Судебные уставы 1864 г. предписывали рассматривать государственные преступления в общем порядке уголовного судопроизводства — либо судебными палатами, либо (в исключительных случаях, по высочайшему повелению) Верховным уголовным судом. Дознание (т. е. первоначальное расследование с целью установить самый факт преступления) и предварительное следствие возлагались на членов судебных палат и специально назначаемых следователей под присмотром лиц прокурорского надзора[1]. Уставы вносили состязательное начало как в уголовные, так и в политические процессы, декларировали, что все политические дела, кроме «оскорбления величества», рассматриваются судами публично и что «дозволяется печатать обо всем, происходившем в публичном заседании при рассмотрении дел»[2].
Однако, провозгласив реформу суда, царизм не спешил внедрить ее в практику судопроизводства, особенно по делам о «политике». Высочайше подписанные 20 ноября 1864 г. уставы вступили в силу лишь 17 апреля 1866 г., когда торжественно были открыты новые суды, но политические процессы и после этого почти пять лет вершились способом, более похожим на дореформенный. Первое после судебной реформы политическое дело — об ишутинцах — сочетало в себе дореформенные и пореформенные черты. С одной стороны, в нем были признаки состязательности (подсудимые лично участвовали в судоговорении, впервые в России выступала на политическом процессе защита, фигурировали и свидетели). С другой стороны, дело слушалось в исключительной инстанции, судившей ранее декабристов, при закрытых дверях (в Петропавловской крепости) и с запрещением печатной огласки. Следствие по делу ишутинцев вела чрезвычайная комиссия Муравьева-вешателя, которая была создана и действовала вне всякой зависимости от судебных уставов, по аналогии с дореформенными комиссиями такого рода.
«Верхи» сразу насытили процесс ишутинцев мстительным пристрастием, тон которому задавал сам царь. Он склонялся даже к военно-полевой расправе с обвиняемыми и дал санкцию на Верховный уголовный суд только после заверений министра юстиции Д.Н. Замятнина в том, что «наказания, полагаемые за государственные преступления, по строгости своей совершенно одинаковы, ибо как по полевым уголовным законам, так и по Уложению о наказаниях определяются за них самые тяжкие уголовные кары и смертная казнь»[3]. Муравьев в угождение царю вел следствие так, чтобы подвести под смертную казнь возможно большее число обвиняемых. Солидарный с ним шеф жандармов В.А. Долгоруков перед первым допросом Каракозова пообещал царю: «Все средства будут употреблены, дабы раскрыть истину»[4]. Так и было. В ход шли лжесвидетельства, уговоры, разные приемы застращивания и даже пытки. Каракозов, естественно, был их главной жертвой. Ходившие тогда слухи о том, что его секли[5], едва ли достоверны. Но тот факт (известный в литературе из воспоминаний П.А. Кропоткина), что Каракозова пытали такой изощренной пыткой, как лишение сна, подтверждает верный оруженосец самого Муравьева П.А. Черевин: «Допросы продолжались безостановочно по 12—15 часов. В течение этого времени допрашиваемому не позволялось не то, чтобы сесть, но даже прислониться к стене. Ночь не была покоем, ибо в течение оной его будили раза три в час...»[6].
Истязали допросами и других обвиняемых: сажали их на хлеб и воду (как Н.А. Ишутина и Ф.А. Никифорова), угрожали им (как И.А. Худякову) от имени Муравьева «объявить вне законов, пытать и затем расстрелять через шесть дней военным судом»[7], разили таким лжедоводом: «Ваши товарищи уже все показали»[8]. Характерные для муравьевской комиссии ухищрения разоблачил перед судом 19-летний обвиняемый Ф.П. Лапкин, «сознавшийся» на следствии в том, что ишутинцы будто бы стремились «перерезать всех дворян, государя и весь царствующий дом». «Мои показания вынужденны, я отвергаю их,— заявил Лапкин на суде. — Мне угрожали, что я сам себе затягиваю петлю на шее... говорили, что они меня отправят к Михаиле Николаевичу Муравьеву, между нами был слух, что Михаил Николаевич подвергает пытке Каракозова... Об этом я говорил Комиссии — мне отвечали: «Может быть, Михайло Николаевич и подвергал Каракозова пытке, не знаем». Для меня это было положительным ответом. После всех этих угроз я решился было покончить с собой и хотел изойти кровью, но мне оставалась одна надежда, что в случае сознания мне обещали исходатайствовать милость от государя... Вот почему я принял на себя такое страшное обвинение в том, в чем я никогда не был виновен...»[9].
Всего по делу Каракозова были арестованы 197 человек[10], но большую часть их пришлось-таки за недостатком улик карать в административном порядке (преимущественно ссылкой под надзор полиции). Зато отданные под суд 36 человек «уличались» в тяжких преступлениях: 11 из них, выделенных в первую группу, Муравьев, по выражению председателя суда кн. П.П. Гагарина, «всех обвинил насмерть»[11]. Суд в большинстве своем готов был идти за Муравьевым. Из шести членов суда по крайней мере четверо были настроены палачески. Девяностолетний сенатор М.М. Корниолин-Пинский, едва увидел 11 подсудимых первой группы, сказал секретарю суда: «Все это—добыча виселицы». Граф В.Н. Панин следовал правилу: «Конечно, двух казнить лучше, нежели одного, а трех — лучше, нежели двух». Побольше смертных приговоров жаждали и принц П.Г. Ольденбургский, и сенатор А.Д. Башуцкий[12]. Только твердая позиция кн. П.П. Гагарина и выступавшего на суде в качестве обвинителя Д.Н. Замятнина, которые старались следовать новым судебным уставам, несколько сдерживала суд от беззакония и чрезмерной жестокости. Гагарин даже записал особое мнение против смертного приговора Ишутину[13]. Шокировала его и безгласность процесса. Как бы оправдываясь, он на вопрос своего обер-секретаря, почему дело лишено гласности, прямо ответил: «Государю не угодно»[14].
Царь со своей стороны был недоволен карательной умеренностью суда, и особенно малым числом смертных приговоров (только Каракозову и Ишутину). «Вы постановили такой приговор,— упрекнул он Гагарина по окончании процесса,— что не оставили места моему милосердию»[15]. Судя по рассказу П.А. Валуева, бывшего тогда министром внутренних дел, Александр II, как и Муравьев, хотел бы и ожидал смертных приговоров всем обвиняемым первой группы без исключения. Вот что записано в дневнике Валуева от 20 августа 1866 г., за 11 дней до вынесения приговора по первой группе: «Утром был у меня Трепов. Он занят приготовлением 11 виселиц, повозок, палачей и пр. Все это по высочайшему повелению. Непостижимо! Суд еще судит...»[16] Суд не решился на первом же политическом процессе по новым уставам воздвигать частокол из смертных приговоров, но определил подсудимым максимальные наказания: наряду с двумя виселицами еще для семи человек — каторгу на 8, 12, 20 лет и без срока, для одного — ссылку в отдаленнейшие места Сибири. Оправдан был лишь А.А. Кобылин, поскольку сам прокурор отказался от его обвинения за полным отсутствием улик[17].
В тех же случаях, когда царь прямо высказывал свою волю, суд, конечно, не смел ослушаться. Торопясь осудить Каракозова до приезда невесты цесаревича датской принцессы Дагмары, как этого потребовал царь[18], суд стал комкать главное дело всего процесса, вынес Каракозову смертный приговор 31 августа, дал возможность казнить его 3 сентября, а сопроцессников его по первой группе (Ишутина, Худякова и др.) продолжал допрашивать до 1 октября, когда наконец и они услышали приговор по тому же обвинению.
Примерно так же, как дело ишутинцев, т. е. с элементами состязательности, при участии защиты, но в закрытом порядке и с грубыми нарушениями процессуальных прав подсудимых, прошли до начала 70-х годов еще шесть мелких политических процессов: три дела (поручика В. П. Нечмирова, солдат Николая Неведомского и Дядина) о «преступном сочувствии» к покушению Каракозова, два (А.С. Суворина и Н.В. Соколова) — о «дерзостном порицании» существующего строя в печати и одно (подпоручика В.С. Кувязева) — об «умышленном распространении» запрещенных сочинений. Дознание и следствие по четырем из этих дел (о военнослужащих) проводились военным начальством, а по двум остальным — чиновниками той же следственной комиссии, которая вела каракозовское дело.
По новым судебным уставам дознание и следствие впервые были предприняты с ноября 1869 г., о «нечаевцах». Царизм устраивал суд над «нечаевцами» с видимым расчетом опорочить своих противников перед общественным мнением. Владея такими козырями, как юридически доказанный факт злодейского убийства С.Г. Нечаевым студента И.И. Иванова, одиозный текст нечаевского «Катехизиса революционера», нечаевский (фальшивый) мандат члена Интернационала, каратели надеялись обесславить как русскую революцию, так и международное революционное движение, в особенности Интернационал, именем которого прикрывался Нечаев. Уверенные в успехе дела, еще ни на одном из политических процессов не обманувшиеся, царские юристы расследовали дело «нечаевцев» в строгих рамках только что прокламированной законности. В результате дознание и следствие по этому делу затянулись на полтора года и, главное, показались властям слишком демократичными с процессуальной точки зрения. Поэтому еще до начала суда над «нечаевцами», 19 мая 1871г., вышел закон, по которому производство дознаний о политических делах отныне передавалось жандармам[19]. Этот закон, призванный сделать дознание более оперативным и менее церемонным, стал ширмой для прикрытия традиционного жандармского беззакония. Дело даже не только в том, что жандармы намеренно попирали и законность, и процессуальный регламент, и элементарный такт. Важно и другое: квалифицированно исследовать признаки, и тем более мотивы государственных преступлений они, как правило, не могли ни по разумению своему, ни по образованию. «Преследуется нечто неуловимое — известное направление ума,— писала об этом либеральная газета «Порядок» — а судьями и решителями подобных тонких психологических вопросов об образе мыслей являются низшие полицейские агенты, по образованию пригодные в деле наблюдения за чистотою улиц»[20], субъекты, о которых сам П.А. Шувалов не стеснялся говорить при людях: «Мои скоты»[21].
Закон 19 мая стал первым шагом судебной контрреформы, которая, таким образом, началась, когда уставы 1864 г. только получили ход и даже еще не были полностью проведены в жизнь. Усмотрев в них «излишек» ограничений карательного произвола, власти уже с 1871 г. «под предлогом ремонта предприняли их разрушение»[22].
Спустя три недели после обнародования закона 19 мая 1871 г. в Петрозаводске состоялся судебный процесс над четырьмя народниками (С.В. Зосимским, В.В. Рейнгардтом, Л.Б. Гольденбергом, В.П. Ружевским) по обвинению их в революционной пропаганде среди крестьян Каргопольского уезда Олонецкой губернии. Олонецкая судебная палата вела его точно по уставам 1864 г. при открытых дверях. Это и был первый в России гласный политический процесс[23]. Он прошел 23 июня, за неделю до начала суда над «нечаевцами», прошел негромко в сравнении с грандиозным нечаевским делом, скоро потерялся в длинном ряду других процессов и был забыт. Так и считается поныне (несправедливо) первым гласным политическим процессом в России процесс «нечаевцев»[24].
Петрозаводское дело разгневало «верхи» непривычно гуманным приговором: все четверо обвиняемых за недостатком улик были оправданы. Прокурор опротестовал приговор суда, III отделение квалифицировало его как «неправильное, несообразное с обстоятельствами дела, решение», и сам царь «высочайше повелеть соизволил обратить на это дело особенное внимание» министра юстиции К.И. Палена[25]. Когда же и по делу «нечаевцев» Петербургская судебная палата, следуя духу и букве новых уставов, вынесла умеренный приговор, царь, вдвойне раздосадованный, потребовал от министра юстиции представить «свои соображения о том, какие следует принять меры для предупреждения повторения подобных, ни с чем не сообразных приговоров»[26]. Пален рассудил, что гарантировать правительство от подобных приговоров может лишь специальное, на уровне высших органов власти, судилище по всем серьезным политическим делам (критерий серьезности дела усматривался в том, чтобы наказание, предусмотренное за него по закону, было сопряжено с лишением или ограничением прав состояния). Такое судилище Пален предложил учредить в лице Особого присутствия правительствующего Сената. Проект Палена 7 июня 1872 г. был утвержден царем, получив силу закона[27].
Так был сделан второй и очень важный шаг в судебной контрреформе. Уже к 1873 г. политические дела большей частью были изъяты из общего порядка судопроизводства. Только узкий круг дел, не чреватых лишением и ограничением прав, был оставлен в компетенции судебных палат. Все прочие дела, если не считать исключительных случаев, когда полагалось назначать Верховный уголовный суд, перешли в ведение ОППС. Здесь слушались 37 из 52 политических процессов 1873—1878 гг.
Составляли ОППС первоприсутствующий и пять сенаторов, которых назначал сам царь по своему усмотрению[28], разумеется, из числа наиболее одаренных карательными способностями,— «судьи-лакеи» и «судьи-палачи», как назвал их П.Л. Лавров[29], а А.Ф. Кони колоритно описал в своих мемуарах. Здесь и болезненный, страдавший припадками патологической злобы, «маленький, с шаткой походкой и трясущейся головой», палач и холоп П.А. Дейер, который «приобрел привычку после каждого дела со смертными приговорами получать из министерства юстиции крупную сумму для поправления своего драгоценного здоровья» и поэтому буквально «лез на стену», чтобы засудить обвиняемого[30]. Здесь и внешне корректный, но не уступавший Дейеру ни в холопской услужливости перед властями, ни в палаческой хватке Э.Я. Фукс (будущий председатель суда по делу 1 марта 1881 г.). Еще до конца 70-х годов он «погрузился в тину слепого усердия по политическим дознаниям» и понукал к тому же своих коллег, взывая «лишить пропаганду почвы, вырвать с корнем ее побеги, погасить ее очаг»[31]. Здесь, наконец, и галерея менее именитых сенаторов, различных по умственным ресурсам, нравственным качествам, даже по образу мыслей, но одинаково подходящих под титло «судья-лакей» и «судья-палач», — таких, например, как подхалим Б.Н. Хвостов или хамелеон Н.О. Тизенгаузен, который в молодости успел прослыть «красным» (говорили даже, что он сотрудничал в «Колоколе), но «ввиду красного сенаторского мундира радикально переменил окраску»[32].
Под стать сенаторам были и сословные представители, которых присоединяли к ОППС как делегатов от общества в таком составе: один из губернских и один из уездных предводителей дворянства, городской голова одного из губернских городов Европейской России и один из волостных старшин Петербургской губернии. Все они тоже назначались на каждый год царем по спискам, которые с максимальной строгостью отбора готовили министр внутренних дел (по дворянским предводителям и городским головам) и петербургский губернатор (по волостным старшинам), а представлял на высочайшее усмотрение министр юстиции[33]. «Как известно,— писал в 1901 г. В.И. Ленин,— эти сословные представители, слитые в одну коллегию с судьями-чиновниками, представляют из себя безгласных статистов, играют жалкую роль понятых, рукоприкладствующих то, что угодно будет постановить чиновникам судебного ведомства»[34].
В одном из выступлений адвокат Л.А. Куперник подчеркнул, что среди остальных особенно печальна роль волостного старшины, «она вовсе не дает ему возможности не только проводить какие-либо воззрения, но и просто пикнуть»[35].
Таковы были судьи. Соответственно подбирались для ОППС и прокуроры. Выступавшие обвинителями на самых крупных процессах К.Н. Жуков, К.И. Поскочин, А.А. Стадольский и особенно В.А. Желеховский («судебный наездник», «воплощенная желчь»[36]) не только не уступали судьям, но, напротив, превосходили их и в жестокости, и в пристрастии к подсудимым, предъявляя такие обвинения и требуя таких наказаний, которые даже Э.Я. Фукс и П.А. Дейер иной раз умеряли.
ОППС вело политические дела с большими отступлениями от судебных уставов 1864 г. Закон 7 июня 1872 г. разрешил ему судить обвиняемых «в публичном или закрытом заседании, по усмотрению суда»[37], а 4 февраля 1875 г. высочайший указ предписал «по делам, производящимся при закрытых дверях присутствия», печатать «только постановленные судом резолюции»[38].
Таким образом, гласность политических дел, прокламированная уставами 1864 г. и широко дозволенная на первых процессах 70-х годов, вновь была существенно ограничена. Приговоры ОППС не подлежали обжалованию по существу, на них допускались лишь кассационные жалобы в случае «нарушения закона» или «неправильного его толкования» при разборе дела[39]. Главное же, сенаторский ареопаг судил революционеров с крайним (порой даже демонстративным) пристрастием, являя собой живописную иллюстрацию к народной пословице: «Вершено уставом, да верчено неправо».
Впрочем, сенаторов поощряли, а то и понукали к произволу административные власти. П.Л. Лавров передавал слух из Петербурга о том, что по делу долгушинцев, с которого начал свою многолетнюю карательную вахту суд ОППС, министр юстиции «призывал судей до начала процесса и требовал немилосердного приговора»[40]. Слух этот очень похож на правду, ибо документально засвидетельствована боязнь членов ОППС, как бы не прогневать министра именно милосердием. Один из них, Б.Н. Хвостов, в дни процесса «50-ти» откровенничал перед А.Ф. Кони: «Я сижу в составе присутствия, и мы просто не знаем, что делать: ведь против многих нет никаких улик. Как тут быть? А? Что вы скажете? — «Коли нет улик, так оправдать, вот что я скажу...»— «Да, хорошо вам так, вчуже-то говорить, а что скажет он?.. Что скажет граф Пален?!»[41]
В особых случаях давление на сенаторов оказывал не только министр, но и сам царь. Так, процесс «193-х» проходил под негласным контролем Александра II. Царь даже на фронте, в Болгарии, получал агентурные сводки о каждом заседании суда, вмешивался в ход процесса, поощрял беззакония сенаторов и журил их за соблюдение законности. Когда, например, первоприсутствующий позволил обвиняемому М.Г. Соловцовскому высказаться до конца, не прерывая его, сразу последовало высочайшее внушение: «Государь император не одобрил этот способ действия»[42]. Перед началом процесса по делу о Казанской демонстрации Пален созвал экстренное совещание с участием товарища министра Э.В. Фриша, прокурора петербургской судебной палаты Э.Я. Фукса, градоначальника Ф.Ф. Трепова и др., чтобы предрешить ход судебного разбирательства. Процесс вызывал затруднение, потому что в российском Уложении о наказаниях не было даже статьи, карающей за демонстрацию. «Составители его,— вспоминал один из «казанцев»,— по-видимому, не подозревали о возможностях такого явления»[43]. Александр II вывел карателей из этого затруднения просто, «высочайше дозволив» применить здесь ст. 250 Уложения («бунт против власти верховной, т. е. восстание скопом»[44]). Более того, торопясь наказать демонстрантов как можно оперативнее и жестче в назидание и устрашение своим подданным, царь 17 декабря 1876 г. предписал судить их по материалам только жандармского дознания, без предварительного следствия[45].
В зависимости от характера предстоявшего процесса суд получал «сверху» разные наставления. Если процесс о Казанской демонстрации заведомо форсировался, то делу «193-х», напротив, был задан медленный ход, чтобы смонтировать возможно более широкое обвинение и припугнуть общество невиданными ранее масштабами «злодейского заговора» (больше 4 тыс. арестованных в 37 губерниях). Жандармские власти, к негодованию даже К.П. Победоносцева, и «повели это страшное дело по целой России, запутывали, раздували, разветвляли, нахватали по невежеству, по самовластию, по низкому усердию множество людей совершенно даром»[46]. В результате следствие по делу «193-х» затянулось на три года. А тем временем арестованные томились в жутких условиях одиночных казематов, теряли здоровье и умирали (к началу процесса власти насчитали 93 случая самоубийства, умопомешательства и смерти)[47].
Вопрос о подготовке процесса «193-х» специально обсуждался на заседаниях Комитета министров 18 и 26 марта 1875 г. Посчитав, что ни революционные теории, которые, мол, суть всего лишь «бред фанатического воображения», ни нравственный облик революционеров, проникнутый будто бы «неимоверным цинизмом», «не могут возбудить к себе сочувствия», министры решили сделать процесс гласным, в некотором роде даже показательным, так, чтобы на нем была вскрыта «вся тлетворность изъясненных теорий и степень угрожающей от них опасности»[48].
Зато процесс «Южнороссийского союза рабочих» тоже заранее решено было вести негласно. «Настоящее общество,— докладывал шефу жандармов по ходу дознания о «Союзе», начальник одесского ГЖУ К.Г. Кноп, — имеет, по крайней мере на Юге, совершенно новый и весьма серьезный характер... Если дознания, произведенные до настоящего времени, преследовали сеятелей революционной пропаганды, преимущественно людей интеллигентных... ныне обнаруженное общество, состоящее преимущественно из мастеровых и вполне организованное, является созревшим плодом революционных и социальных учений... Пропаганда проникла в народ (курсив мой. — Н.Т.)»[49]. Уразумев «совершенно новый и весьма серьезный характер» политического дела, возникшего среди рабочих, т.е. уже в толще народа, власти попытались приглушить, затушевать его остроту и значимость. Они старались представить его как заурядное дело о попытке народников устроить свое очередное «преступное сообщество», но вовсе не дело О политической организации рабочего класса.
Такой подход к делу «Южнороссийского союза» со стороны властей определялся их стремлением противопоставить крамольников-интеллигентов как национальных отщепенцев верноподданнической массе народа. Это стремление было заметно и на предыдущих процессах (долгушинцев, участников Казанской демонстрации, «50-ти»), где обвинители всячески подчеркивали, что «большинство рабочих относится несочувственно к идеям пропагандистов» и к ним самим, стараясь «как можно скорее от них отделаться», и лишь очень немногих пропагандисты-интеллигенты коварно завлекают в свои «сети» и губят, ввергая их в «состояние нравственного падения» (это-де служит «страшной уликой против всех обвиняемых из интеллигенции»)[50].
На процессе «Южнороссийского союза» при 13 рабочих из 15 обвиняемых развивать такую версию было труднее, но, пользуясь безгласностью дела, суд и здесь вслед за обвинителем гнул ту же линию: рабочие будто бы, как и весь простой люд, — это не субъект, а объект социалистической пропаганды, субъектом же ее являются, мол, все те же подстрекатели из нигилистов-интеллигентов, которые теперь «кинулись в народ, составляют целые шайки, привлекая в них даже крестьян и рабочих»[51]. В мотивированном тексте приговора муссировалась подстрекательская роль интеллигента Е.О. Заславского как «составителя сообщества, склонявшего к поступлению в оное других, и главного руководителя действий прочих членов», а к рабочим (даже таким деятельным, как И.О. Ребицкий и Ф.И. Кравченко) была приложена оговорка, что они «совершили преступление по легкомыслию и неведению важных последствии противозаконного их деяния»[52].
Судьбы политических дел в ОППС часто решались не в прямой последовательности (доказательства — обвинение — приговор), а в обратной: согласно заданному приговору, формулировалось обвинение, а под обвинительную формулировку подгонялись «доказательства». Обвинители, как правило, утрировали «злодейский» смысл революционных программ, винили революционеров в намерении «возбудить кровожадные инстинкты нашего народа»[53], пролить во имя анархии «моря крови»[54], «перерезать всех чиновников» (включая, разумеется, и судей)[55] и даже «уничтожить все классы общества путем поголовного избиения всего, что выше простого, и притом бедного, крестьянина»[56]. Каратели надеялись, что такое обвинение (если суд поддержит его, в чем они не сомневались) ужаснет общество и побудит его из страха и отвращения перед «крамолой» пасть в объятия к правительству. И действительно, суд почти на каждом процессе шел за обвинением. Между тем доказательств для обвинения чаще всего недоставало, их либо домысливали, либо целиком измышляли.
Конечно, в каждом деле оказывались какие-то вещественные доказательства: запрещенная литература, изъятые при обысках программные и уставные документы, политические рефераты, письма, адреса, фальшивые виды на жительство и пр. Но, во-первых, не каждый обвиняемый был к ним причастен, а во-вторых, они далеко не всегда соответствовали тяжести обвинения. Поэтому на следствии изыскивались дополнительные или же, если не было никаких, хоть какие-нибудь улики против заведомо неблагонадежных и «опасных», но юридически не изобличенных людей. Произвол в таких «изысканиях» не знал границ. В. В. Берви-Флеровский, привлеченный к делу долгушинцев, был арестован 30 сентября 1873 г. по одному подозрению и пять месяцев томился в тюрьме, а «в течение этого времени,— читаем мы в заявлении Берви следственным властям,— делались розыски и употреблялись все усилия, чтобы найти против меня какое-нибудь обвинение»[57].
Во всех случаях, когда недоставало вещественных доказательств, главным козырем обвинения становились свидетели. С первого же дела в ОППС (о долгушинцах) стала входить в обычай заблаговременная «обработка» свидетелей. У них не только выпытывали показания (пуская при этом в ход разные способы «внушения» и «воздействия»), но и, по всей видимости, специально наставляли тому, что именно и как надо говорить на суде. Во всяком случае на процессе долгушинцев, кроме Кирилла Курдаева, который заявил, что ему «ничего не известно», и Журавлева, не сумевшего опознать никого из подсудимых[58], остальные 20 свидетелей, большей частью неграмотные крестьяне, довольно бойко и, главное, утвердительно отвечали на вопросы обвинения и точно опознавали подсудимых (даже тех, кого не смогли узнать ранее на следствии)[59].
На следующем из крупных процессов (В.М. Дьякова [Дело о революционной пропаганде группы народников (В.М. Дьякова, А.И. Сирякова, рабочего В.Г. Герасимова и др., всего 8 человек) среди фабрично-заводских рабочих и солдат лейб-гвардии Московского полка в Петербурге. Слушалось в ОППС 16—17 июля 1875 г.]) главными свидетелями обвинения были выставлены агенты сыскной полиции Матвей Тарасов, Никифор Кондратьев, Антон Андреев (в ходе суда все они были разоблачены как доносчики)[60], а по делу участников Казанской демонстрации в роли свидетелей фигурировали сами полицейские, которые говорили то, чего ждал от них суд, и что, по-видимому, было подсказано им на дознании. Восемнадцатилетний знаменосец демонстрации Яков Потапов с мальчишеской непосредственностью заявил на суде, что «все свидетели врут»[61]. И подсудимые и защитники без труда уличали полицейских «свидетелей» в пристрастии и лжи[62], но суд безоговорочно принял все их «свидетельства» на веру как юридическое обоснование процесса, подтвердив тем самым афоризм К. Маркса: «Непогрешимость папы — детская игрушка по сравнению с непогрешимостью политической полиции»[63].
Самым выигрышным материалом для обвинения царский суд считал «свидетельства» или «признания» раскаявшихся революционеров, оговорщиков и предателей. В первых же делах ОППС проявилось, а затем усиливалось, росло и старание, и умение царских юристов найти подходящую жертву, склонить ее к раскаянию или «сознанию», получить «чистосердечные» показания и смонтировать из них нужное обвинение. Правда, удавалось это карателям не часто, но при удаче существенно (иногда решающе) подкрепляло фактическую базу обвинения. Показания оговорщиков и предателей составили важную часть доказательств по делам долгушинцев (оговор Анания Васильева), «50-ти» (оговоры В.О. Ковалева и И.В. Баринова), «193-х» (предательские показания А.В. Низовкина, П.Ф. Ларионова, Н.Е. Гориновича), а в особенности по делу «Южнороссийского союза рабочих». Здесь обвинение почти целиком основывалось на предательских показаниях лиц, которые не входили в «Союз», но были связаны с ним: П.Г. Толстоносова, П.С. Тисельского, И.К. Незабитовского, Я.Н. Пантелеймонова. С их помощью были подобраны и вещественные доказательства: кипа революционных изданий (журналы «Вперед!», «Работник», пропагандистские брошюры народников), список членов «Союза» и устав[64]. Показания предателей всегда грешили преувеличениями, домыслами, наветами, но такие грехи лишь усиливали обвинение и поэтому оказывались выгодными для Властей.
Итак, с 1873 по 1878 г. почти все политические процессы в России вершил суд ОППС. Из 52 дел тех лет только 15 слушалось в других инстанциях: 6 — в окружных судах, 4 — в военных, 1 — в губернском, 1 — в мировом суде[65]. Судебные палаты за те шесть лет рассматривали всего три политических дела.
Военным судам политические дела были подчинены лишь по закону от 9 августа 1878 г., и о них пойдет речь особо. Что же касается губернского и окружных судов, то семь дел о революционерах за 1873— 1878 гг. были доверены им как уголовные, а не политические. Разумеется, власти отлично сознавали политический смысл дел Сергея Нечаева или Веры Засулич, но умышленно выставляли их уголовными, спекулируя в одном из них на факте, а в другом на попытке убийства, чтобы скомпрометировать перед обществом самих революционеров и способ их действий. Ради этого царизм рискнул передать столь громкие дела на суд с присяжными заседателями. Вообще же суд присяжных по уставам 1864 г. был отстранен от разбирательства политических дел.
«Преступления государственные гораздо важнее и опаснее всех других преступлений, — читаем в официальном «рассуждении» к ст. 1032 Устава уголовного судопроизводства, — но по особому своему свойству они не всегда и не во всех членах общества возбуждают такое отвращение, какое возбуждают другие преступления», более того — «для многих людей, вместо строгого, вполне заслуженного осуждения, встречают сочувствие»; поэтому «предоставить присяжным разрешение вопроса о преступности или не-преступности учений и действий» революционеров «значило бы оставить государство, общество и власть без всякой защиты»[66]. М.Е. Салтыков-Щедрин язвил по этому поводу при описании судебного процесса в «Современной идиллии»: «Присяжных заседателей не было никого, потому что процесс был политический, а у присяжных заседателей политического смысла не полагается»[67].
Окружные суды и судебные палаты в общем решали политические дела на более законных основаниях, чем такая исключительная инстанция, как ОППС. Но и обычные суды имели ту же, что и ОПСС, классовую природу, так же были предубеждены против всяческой «крамолы», а в особых случаях и понукались к жестокости «верхами». Так проходил процесс С. Г. Нечаева в московском окружном суде с присяжными заседателями 8 января 1873 г. Инсценированный внешне как рядовое уголовное дело, он фактически от начала и до конца был подтасован властями. По авторитетному свидетельству Е.М. Феоктистова, перед началом процесса гр. К.И. Пален «вызвал в Петербург председателя Дейера и прокурора Жукова... и объявил им (с грустью), что если присяжные допустят облегчающие обстоятельства в пользу Нечаева, то на другой же день судебная реформа подвергнется коренному разгрому»[68].
Суд сделал все, что власти от него ждали [Подробно о деле С. Нечаева см. Троицкий Н.А. Царские суды против революционной России. Саратов, 1976.]. Прокурор изобразил подсудимого отъявленным уголовником, который, мол, не только убил «из личной ненависти» своего товарища (И.И. Иванова), но и ограбил его. Председатель суда в напутствии присяжным (состав которых, по мнению М.Н. Гернета, был специально подобран) подчеркивал, что факт преступления Нечаева «достаточно удостоверен» и что присяжные «не имеют права давать произвольно снисхождение» обвиняемому. Адвокатов на процессе вообще не было, а из свидетелей выступил только один — Дмитрий Мухортов, товарищ Иванова, живший с ним вместе и, естественно, предубежденный против Нечаева. Нечаев был приговорен как уголовник к высшей мере наказания за предумышленное убийство при отягчающих обстоятельствах: 20 лет каторги с последующим поселением в Сибири. Декорум был соблюден. Теперь царизм мог помыкать Нечаевым без притворства. «Заключить его навсегда в крепость»,— так переиначил Александр II вердикт суда, причем слово «навсегда» подчеркнул[69]. Вместо положенной, как уголовнику, общей каторжной тюрьмы Нечаев был замурован в одиночный склеп Алексеевского равелина (т.е. главного политического застенка империи), и не на 20 лет, а навечно. Учитывая, что по закону и традиции царь не мог изменить Приговор суда в сторону его отягчения (даже Николай I смягчил приговор декабристам), следует особо выделить резолюцию Александра II по делу Нечаева Как первую (но не последнюю) в своем роде.
Совершенно по-иному завершился процесс в петербургском окружном суде с присяжными заседателями над Верой Засулич 31 марта 1878 г. Расчет царизма здесь был тот же, что и в деле Нечаева: осудить не только и не столько самого обвиняемого, сколько (в его лице) злодейство революционных умыслов и поступков, заклеймить их печатью уголовщины. Вновь, как и в деле Нечаева, перед началом процесса гр. Пален оказал давление на председателя суда, требуя гарантировать обвинительный приговор. Председатель (А.Ф. Кони) отказался дать такую гарантию, но не поколебал уверенности «верхов» в том, что обвинение восторжествует, поскольку теперь ситуация представлялась им еще более выгодной, чем в деле Нечаева. Во-первых, революционное движение вступало в новый фазис: пропаганда сменялась террором, а террор легче было осудить перед обществом, чем пропаганду. Во-вторых, если Нечаев убивал себе ровню, то Засулич стреляла в должностное, и притом высокопоставленное, лицо (в петербургского градоначальника Ф.Ф. Трепова) при исполнении им служебных обязанностей, что по закону усугубляло и преступление, и соответственно наказание. Бывшие в зале суда первоприсутствующий кассационного департамента Сената М.Е. Ковалевский и прокурор петербургской судебной палаты А.А. Лопухин, уже после того как присяжные ушли в совещательную комнату согласовать приговор, не сомневались: «Обвинят!»[70]
Понятно, что каратели шли на дело Засулич, по выражению К.П. Победоносцева, «с легким сердцем, как министры Наполеона III объявляли войну Германии»[71], В противоположность делу Нечаева здесь были соблюдены все нормы гласного состязательного процесса, суд заседал в присутствии публики, обвиняемая пользовалась всеми процессуальными гарантиями, ее защищал адвокат, выступали свидетели не только обвинения, но и защиты. Все это, по мысли устроителей процесса, должно было подчеркнуть законность расправы с террористкой. С тем большим разочарованием и озлоблением встретили власти оправдательный вердикт присяжных. Граф П.А. Валуев в Совете министров «при всех» заявил царю, что теперь «остается по выходе из дворца идти купить револьвер для своей защиты»[72]. Разгневанный столь неожиданным и неприятным для себя оборотом дела царизм прибег к исправительно-репрессивным мерам, уже не считаясь ни с какой законностью. В первую очередь было высочайше повелено вновь арестовать и посадить в тюрьму оправданную судом Засулич, но ее надежно укрыли товарищи. Тогда управляющий домом предварительного заключения М.А. Федоров «за несвоевременное освобождение» Засулич был подвергнут аресту на гауптвахте и затем спроважен в отставку[73], 30 мая 1878 г. «за небрежное ведение дела Засулич» был уволен с поста министра юстиции гр. Пален[74].
Царь, видимо, был бы рад уволить весь петербургский окружной суд во главе с его председателем Кони, но по закону ни один судья не мог быть сменен иначе как вследствие уголовного приговора. Все же Сенат, выполняя волю царя, вынес петербургскому окружному суду замечание и отменил его приговор[75]. Сам Кони надолго оказался в опале. Главное же, по высочайшему указу от 9 мая 1878 г. — с оговоркой «временно», но оказалось навсегда — все дела о преступлениях (хотя бы и не политических) против должностных лиц были изъяты из ведения суда присяжных и переданы усиленным составам судебных палат с сословными представителями[76]. Более того, первое же после оправдания Засулич дело народников-террористов (группы И.М. Ковальского) [Дело о вооруженном сопротивлении при аресте И.М. Ковальского и членов его кружка (В.С. Илича-Свитыча, Н.А. Витащевского, рабочего В. Д. Кленова и др., всего 8 человек) слушалось в одесском военно-окружном суде 19—27 июля 1878 г.] царизм направил в военный суд, хотя закон о подчинении политических дел военным судам, как уже отмечалось, появился лишь 9 августа 1878 г., через неделю после казни Ковальского, а до тех пор все дела такого рода оставались подсудными «штатским» инстанциям (ОППС и судебным палатам). Фактически именно с процесса Ковальского и началась в России более чем десятилетняя непрерывная оргия военных судов по политическим делам.
Наряду с изменением подсудности и порядка судопроизводства царизм после дела «нечаевцев» пересматривал и шкалу наказаний за государственные преступления. С этой целью был образован ряд комиссий при министерствах внутренних дел и юстиции и Государственном совете (под председательством Э.В. Фриша — в 1872 г., Д. Н. Набокова — в 1879г. и др.)[77]. Учитывался карательный опыт европейских правительств. Иностранные уложения служили царскому правительству своеобразным ориентиром, по которому (но с обязательным превышением!) следовало определять наказания. В архиве комиссии Э.В. Фриша сохранилось тщательно подобранное «Извлечение из законоположений России и некоторых иностранных государств (Англии, Франции, Германий, Австро-Венгрии, Италии, Испании. — Н.Т.) о преступлениях против верховной власти и образа правления и о тайных обществах». Из этого документа видно, что за «насильственное посягательство, имеющее целью изменить государственное устройство, форму правления или порядок наследования престола»[78], которое в России по статьям 241 и 249 Уложения о наказаниях каралось смертной казнью, в Германии полагалось пожизненное (а при смягчающих обстоятельствах — и срочное, «не менее пяти лет») заключение, в Италии — заточение в крепость на 21—23 года, в Англии — ссылка на семь лет, во Франции — «ссылка в укрепленную местность» без указания срока[79].
Понятно, что приговоры на политических процессах в России 1866—1878 гг. были жестокими, хотя и далеко не в такой мере, как позднее, с 1879 г. Смертных казней с 3 сентября 1866 г., когда был повешен Дмитрий Каракозов, и до 2 августа 1878 г. (дня расстрела Ивана Ковальского) не было, третий за те годы смертный приговор (Николаю Ишутину) царь заменил вечной каторгой. Но 92 революционеров суд отправил на каторгу, 104 — в сибирскую ссылку, 72 — в тюрьмы, а каторжные рудники и тюремные застенки нередко губили тогда людей, которым удалось по суду избежать виселицы. Только в двух каторжных централах — Новобелгородском и Новоборисоглебском — за пять лет их существования (1875— 1880 гг.) из 35 узников сошли с ума семь и умерли восемь[80]. «Политические процессы следуют одни за другими... и кончаются сплошь каторгою — excusez, du peu (извините, что так мало)», — озабоченно писал 1 ноября 1876 г. из Петербурга в Баден-Баден П.В. Анненкову Щедрин[81].
Правда, на 63 политических процессах 1866 — 1878 гг. суд признал невиновными 165 человек — больше, чем за все 160 последующих процессов с 1879 г. до конца века. Но из них 130 человек были оправданы по двум делам («нечаевцев» и «193-х»), в этом роде беспрецедентным. Не зря именно с целью «предупреждения подобных, ни с чем не сообразных приговоров» царизм после дела «нечаевцев» учредил ОППС, а когда и сенаторы оправдали по делу «193-х» 90 человек, царь своей властью изменил приговор, отправив 80 человек из оправданных судом в административную ссылку[82]. Как правило же (мы это видели), царский суд выше закона ставил волю карательных «верхов» и послушно следовал ей, определяя подсудимым тяжелые наказания не столько по доказанности, сколько по нацеленности обвинения.
Предыдущая |
Содержание |
Следующая