В дореформенной России согласованных принципов поведения перед царским судом революционные организации не имели. Революционеры после ареста выступали тогда не от имени своих организаций, а каждый сам по себе — в меру стойкости личных убеждений и силы характера. Каратели же, используя разобщенность обвиняемых, как правило, вырывали у них нужные показания, а часто и склоняли к раскаянию. На процессе декабристов почти все руководители движения — П.И. Пестель и К.Ф. Рылеев, Никита Муравьев и Сергей Муравьев-Апостол, А.П. Юшневский и Е.П. Оболенский, А.А. Бестужев и С.Г. Волконский, М.П. Бестужев-Рюмин и П.Г. Каховский (не говоря уже о С.П. Трубецком) — в показаниях, письмах к царю и на очных ставках раскаивались и оговаривали друг друга с такой откровенностью[1], которая, по-моему, больше подходит под определение М.Н. Покровского («моральная катастрофа»[2]), чем М.В. Нечкиной («верноподданническая поза» для сокрытия следов революционной деятельности от карателей[3]).
Убедительное объяснение этой откровенности (хотя, вероятно, не исчерпывающее) дает М.В. Нечкина: «Хрупкая (курсив мой. — Н.Т.) дворянская революционность легко надламывалась перед лицом явной победы царизма, общего разгрома движения, полной гибели планов и массовых арестов участников»[4]. Думается, к этому надо добавить и то «обаяние власти», «гипнотизирующее обаяние самодержавного строя», которое, как подметил В.Г. Короленко, давило на сознание дворянских революционеров[5]. Восстав против самодержавия и потерпев поражение, декабристы в большинстве своем посчитали долгом дворянской чести принести повинную венценосному победителю, первому дворянину нации. В этой связи молодой советский исследователь Л.Я. Лурье указал и на «психологическую раздвоенность» декабристов, поскольку они, с одной стороны, формировались и зрели как заговорщики против царизма, а с другой — продвигались по службе как его присягнувшие на верность охранители. Этот «двойной статус» морально разоружал декабристов перед следствием, рождая в них психологический комплекс вины за нарушение не только классового долга, но и воинской присяги: «Часто они видели в следователях не столько политических врагов, что характерно для революционеров поздних поколений, сколько старших по чину офицеров», которым надлежит повиноваться[6].
Те же обстоятельства в разных сочетаниях, хотя и с меньшей силой деморализовывали перед царским судом революционеров следующего за декабристами поколения. На процессе петрашевцев покаялся (правда, после долгого упорства) сам М.В. Буташевич-Петрашевский, а также его ближайшие соратники А.В. Ханыков, Н.А. Момбелли, Ф. Н. Львов, Н.П. Григорьев, Д.Д. Ахшарумов; откровенные показания дал Н.А. Спешнев[7]. «Мы все были отважны и смелы только в области мысли, — писал о поколении 30—40-х годов Герцен. — В практических сферах, в столкновениях с властью являлась большей частью несостоятельность, шаткость, уступчивость.. Не знаю, что скажут другие бывшие по крепостям и призываемые в III отделение, но мне кажется, что после декабристов до петрашевцев все линяли»
Выделив на этом фоне стойкость революционеров 60-х годов В.В. Трувеллера, П.М. Сливицкого, М.Д. Муравского, которые подтвердили свои революционные убеждения перед судом, а также М.Л. Михайлова, В.А. Обручева и Н.Г. Чернышевского («ушли на каторгу с святою нераскаянностью»), Герцен заключал: «Я ни в тридцатых, ни в сороковых годах не помню ничего подобного»[8].
Справедливость, однако, заставляет признать, что и революционеры 60-х годов часто не проявляли стойкости. На одном из самых крупных за 60-е годы в количественном отношении процессе — «32-х» [Дело о сношениях братьев Н.А. и А.А. Серно-Соловьевичей, М.Л. Налбандяна, В.И. Кельсиева, В.П. Гаевского и других с А.И. Герценом и Н.П. Огаревым слушалось (дореформенный судебным порядком) в Сенате с 7 июля 1862 г, по 27 апреля 1865] — почти все подсудимые откровенничали и раскаивались[9]. И.С. Тургенев, судившийся в числе «32-х», был ознакомлен c показаниями о нем других обвиняемых. «И я,— рассказывал писатель Г.А. Лопатину,— читая эти показания и объяснения, часто слышал в них тот «заячий крик», который так хорошо знаком нам, охотникам»[10]. Впрочем, среди «32-х» больше судилось случайных лиц, чем революционеров. Такой знаток политических дел «шестидесятников», как Б.П. Козьмин, утверждал, что вообще «в эпоху 60-х годов... обычно большинство арестованных по политическим делам спешило рассказать своим следователям все, что им было известно по делу, и иногда и больше этого»[11].
Революционные круги (как и все русское общество) своевременно узнавали о «заячьих криках» борцов, плененных царизмом, ибо власти по обыкновению печатно оповещали об этом страну. В донесении следственной комиссии по делу декабристов, в приговорах петрашевцам и «32-м» особо оговорены случаи, когда обвиняемые раскаивались и выдавали друг друга[12]. Это обстоятельство» по-видимому, явилось одной из главных причин, которые заставили русских революционеров заняться выработкой обязательных принципов поведения после ареста.
Первые документально засвидетельствованные попытки такого рода относятся к 60-м годам[13]. «Ответ «Великоруссу»» Н.А. Серно-Соловьевича (1861 г.) наставлял революционеров быть стойкими и верными своему делу везде — при составлении «тайных союзов», в заточении, ссылке и на эшафоте[14]. Ишутинцы пытались уже согласовать конкретные правила поведения. По данным следствия, между ними на одной из сходок «было положено в случае ареста не делать сознания и при этом условлено, как и что говорить; некоторые же из главных и ближайших сообщников преступления согласились между собою запастись ядом стрихнином для отравления себя, если бы от них при допросах стали вымогать признание»[15]. На суде выяснилось, что у ишутинцев также «существовало правило: кто выдаст, того выдавать»[16]. Но дальше предварительной договоренности дело не пошло; согласовать обязательные для всех принципы и закрепить их каким-либо уставным документом ишутинцы не успели. В 1868 г. орган Русской секции I Интернационала «Народное дело» все еще мечтал о такой революционной организации, в которой «будет пресечена возможность не только историй, подобных истории Андрущенко, Ветошникова, Кельсиева и многих других, где болтливость пред следственной комиссией и совершенно невынужденное выдавание лиц доходило до позорного цинизма, но и вообще самая возможность выдачи даже двух лиц, хотя бы под пыткою»[17].
Только в 70-е годы, когда, с одной стороны, росла и разнообразилась революционная практика, требуя все более гибкого руководства, а с другой стороны, участились политические процессы с новыми, невиданными ранее чертами гласности, публичности, состязательности, революционеры настойчиво стали вырабатывать обязательные принципы поведения после ареста. Необходимость в этом стала особенно жгучей в результате разгрома «хождения в народ» летом 1874 г., когда по всей России разом были арестованы 4 тыс. человек и началась подготовка грандиозного политического процесса («193-х»).
Больше всех старались согласовать тактику обвиняемых на предстоящем суде журнал «Вперед!» и его редактор П.Л. Лавров. В ряде статей 1874—1876 гг. («Готовящийся процесс», «Процесс», «Новый разгул сыщиков», «Государство в опасности») Лавров внушал революционерам, что законность царского судопроизводства фиктивна («Закон не защитит вас. Судьи-палачи не пощадят вас»), и советовал меньше думать о «юридических уловках», а заботиться исключительно о чистоте революционного знамени: «Стойте крепко, держите свое знамя высоко, не выдавайте никого, отказывайтесь отвечать»[18]. Редактор «Вперед!» не считал возможным использовать в интересах революции какие-либо процессуальные достоинства реформированного суда и поэтому вдохновлял подсудимых не столько на борьбу, сколько на мученичество: «Ваш мартиролог есть, может быть, ваше последнее оружие. Выковывайте его крепче и чище. Ваша энергия может воодушевить многих. Ваше слабодушие может ослабить еще большее число»[19].
Точно так же наставляла деятелей «хождения в народ» газета «Работник» в статье «Как отзовется в народе последний суд!» по поводу процесса В.М. Дьякова (№ 9 за 1875 г.): «От суда нечего ждать ни правды, ни милости... Конец все равно один, так лучше уж не унижаться, не вывертываться, как будто и в самом деле думаешь, что судьям есть дело до правды: лучше прямо плюнуть в глаза этим судьям и молчать»[20]. Но при недостатке улик «Работник» советовал подсудимым использовать декларированную уставами 1864 г. возможность защиты и «вывертываться» в меру этой возможности: «Пока судьи не признали еще в тебе кровного врага своего, пока еще можно тебе отвести им глаза, не запутав никого, до тех пор вывертывайся; может быть, и удастся уйти из их лап».
Такая тактика — отпирательства — диктовалась логикой самого судопроизводства как наиболее целесообразная. Ей, в частности, следовали на процессах 60-х годов Н.Г. Чернышевский, Н.А. Серно-Соловьевич, В.А. Обручев. Но год от года опыт политических процессов ломал привычные представления о возможностях подсудимых. Процессы 70-х годов («нечаевцев» и С.Г. Нечаева, особенно же «50-ти» и «193-х») показали, что подсудимые способны не только пассивно страдать, но и активно бороться на суде, причем не вывертываться из лап судей, а судить их самих. Так именно строились знаменитые речи Петра Алексеева и Софьи Бардиной на процессе «50-ти», Ипполита Мышкина на процессе «193-х».
Активность подсудимых на политических процессах росла в зависимости от роста и стойкости, требовательности к себе. По мере того как демократизировался после реформы 1861 г. социальный состав движения, зрела его идеология, обогащался революционный опыт (в частности, опыт противоборства карателям на политических процессах), крепло и нравственное сознание борцов. В 70-е годы народники (особенно П.Л. Лавров в «Исторических письмах») высоко подняли знамя нравственности, революционного долга; начались, по выражению Г.И. Успенского, «повальные заболевания мыслью и совестью»[21]. «При отсутствии массового революционного движения, — пишет об этом В.А. Зайцев,— личность находила опору в самой себе, в своей нравственной крепости; это давало ей мужество бороться в самых неблагоприятных условиях»[22]. Революционеры-семидесятники уже вполне прониклись чувством презрения к власти»[23]. О важности этого чувства хорошо сказал Г.В. Плеханов: «Чувство гордости, презрения к врагам доставляет высшее удовлетворение, превращает всякого человека в титана»[24].
Между тем политические процессы 70-х годов подсказывали революционерам, что формы активной борьбы на суде могут быть разные — не только программная речь, но, к примеру, и разоблачение юридической несостоятельности обвинения (как на процессе участников Казанской демонстрации) или организованный бойкот суда (как на процессе «193-х»). Очевидной стала возможность использовать в интересах подсудимых некоторые процессуальные гарантии (право делать суду заявления, относящиеся к порядку судебного разбирательства, — о нарушениях гласности, состязательности и т. д.; вмешиваться в допрос свидетелей, консультироваться с адвокатами, самим выступать с защитительными речами в случаях отказа от адвокатов, произносить последнее слово). С другой стороны, на каждом процессе обнаруживалось, как предвзято, а то и мошеннически сфабрикованы из показаний обвиняемых материалы дознания и предварительного следствия. Поэтому землевольцы весной 1878 г. включили в текст своего устава следующий пункт: «Член основного кружка, попавший в руки правительства с явными уликами, должен на предварительном следствии и дознании отказаться от дачи показаний, а на суде руководиться интересами дела, а не личными»[25].
Тот факт, что устав революционной организации впервые в России особо формулировал принципы поведения на дознании, следствии и суде, показателен для конца 70-х годов. К тому времени политические процессы уже стали важным фронтом борьбы между революционерами и правительством, причем революционеры удостоверились, что на дознании и следствии любое их заявление может быть подделано в пользу обвинения, тогда как на суде при наличии (пусть весьма относительном) публичности, гласности, состязательности подсудимые отчасти уравниваются в процессуальных правах с обвинителями и получают кое-какие возможности для проповеди и защиты своих взглядов. Естественно, что «Земля и воля» обязала своих членов на дознании и следствии вообще не давать никаких показаний, зато предоставила им свободу действий на суде, предписав только «руководиться интересами дела, а не личными».
Интересно, что такого же правила еще с 30-х годов держались французские революционеры, и Ф. Энгельс, зная о нем, ставил его в пример немецким социал-демократам. Вот что писал он А. Бебелю 13—14 сентября 1886 г.: «Одному вы можете поучиться у французов. Уже 50 лет там у всех революционеров существует правило: обвиняемый отказывается давать следователю какие бы то ни было показания... Раз и навсегда принято, что всякий отход от этого правила рассматривается как полуизмена, и оно дает огромную выгоду во всех процессах. Зато потом, во время публичного разбирательства дела, руки развязаны. Ведь на предварительном следствии протоколы составляются так, что показания фальсифицируют, а затем всяческими приемами подсовывают обвиняемым для подписи. Подумайте-ка об этом»[26].
Мы видели, что русские революционеры уже в 70-е годы старались руководствоваться правилом, которое так ценил Энгельс. Народовольцы в первом же (липецком) варианте устава Исполнительного комитета подтвердили «судебный» параграф устава «Земли и воли», но дополнили его: «Всякий член Исполнительного комитета, против которого существуют у правительства неопровержимые улики, обязан отказаться в случае ареста от всяких показаний и ни в каком случае не может назвать себя членом Комитета. Комитет должен быть невидим и недосягаем. Если же неопровержимых улик не существует, то арестованный член может и даже должен отрицать всякую свою связь с Комитетом и постараться выпутаться из дела, чтоб и далее служить целям общества»[27].
Правило не называть себя членом ИК соблюдалось неукоснительно. Народовольцы использовали его для того, чтобы внушить правительству, даже в тех случаях, когда оно судило вождей партии (Желябова, Александра Михайлова, Перовскую и др.), будто у него в плену лишь второстепенные деятели, а главные — все еще на свободе. И Желябов, и Перовская, и Михайлов, и другие члены ИК называли себя перед судом агентами Комитета. Это, по справедливому замечанию Г.В. Плеханова, «не умаляло, а увеличивало обаяние знаменитого Комитета»[28], ибо все непосвященные умы думали, что если даже такие люди, как Желябов и Перовская, всего лишь агенты ИК, то каковы же должны быть члены Комитета! «Когда мы (ярославские лицеисты. — H.Т.) прочли заявление Желябова о том, что он является в организации «Народной воли» только агентом 3 степени,— вспоминал А.В. Гедеоновский,— то мы решили, что при такой силе революционной партии, при такой героической борьбе не может быть и речи о длительном существовании самодержавия»[29].
Правда, требование «отказаться в случае ареста от всяких показаний» и особенно «выпутываться» из дела, хотя бы и для того, чтобы «далее служить целям общества», часто не выполнялось, так как оно не гармонировало с героико-романтическим настроением народовольцев. «Мысль, что их могут принять за испугавшихся или малодушных,— свидетельствовал Н.А. Морозов, — казалось им до того невыносимой, что они забывали в эту минуту обо всех руководящих правилах. Большинство объявляли себя по уставу агентами третьей степени, но затем излагали целиком всю свою революционную деятельность, не касаясь лишь деятельности товарищей»[30], Впрочем, сам Морозов «не делал ничего подобного, так как ни на миг не забывал, что какие бы то ни было признания непоследовательны с точки зрения заговорщика, обязавшегося держать в тайне все дела своей организации»[31]. Вот полный текст его первого и последнего показания по делу «20-ти» от 24 апреля 1881 г.: «По убеждениям своим я террорист, но был ли террористом по практической деятельности, предоставляю судить правительству. Я не считаю для себя возможным дать какие-либо сведения по предмету обвинения меня в липецком съезде, в участии в покушении 19 ноября 1879 г. в г. Москве и вообще на все вопросы по существу дела, так как моя жизнь до ареста тесно связана с жизнью других лиц и мои разъяснения, хотя бы они и относились только лично ко мне, могли бы повлиять на судьбу моих знакомых и друзей, как уже арестованных, так и находящихся на свободе. Николай Морозов»[32].
Подобным же образом, точно по уставу, вели себя после ареста и некоторые другие члены ИК, в частности М.Ф. Фроленко и А.В. Якимова. Фроленко в одном из неопубликованных Писем к Вере Фигнер (от 26 марта 1932 г.) так рассказывал о своем поведении на следствии по делу «20-ти»: «Меня только дважды вызывали из Трубецкого (бастиона. — Н.Т.) на следствие, и оба раза я заявил, что показаний до суда не буду давать, и они меня больше не тревожили и ни о чем не спрашивали, показав лишь Меркулову при втором вызове»[33]. Действительно, весь текст второго показания Фроленко занял три строки: «Зовут меня Михаил Федоров Фроленко. На вопросы об участии моем в деле Первого марта, а также о посылке денег Фердинанду Люстигу отвечать не желаю»[34].
Собственно, на процессах 1880—1882 гг. никто более из членов ИК, кроме Фроленко, Морозова и Якимовой, не отказывался на дознании и следствии от показаний, если только личность его была установлена[35]. Вопреки уставному требованию они излагали все свои революционные дела (как, например, Желябов, Перовская, Суханов), а еще чаще писали обширные автобиографические заявления, каждое из которых можно озаглавить «Почему я стал революционером?». Такие показания и заявления безнадежно уличали их авторов, однако против кого-либо из «единомышленников» и «соучастников» никаких улик властям не давали.
Член ИК Н.Н. Колодкевич на первом же допросе по делу «20-ти» 10 февраля 1881г. заявил: «Прежде чем приступить к ответам на вопросы по существу, я должен предварить, что буду показывать то, что касается лично меня, и не буду упоминать о тех лицах, с которыми приходил в соприкосновение в моей революционной деятельности»[36]. Этого правила Колодкевич и придерживался на всех допросах[37] — точно так же, как и другие члены ИК, которые, оказавшись в заключении, находили (в нарушение устава), что пленному революционеру перед лицом неизбежно жестокой (зачастую и смертной) кары более приличествует показать врагу, современнику и, возможно, будущему историку все, что он сделал, чем отказаться от всяких показаний. Н.Е. Суханов еще до ареста говорил товарищам по Военной организации «Народной воли»: «Наше дело, господа, чистое, и мы не должны давать [ни] малейшего повода думать, будто стыдимся своего дела или боимся ответственности; мы должны всегда с гордостью заявлять, кто мы и что мы делаем, а не вилять в разные стороны»[38]. П.А. Теллалов же на процессе «17-ти» заявил в лицо судьям: «В таких серьезных делах, как дела о государственных преступлениях, всякое укрывательство мы считаем по меньшей мере предосудительным»[39].
Поэтому, отдавая должное стойкости и дисциплинированности народовольцев типа Морозова или Фроленко, нельзя не признать согласными с революционной этикой и в конечном счете еще более выигрышными для революционной агитации судебно-следственные показания таких нарушителей устава ИК, как Желябов и Перовская, Александр Михайлов и Квятковский, Ширяев и Колодкевич.
Разумеется, с точки зрения элементарной целесообразности более правильным, практичным для народовольцев было следовать на допросах букве устава (как это делали Морозов и Фроленко), ибо таким путем они затрудняли властям сбор улик против обвиняемых, а стало быть, сохраняли надежду на смягчение приговора, сохранение жизни и продолжение борьбы, не теряя при этом революционного достоинства. Отказ обвиняемых от всяких показаний только и мешал обвинителям прибегнуть к методу кардинала А. Ришелье: «Напишите семь слов, каких хотите, я из этого выведу вам уголовный процесс, который должен кончиться смертной казнью»[40].
Итак, устав «Земли и воли», а затем и «Народной воли» регламентировал поведение революционеров после ареста лишь в принципе. Александр Михайлов в дни процесса «20-ти» передал из тюрьмы товарищам совет дополнить слишком общее уставное предписание «определенным планом единообразного поведения на дознании и суде»[41]. Выработать такой план народовольцы не успели. Однако революционная этика 70—80-х годов восполняла недосказанное в уставах столь же обязательными, хотя и неписаными правилами. Так, подать прошение о помиловании в 70-е годы уже «считалось позором»[42]. Н.С. Тютчев свидетельствовал, что, «начиная с долгушинцев, всякий, плохо державший себя на следствии, считался предателем и изгонялся из революционной среды»[43].
Сложившийся таким образом уже к началу 80-х годов кодекс поведения революционера перед карателями в главных чертах (хранить верность революционному знамени, не раскаиваться, не выдавать товарищей, не просить о помиловании) сохранял силу вплоть до победы Октября. Например, II съезд РСДРП в специальной резолюции «О показаниях на следствии» рекомендовал, как это делали в свое время «Земля и воля» и «Народная воля», «всем членам партии отказываться от каких бы то ни было показаний на жандармском следствии»[44]. Своеобразно канонизируя традицию, заложенную в 1870-е годы, Всесоюзное общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев, членами которого были наряду с народовольцами Н.А. Морозовым, В.Н. Фигнер, М.Ф. Фроленко, А.В. Якимовой большевики-ленинцы К.Е. Ворошилов, М.И. Калинин, Г.К. Орджоникидзе, И.В. Сталин и другие, записало в своем уставе, что «не могут быть членами Общества: а) совершившие деяния, противоречащие революционно-социалистической этике; б) подавшие прошение о помиловании и заявление о раскаянии, выдаванцы и оговаривавшие товарищей»[45].
Предыдущая |
Содержание |
Следующая