на рельсы свободного предпринимательства (пусть пока кустарно-личного толка) просматриваются достаточно выпукло сквозь все эти заявления.
И вместе с тем Курбе испытывает на себе достаточно болезненно превратности свободной купли-продажи, которая есть скрытая и косвенная, но весьма жесткая зависимость от рынка, от заказчика. «Нет ничего труднее на свете, чем заниматься искусством, особенно когда его никто не понимает. Женщины хотят портретов без теней, мужчины хотят, чтобы их писали в праздничных костюмах; нет никакой возможности им угодить. Лучше вертеть колесо, чем зарабатывать деньги таким способом. Тогда по крайней мере не пришлось бы отрекаться от своих мыслей». "Невозможно одновременно работать и зарабатывать деньги", — в горестной растерянности разводит Курбе руками перед парадоксами «несвободы», выступающей в обличье внешне свободно и непринужденно складывающейся связи «предложение — спрос». Вырисовывается порочный круг: чтобы иметь возможность творить независимо, нужны деньги, но они достаются лишь при условии, что потрафляешь заказчику, который согласен платить только за то, что ему угодно, — прилизанное, льстящее самолюбие, привычное, а потому как нельзя дальше отстоящее от независимого творческого поиска. Польза в широком и подлинном смысле обогащения духовной культуры и польза корыстная для данного заказчика сталкиваются лбами. Устремления идущего непривычными путями творца упираются в незримую стену, возведенную по всем существующим нормам буржуазного уклада трудовой деятельности. Пробить эту стену — настоящий подвиг, незаурядное достижение, прорыв за пределы привычного, почти «чудо». Курбе так прямо и пишет, «Да, дорогой друг, я собираюсь совершить в своей жизни единственное чудо: всегда жить своим искусством, не отступая ни на шаг от своих убеждений, ни разу не погрешив против совести, не исполняя картинок шириной в ладонь, чтобы доставить кому-нибудь удовольствие или продать».
Развертывающийся на уровне житейском конфликт творческой личности и заказчиков получает свое институциональное продолжение в его конфликте с господствующей тогда во Франции академической школой, блюстительницей ветхого заскорузлого вкуса, которая освящает установки вчерашнего дня, паразитирует на их привычности для несведущего обывателя так, что они окостеневают, делаются предрассудком и преградой для движения вперед. Курбе с порога отметает самый принцип школы — по его мнению, творчеству научить нельзя, в лучшем случае можно преподать технические навыки ремесла, да и то каждый ищущий живописец перерабатывает их в корне и заново. Курбе всю жизнь не жалел самых гневных, презрительных и обидных слов для расправы со своими академическими недругами, доходя подчас до крайностей и перехлестов, взваливая их вину на то наследие прошлого, которым они прежде всего прикрывались. Отсюда заявления о том, что верой и правдой служащее начетчикам от живописи «скучное луврское старье — источник подражаний, рутина, препятствие для расцвета оригинального гения и обновленной эстетики — должно быть сожжено, обращено в tabula rasa на благо вдохновения в будущем». Безудержная запальчивость подобных приступов раздражения была сугубо словесной — в дни Коммуны, ревностно заботясь об охране памятников старой архитектуры и сокровищ самого Лувра, Курбе это доказал. По-своему, однако, сама словесная оболочка с резкой выпуклостью свидетельствует здесь о том, сколь напряженно переживался разрыв между преломленным в предписаниях академической эстетики социальным заказом буржуазного потребителя (единственно тогда возможного) и собственными запросами творческого, по самому своему определению поискового труда.
Положение многократно усугублялось еще и тем, что в империи Наполеона-малого все области духовной жизни были взяты под строжайший надзор властей, которые и через свою «художественную полицию» — французскую Академию живописи и ваяния, и непосредственно сами осуществляли внедрение буржуазного «социального заказа», прибегая к кнуту и прянику. Пряники щедро раздавались владевшим пером и кистью верноподданным придворным, чьи имена теперь забыли даже знатоки. Что же касается «кнута», то о нем вспоминают не просто ради красного словца, когда заходит речь о позорных судах над «Цветами Зла» Бодлера и «Госпожой Бовари» Флобера, но и впрямую: император лично удостоил раздраженного удара хлыстом картину Курбе «Купальщица». Государственная опека Второй империи способствовала процветанию послушных бездарностей, шедших за лозунгом «чего изволите», и душила подлинный поиск. Ведь последний презрительно отвергал мещански-правительственный запрос, так или иначе сводившийся к требованию «сделайте мне красиво». Новаторство было чревато тревожной и взрывчатой правдой, которую неизбежно нащупывал ум, дерзавший взглянуть на все, что происходило кругом во Франции времен Наполеона III, без привычных шор и оглядки на дозволенное.
Именно такие разрушительные для душевного самодовольства имперских верхов «неприятные открытия» преподносил зрителям Курбе, когда без прикрас запечатлевал на холсте свои модели независимо от их положения и одним из первых в живописи дерзнул вывести простых рабочих. Понятно, что за свою смелость Курбе расплачивался тем, что его изо дня в день нещадно травили, и травля эта умело направлялась прямо из дворца императора (как и попытки попросту его купить). И все, что Курбе было ненавистно, что мешало работать и что он мечтал в первую очередь низвергнуть, сосредоточивалось на наполеоновской бюрократической машине — воплощении государственно-казарменного подхода к духовному творчеству. Существующее во Франции «государство несведуще в искусствах, — вызывающе заявлял он в 1870 г. в открытом письме министру изящных искусств. — Его вмешательство деморализует. Оно губительно для художника, которого заставляют сомневаться в себе, губительно для искусства, которому навязывают официальные условности и обрекают на бесплодную посредственность, — было бы мудрено от этого воздержаться». Буржуазное государство, писал Курбе, «выполнит свои обязанности по отношению к нам в тот день, когда предоставит нам свободу».
И дело тут для Курбе не столько в разнице идеологических установок буржуазной империи и демократически настроенных интеллигентов. Самый механизм творчества, то есть открытия неоткрытого, создания небывалого, ставится, согласно Курбе, под удар, когда им пробуют управлять свыше, из имперских канцелярий, потому что подобное управление может исходить лишь из открытого ранее, былого, вчерашнего, сегодня уже подлежащего преодолению.
Накладывающиеся, таким образом, друг на друга неблагоприятные условия бытования духовной деятельности в тогдашнем французском обществе — пошлый запрос мещанина-потребителя, охранительное рутинерство Академии, бюрократическая опека Империи — втройне ущемляют творческий труд с его сущностными нуждами, препятствуют развертыванию его возможностей и враждебны самой его структуре. Здесь-то и находится социологическая подпочва, из которой прорастает бунт «блудных детей».
Их отрыв от привычного общественного круга начинается с того, что, утратив надежды на расположение верхов и исчерпав силы сопротивляться в одиночку, они вынуждены помышлять хотя бы о нравственной поддержке своему делу в низах, там, где испытывается еще большая стесненность, еще больший гнет, — в народе. Простое «народническое» сострадание к «меньшому брату», к трудящимся и обездоленным, постепенно переплавляется в убеждение, что только они могут послужить опорой свободному творчеству. «В нашем столь цивилизованном обществе, — делится Курбе с другом раздумьями о своей неизбывной чужеродности, — я должен вести жизнь дикаря; должен быть свободным даже от правительства. Народ пользуется моей симпатией; надо непосредственно обращаться к нему, черпать у него свою науку. Он же должен дать мне средства к существованию. Ради этого я вступил на путь бродячей и независимой жизни».
Но «низы», рабочие в первую очередь, пока слишком задавлены, слишком поглощены заботой о хлебе насущном. Им самим надо освободиться, чтобы возникли предпосылки к освобождению духовного творчества.
Мало-помалу Курбе приходит к заключению, что исподволь назревающий во Франции революционный взрыв — залог обретения искус- ством независимости, за которую он ратовал с первых своих шагов: «Настало время художникам обрести независимость... В кастрюле, именуемой Францией, жарится жаркое, куда случайно попало инородное тело: сколько бы вы ни добавляли перца, лаврового листа, оливок... ничто не поможет, пока вы не выбросите жаркое... Необходима революция 89 года на новых основах, законодательство, составленное свободными людьми».
Отсюда всего лишь шаг до того, чтобы в дни, когда Империя зашаталась, прямо вступить на политическое поприще в качестве признанного вождя своих оппозиционно настроенных собратьев по живописи, а затем, с провозглашением Коммуны, дать согласие быть в нее избранным по одному из парижских округов. Курбе был председателем возникшей тогда Федерации художников, вместе с будущим создателем «Интернационала» Э. Потье готовил ее устав, а в самой Коммуне входил в Комиссию по просвещению. Бывшее заботой и страстью всей его жизни прокладывание непроторенных дорог в живописи совершенно логично побудило его к деятельности социального преобразователя, сотрудника первой рабочей власти; независимость, которой он так упорно добивался, неотделима теперь от представления о гражданском долге перед теми, вместе с кем он за нее борется. «Ныне, — обращался Курбе к художникам Парижа в апреле 1871 года, — пусть каждый самоотверженно берется за дело. Это наш общий долг по отношению к братьям солдатам, этим героям, которые умирают за всех нас. Право за ними, они воодушевлены защитой святого дела». Есть, оказывается, такое общественное дело, которому стоит посвятить без остатка собственные занятия, ибо в осуществлении его запрос социальный и запрос творчества не противостоят друг другу, а совпадают.
Примечательно и социально-организационное устройство возглавленной Курбе в дни Коммуны Федерации художников — здесь нетрудно различить дальний прообраз самых разных последующих объединений французских интеллигентов, равно как и установки, которые сегодня сплошь и рядом встречаются в забастовочных лозунгах работников умственного труда, требующих самоуправленческого уклада их деятельности и всей жизни общества.[14] Суть тех предложений, с которыми Курбе выступил на первом собрании художников Парижа, — решительное упразднение буржуазно-чиновничьей опеки и выборная сверху донизу самоуправленческая демократия в художественной жизни. Подобная структура не рассматривается, впрочем, как нечто особое и исключительное, предназначаемое только для культурной или научной области, и следы прудонистского кооперативного социализма в этом наброске общества будущего достаточно заметны. «Я счастлив сообщить вам, — излагает свой замысел Курбе в письме к Валлесу в дни Коммуны, — что художники по моему совету уже взяли в этом отношении инициативу в свои руки. Пусть же все части государства последуют их примеру, и тогда, в будущем, никакая другая форма правления не сможет возобладать над нашей. Ассоциации, принадлежащие самим себе и построенные согласно собственным интересам, станут нашими кантонами; и чем больше они будут управлять собой сами, тем больше они облегчат задачу Коммуны. На долю Коммуны тогда останутся заботы об общих интересах города и о ее отношениях с остальной Францией. Таким образом, сегодняшняя Коммуна станет федеральным советом этих ассоциаций».[15]
Многолетний путь Курбе от мастера и творца, взыскующего свободы поиска, до примкнувшего к Коммуне социального преобразователя отнюдь не исчерпывает всего разнообразия пестрых судеб «блудных детей» тогдашней французской интеллигенции. Совершенно по-своему складывался путь, точнее, полпути навстречу Коммуне Виктора Гюго: признав справедливость устремлений и восхищаясь мужеством парижских рабочих, он считал роковой ошибкой то, что они взялись за оружие, и с мучительной тщетность заклинал обе стороны прекратить кровопролитие во имя гуманного милосердия, которое превыше схватки враждующих лагерей.
Провозвестником иного, анархически-авангардистского, но не менее часто потом из поколения в поколение повторявшегося бунта «блудных сыновей» стал юный Артюр Рембо: Коммуна, к которой он жаждал присоединиться, бежав из постылого родного городка, подогревала в нем смутные и чрезвычайно далеко идущие мечтания о полнейшей перекройке всего и вся, всей цивилизации, включая прежде всего привычный склад личностной жизни и мышления. Тщательное описание каждого из таких случаев — задача увлекательная, заслуживающая того, чтобы взяться за нее всерьез. И все-таки ни в одном из них, пожалуй, социально-психологическая логика присоединения интеллигента к революционным рабочим не просматривается столь явственно и оголено, как в случае с Курбе.
1971 г.
Опубликовано в: Великовский С.И. Умозрение и словесность: Очерки французской культуры. — М.; СПб.: Университетская книга,1998.
Сканирование и обработка: Вадим Плотников.
По этой теме читайте также: