На процессе ишутинцев обвиняемые вели себя большей частью еще по старинке: из 19 выступавших с последним словом 13 заявили о раскаянии и просили милосердия[1]. Сам Н.А. Ишутин еще до суда в письме на имя кн. П.П. Гагарина открещивался от причастности к выстрелу Каракозова: «Во многом я виноват перед моим государем, но не виноват в преступлении моего брата... Я никогда ни за какие земные блага не согласился бы принять участие в преступлении против своего государя, даровавшего миллионам свободу»[2]. На суде же он не только оправдывался, но и оговаривал товарищей, преимущественно тех (О.А. Моткова, Н П. Страндена и др.), кто показывал против него, по принципу «кто выдает, того выдавать»[3]. Даже Каракозов, который и на следствии, и на суде вел себя героически, никого не выдавал (назвал только И.А. Худякова и А.А. Кобылина, но не по малодушию, а под тяжестью улик, и, как предполагает В.Г. Базанов, с расчетом «отвести удар» от московского центра «Организации»[4]), даже он после суда просил у царя «прощения, как христианин у христианина и как человек у человека»[5]. Особенно же грешили раскаянием и оговорами О.А. Мотков, К.Ф. Кичин, О.В. Малинин.
Н.С. Тютчев утверждал, будто все ишутинцы, кроме П.Ф. Николаева, «позорно вели себя в дни отчета за свою деятельность». Это неверно. С достоинством держались на процессе ишутинские лидеры И.А. Худяков, Н.П. Странден, Д.А. Юрасов[6]. Исключительную стойкость проявил рядовой член «Организации» П.П. Маевский. «Все способы, имевшиеся в Следственной комиссии, были ничтожны перед неслыханным упорством этой личности»[7], — свидетельствовал член комиссии ген. П.А. Черевин. И на суде каратели долго бились с Маевским, напуская на него словоохотливых свидетелей, но Маевский ни в чем не раскаялся и никого не оговорил[8]. Что касается Николаева, то, по свидетельству Д.В. Стасова, этот «очень пылкий, горячий, умный и развитой молодой (22 лет. — Н.Т.) человек... стал развивать социалистические теории и, между прочим, говорил, что вопрос о цареубийстве — вопрос философско-политический, что теорию об этом развивали очень многие знаменитые ученые уже в средние века, например знаменитый Кампанелла и еще такие-то и т. д. ... Гагарин насилу остановил его, стараясь замять его речь»[9]. В официальном отчете речь Николаева скомкана, «социалистические теории» опущены, все ссылки на «знаменитых ученых», на Кампанеллу и других изъяты. Но сохранились смелые рассуждения Николаева в защиту казни Людовика XVI («я не считаю членов Конвента кровожадными тиграми, а считаю, что они поступали так, как могли поступить») и даже цареубийства вообще (хотя и «не имеет смысла в большей части случаев», все же «иногда может послужить в пользу революции»)[10].
Вообще, к чести ишутинцев, надо отметить, что они в большинстве своем искусно сбивали карателей со следа, отрицая существование террористической группы «Ад», а наличие «Организации» хотя и признавали, но лишь с целью «перемены экономического быта», как объясняли Ишутин, Юрасов, Странден, М.Н. Загибалов, П.Д. Ермолов и др.[11] Главное же, они сумели утаить от следствия петербургское революционное подполье, которое было, как доказывают советские историки, весьма многолюдным[12]. Из его участников, арестованных по делу Каракозова, улик для предания суду хватило только против троих: Худякова, Кобылина и А.М. Никольского, причем последние двое были судом оправданы.
Тем не менее, на взгляд революционеров 1870-х годов, ишутинцы во многом (прежде всего в отношении к власти) вели себя предосудительно. Резкий отзыв о них «семидесятника» Н.С. Тютчева нам понятен, хотя он и грешит некоторыми преувеличениями. Тютчев не просто выбранил ишутинцев, но и попытался объяснить их слабость, отметив две главные причины. Во-первых, ишутинцам «пришлось отвечать не за свою деятельность, а внезапно встать к ответу за деяние, не учитывавшееся ими (разве как возможное в отдаленном будущем!), но грозившее непосредственным лишением жизни. К этому они готовы не были (к каторге — да, но не к виселице!), и страх смерти обуял юношей в молчании их одиночек... Второе: новизна следствия, приемов его, отсутствие у тогдашней молодежи выработанных способов держать себя на следствии (что нашему поколению дал опыт предшественников!), отсутствие еще твердо установившегося общественного мнения в революционной среде, вполне отрицательно относящегося к лицам, выдавшим кого-либо на следствии, и т. д.»[13].
Можно добавить к этим объяснениям Тютчева еще два. С одной стороны, ишутинцы поддавались (хотя и меньше, чем их предшественники) «обаянию власти», а с другой стороны, за ними, как в свое время за декабристами и петрашевцами, не было революционного класса, который мог бы служить им опорой. Правда, ишутинцы были уже представителями нового, разночинского поколения революционеров. Они и по происхождению, и по убеждениям были дальше от господствующего класса и ближе к народу, чем декабристы или петрашевцы. Но тот факт, что действовать им довелось в обстановке глубокого спада революционной борьбы, когда стала ясной иллюзорность надежд «революционеров 61-го года» на крестьянское восстание, — этот факт, конечно, деморализовал их «в молчании одиночек» перед угрозой судебной расправы с ними.
Следующий крупный процесс — «нечаевцев» [Суд над участниками организации С. Г. Нечаева «Народная расправа» (79 обвиняемых) проходил в петербургской судебной палате с 1 июля по 11 сентября 1871 г. Сам Нечаев был арестован позднее и судился отдельно (в московском окружном суде) 8 января 1873 г.] — отделяют от процесса ишутинцев всего пять лет, но за это время в революционной этике, и главным образом в отношении революционеров к власти, произошел существенный сдвиг. Послекаракозовская реакция не столько запугала, сколько ожесточила недовольных, особенно разночинную молодежь, которая все решительнее пополняла кадры освободительного движения, оттесняя дворян с первого плана на второй. К началу 70-х годов в революционную борьбу вступило уже новое поколение, более демократичное по составу и боевое по духу, чем все предыдущие. На процессе «нечаевцев» из 79 подсудимых 42 родились в 1847—1854 гг. (это годы рождения основного ядра «чайковцев», «москвичей», второй «Земли и воли», «Народной воли», «Черного передела»), тогда как из 36 подсудимых — ишутинцев был только один, родившийся в 1847 г. (Ф.П. Лапкин), а все остальные — старше. Начавшийся в исходе 60-х годов новый революционный подъем окрылял борцов даже под арестом, в неволе, а разрешенная с 1871 г. впервые в России состязательность, печатная гласность, публичность политических дел дополнительно стимулировала их стойкость («На людях и смерть красна!») и активность.
Процесс «нечаевцев» стал первым в стране многолюдным политическим процессом, на котором подавляющее большинство подсудимых выступило, с точки зрения революционной этики, безупречно[14]. Если не считать В.В. Александровской, которая играла в деле «нечаевцев» особую, до конца не ясную, но, вероятно, провокационную роль, ни один из них не погрешил на суде против товарищей, не раскаялся и не просил снисхождения. Напротив, со скамьи подсудимых они обвиняли тот режим, именем которого судились, положив таким образом начало традиции, развитой после них деятелями «хождения в народ» и особенно народовольцами.
В то время как суд пытался заострить общее внимание на убийстве И.И. Иванова и цинизме нечаевского «Катехизиса революционера», подсудимые выдвигали на первый план глубокие общественные вопросы, давая понять, что в России при существующих условиях революционная борьба неизбежна и неистребима. Программных речей они не произносили, но в объяснениях и на следствии, и на суде подчеркивали, что их толкает в революцию «любовь к народу» и «благодатная злоба» к его угнетателям (П.М. Кошкин)[15], что цель их тайного общества — «улучшение народного благосостояния» (Д.А. Енкуватов)[16], «возможное благосостояние всех и каждого» (В.И. Лунин)[17] и что ради этого никто из них, как выразился П.Г. Успенский, «никогда и не задумался бы пожертвовать своей жизнью»[18].
С той же страстью подсудимые обличали жандармский произвол, усилия властей «задавить проблески мысли»[19], неоправданные, наугад, репрессии, которые «только сильнее раздражают и сближают тех, против кого они направлены»[20]. Юная Александра Дементьева политически зрело выступила по «женскому вопросу», указав на бесправие женщин как на фактор, непрестанно вооружающий их против правительства[21]. В 1886 г. газета «Общее дело» заслуженно помянула эту речь как «первое свободное и мужественное слово, публично обращенное русской женщиной к ее политическим судьям»[22].
Перепечатанные почти всеми русскими газетами судебные выступления «нечаевцев» сильно пошатнули тот взгляд на них (как на головорезов, для которых нет ничего святого), что вдалбливали в сознание общества власти и реакционная пресса. Что же касается дел и документов самого Нечаева, то в ходе процесса из объяснений подсудимых и адвокатов стала очевидной глубокая пропасть между Нечаевым и «нечаевцами».
Выяснилось, что «нечаевцы» шли за Нечаевым единственно с целью посвятить себя делу освобождения народа, т. е. из «прекрасных, преблагородных» (как сказал на процессе адвокат В.Д. Спасович[23]) побуждений. О мистификации, иезуитстве, безнравственности они, как правило, даже не знали (в одном Нечаев их обманул, другое скрыл). В частности, на суде было установлено, что пресловутый «Катехизис революционера» вообще не читался в организации именно потому, что «если бы читался, то произвел бы самое гадкое впечатление»; сам Нечаев никому не внушал, «что людей нужно надувать (§ 14 и 19 «Катехизиса». — Н.Т.), потому что в таком случае кто же бы согласился, чтобы его заведомо надули?»[24]. Кроме Спасовича, все это разъясняли на суде сами подсудимые: И.Г. Прыжов, И.И. Флоринский, В.Ф. Орлов, Е.X. Томилова, Ф.Ф. Рипман, Е.И. Беляева и др. П.Г. Успенский категорически заявил, что газета Нечаева «Народная расправа» «своими нелитературными формами Произвела самое отвратительное впечатление» на «нечаевцев», «с нею никто не соглашался»[25].
Именно на процессе «нечаевцев» обнаружилась вся предосудительность нечаевщины и ее чуждость исконным началам революционной этики. Гласно вскрыв коренное различие между идеалами «нечаевцев» и методами нечаевщины, процесс, таким образом, «не утопил революционеров в нечаевской грязи, как надеялось правительство, затевая публичный процесс, напротив, он смыл с них эту грязь»[26].
Но революционеры не просто отвергли макиавеллизм нечаевщины, они извлекли из ее опыта практический урок («ни в коем случае не строить революционную организацию по типу нечаевской»[27]) и еще больше прежнего стали заботиться о нравственной чистоте движения. Принцип «цель оправдывает средства», находивший одобрение у ишутинцев [28], а Нечаевым возведенный в абсолют, теперь был ограничен «весьма простым трюизмом: кроме тех средств, которые подрывают самую цель»[29]. Первые три-четыре года после процесса «нечаевцев» русские революционеры во избежание рецидива нечаевщины даже перегибали палку; под флагом борьбы с «генеральством», подобным нечаевскому, доходили до анархистского отрицания всех и всяких авторитетов, поскольку, мол, власть вообще портит людей так, что если бы ею распоряжались ангелы, «у них довольно скоро выросли бы рога»[30].
Впрочем, и мнивший себя революционным «генералом» С.Г. Нечаев к официальной власти относился с презрением, что он и доказал в характерной для него нарочито грубой, аффективной манере на суде по его делу. Официальный отчет гласит: «Спрошенный по обстоятельствам настоящего дела обвиняемый Нечаев заявил, что он не желает давать никаких показаний и не отвечал ни на один из предложенных ему вопросов»[31]. Когда его приводили в зал, он, по наблюдению генерала И.Л. Слезкина, «сидел большею частью задом к судейскому столу»[32]; в ответ на вопрос председателя, что он скажет в свое оправдание, подчеркнул: «Я считаю унизительным для своего имени защищаться от клеветы, очевидной для всех»[33]; после оглашения приговора заметил: «Это Шемякин суд»[34], а когда его в последний раз выводили из зала, крикнул: «Да здравствует Земский Собор! Долой деспотизм!»[35] Председатель суда в напутствии присяжным вынужден был признать: «Еще ни разу безумец не дозволил себе на суде высказывать того, что высказал этот человек»[36].
С той же дерзостью Нечаев вел себя и на эшафоте при исполнении над ним обряда гражданской казни, и в склепе Алексеевского равелина, где он собственной кровью писал на стене заявления-протесты; шефу жандармов А.Л. Потапову, который пригрозил было ему телесным наказанием, дал пощечину; кончил же тем, что распропагандировал стражу и только вследствие предательства (Л.Ф. Мирского) власти помешали ему осуществить то, что не удалось никому ни до, ни после Нечаева — побег из Алексеевского равелина[37].
Мужественное поведение Нечаева на суде и в заключении дало повод некоторым исследователям (П.Е. Щеголев, А.И. Гамбаров, Людвик Базылёв) попытаться реабилитировать его как историческую личность. Такая реабилитация была бы неправомерной, ибо нечаевщина остается нечаевщиной, и ответственность за нее лежит на Нечаеве.
Стойко держались почти все подсудимые на политических процессах 1871—1876 гг., которые можно назвать условно малыми процессами. Дело в том, что революционное движение с 1871 до 1874 г., будучи в стадии накопления сил, не проявлялось так открыто и не давало властям повода судить столько людей, как в 1869—1871 гг., а участники массового «хождения в народ» 1874 г. после долгого дознания и следствия пошли под суд главным образом лишь в 1877—1878 гг. Поэтому за 1871—1876 гг. царизм устроил сравнительно немного политических процессов (24), причем, как правило, малолюдных: самым крупным из них оказался долгушинский (12 подсудимых), а на 18 процессах судилось по одному человеку. Всего за 24 процесса прошел перед судом 51 человек, т. е. меньше, чем по одному делу «нечаевцев». Общей чертой их поведения перед карателями была верность утверждавшейся в практике политических процессов традиции непримиримого, без малодушия и раскаяния, противоборства врагу.
На процессе долгушинцев только 18-летний Ананий Васильев после двухмесячного запирательства был сломлен моральными (возможно, и физическими) пытками и дал «вполне чистосердечные показания», стоившие ему тяжелого нервного припадка и умопомешательства[38]. Все остальные долгушинцы на дознании и следствии от всего отпирались («с доходящею до дерзости, так сказать, фанатическою стойкостью совершенно отказываются давать какие-либо показания», — доносил о них в III отделение начальник московского ГЖУ[39]), а на суде, после того как были пущены в ход признания Васильева а свидетельницы Аграфены Долгушиной, ограничивались малозначащими уклончивыми объяснениями.
Правда, шестеро долгушинцев (сам А.В. Долгушин, а также Л.А. Дмоховский, Н.А. Плотников, И.И. Папин, Д.И. Гамов и тот же Ананий Васильев) после суда подали на высочайшее имя прошения «о смягчении наказания»[40], но, если не считать Васильева, который и здесь повел себя «вполне чистосердечно», они сделали это из чисто юридических соображений, лишь отчасти поступившись своей революционной совестью. Во-первых, прошения были составлены не по форме — без достаточных верноподданнических заверений: Долгушин, Дмоховский и Плотников вообще не выразили ни слова раскаяния, а Папин и Гамов неопределенно посетовали на «преступность мечты» и «легкомысленность поступка». Понятно, почему царь смягчил наказание только Васильеву, а все остальные прошения оставил без последствий[41].
Во-вторых, и это главное, после приговора в окончательной форме, на эшафоте при исполнении обряда гражданской казни и затем в каторжном централе все долгушинцы вели себя мужественно. Шеф жандармов А.Л. Потапов в специальном докладе царю о гражданской казни долгушинцев сообщал, что Папин и Гамов отказались целовать крест, Дмоховский «все время улыбался», а Плотников, пока стоял у позорного столба, не переставал восклицать: «Долой царя, долой аристократов, мы все равны, да здравствует свобода!» «Приказано было бить барабанам, которые мало заглушали его голос»[42].
Так же смело держались на эшафоте гражданской казни осужденные по делу В. М. Дьякова. Сам Дьяков, когда сходил с эшафота, крикнул, перекрывая грохот четырех барабанов: «Долой деспотизм! Да здравствует свобода!»[43] Кстати, и на суде Дьяков, а также его товарищ А.И. Сиряков не давали никаких объяснений, заявили, что не желают отвечать на вопрос о виновности, отказались от защиты (на том основании, что «в числе свидетелей выступили три агента сыскной полиции») и от последнего слова[44]. Шеф жандармов доносил царю, что Дьяков и Сиряков «во все время заседания суда держали себя дерзко и неприлично»[45]. Из восьми подсудимых на процессе Дьякова — Сирякова только двое распропагандированных солдат (Трофим Зайцев и Юрий Янсон) дали откровенные показания.
Не пасовали обвиняемые перед карателями и на других процессах 1871—1876 гг. Помощнику присяжного поверенного Е.С. Семяновскому и военному писарю Степану Богданову за революционную пропаганду среди «нижних чинов» Главного штаба и за стойкость на суде ОППС вынесло жесточайший приговор — 12 лет каторги, а после суда тюремные власти «усердно предлагали» осужденным подать прошение о помиловании, заверяя, что у них «очень много шансов» быть «помилованными совершенно»[46]. И Семяновский и Богданов отказались просить о помиловании наотрез и ушли на каторгу, как сказал бы Герцен, «с святою нераскаянностью». «Храбро и с достоинством», по выражению корреспондента «Вперед!», вел себя на суде народник-пропагандист лесничий Александр Альбов[47]. Ни в чем не сознавались и никого не выдавали студент Михаил Державин (родной внук поэта Г.Р. Державина)[48], сельский учитель Иван Розанов, выпускники гимназий Михаил Терентьев и Александра Бутовская, железнодорожный служащий Никифор Аникеев.
В дополнение к трагедии Анания Васильева можно отметить как исключения лишь три-четыре случая, когда осужденные на процессах 1871—1876 гг. раскаивались и просили о монаршем милосердии. Так поступили пропагандист-народник Виктор Телье[49] и солдат Трофим Зайцев. При неясных обстоятельствах подал всеподданнейшее прошение о помиловании (заклиная царя «простить заблудшего») рабочий-революционер Марк Малиновский, который и на следствии и на суде держался героически. Наконец, о «снисхождении» (без раскаяния, со ссылкой на болезнь родителей) просил царя студент Николай Гончаров[50]. На суде он вел себя странно: объяснял, что был удручен личными неурядицами (развод с молодой женой и пр.) и напечатал-де революционную прокламацию только ради того, чтобы навлечь на себя кару властей и «пойти на каторгу в Сибирь»[51]. С.Н. Валк не без оснований предположил, что Гончаров придерживался такой тактики из конспиративных соображений[52]. Действительно, хотя Гончаров был уличен в сношениях с «чайковцами» (М.А. Натансоном, С.Л. Перовской, А.И. Корниловой и др.), он никого не выдал. Товарищ министра юстиции, резюмируя дело, доложил министру: «Пособников Гончарова не открыто»[53].
Итак, на процессах 1871—1876 гг. подсудимые, как правило, держались стойко при всех обстоятельствах, будь то тюрьма, скамья подсудимых, эшафот гражданской казни или каторжный централ. Вместе с ростом силы освободительного движения росло у его борцов сознание революционного достоинства, более гордыми и непримиримыми становились их отношение к власти и взгляд на то, как вести себя в царском плену. Начиная с процесса «нечаевцев», русские революционеры стали превращать политические процессы в арену борьбы против существующего строя, а скамью подсудимых — в революционную трибуну. Однако на малых процессах 1871—1876 гг. пример «нечаевцев», хотя он и был воспринят и поддержан, не получил дальнейшего развития. Стойкость революционеров перед царским судом выражалась тогда большей частью еще в пассивных формах (отказ от показаний и защитительных речей, а также от услуг адвокатов, бойкот суда, протесты против беззакония). Принцип открыто провозглашать со скамьи подсудимых свою принадлежность к революционной партии и выступать от ее имени с программными речами в 1871—1876 гг. еще не был принят обвиняемыми на вооружение. В этом смысле не представлял исключения и процесс «нечаевцев», где весьма развернутые объяснения подсудимых все же не являлись программными, а сознание в принадлежности к обществу «Народная расправа» было вынужденным (под тяжестью улик) и не имело характера вызова, революционной демонстрации.
Значительно дальше в противоборстве карателям пошли обвиняемые на больших процессах 1877—1878 гг. Всего за те годы политических процессов в России было 31. Кроме двух дел о «террористах» (В.И. Засулич и И.М. Ковальского), на всех остальных судились пропагандисты, а из 29 дел о пропагандистах 25 продолжали ряд столь характерных для 1871—1876 гг. малых процессов и по числу подсудимых, и по значимости дел. Малые процессы 1877— 1878 гг. имели те же особенности, что и дела 1871 — 1876 гг., но были менее заметны, поскольку терялись рядом с большими по масштабам и значению политическими процессами, которые заслуженно сосредоточивали на себе внимание современников.
Таких процессов за 1877—1878 гг. прошло всего четыре (участников Казанской демонстрации, «50-ти», «Южнороссийского союза рабочих» и «193-х»), но судились на них 282 человека, тогда как на всех 25 малых процессах — 65 человек. Каждый из больших процессов вызывал столь живые отклики (а два из них — «50-ти» и «193-х»—к тому же так долго длились), что едва переставал быть злобой дня один процесс, как начинался другой. Эти процессы воздействовали на политическую жизнь страны вообще и на революционное движение в особенности сильнее, чем все, бывшие ранее. Именно на них и сложилась окончательно в активе русских революционеров традиция понимания и, главное, использования политических процессов как особого фронта революционной борьбы.
Правда, на первом из больших процессов (по делу о Казанской демонстрации) подсудимые еще не выделялись особой активностью. Процесс сам по себе был весьма значим. Царизм судил на нем «первую социально-революционную демонстрацию в России»[54]. Но состав подсудимых оказался здесь почти целиком случайным. Хотя в демонстрации участвовали все руководители «Земли и воли» (в частности, М.А. Натансон, Александр Михайлов, Г.В. Плеханов, Вера Фигнер) и передовые рабочие (Степан Халтурин, Петр Моисеенко, Алексей Петерсон), никого из них арестовать не удалось. Полиция принялась бить и задерживать всех попадавшихся ей на Казанской площади под руку, ориентируясь главным образом на студенческие пледы и курсистские шапочки.
Было арестовано 20 мужчин и 11 женщин, в том числе благонамеренные обыватели и даже агенты сыска, загримированные «под студентов» (настолько удачно, что городовые избили их «жесточайшим образом в первую очередь»)[55]. Когда выяснилось, кто они такие, пришлось их освободить. Суду было предано 17 мужчин и 4 женщины, все — революционно настроенные молодые люди (от 16 до 24 лет), но лишь один из них (А.С. Емельянов) входил в основной кружок «Земли и воли», и только пятеро (тот же Емельянов, Я.С. Потапов, Я.Е. Гурович, В.Я. Иванов, Ф.И. Шефтель) являлись участниками демонстрации.
При таком составе подсудимых нельзя было ждать от них на процессе боевых революционных выступлений. Все они держались на суде тактики запирательства. Юридическая шаткость обвинения побуждала их выбрать именно эту тактику как реальное средство «вывернуться» из дела. Поэтому они часто вмешивались в судебное разбирательство, опровергая путаницу и предвзятость обвинительного акта (особенно настойчивы были Емельянов, А.Н. Бибергаль, Н.Я. Фалин, М.Г. Григорьев), смонтированного большей частью из показаний тех, кто избивал и арестовывал обвиняемых. С той же целью 13 из них подали кассационные жалобы на приговор суда, отметив, что суд подвел обвиняемых под ст. 250 Уложения о наказаниях («восстание скопом») искусственно, в насилие над буквой и духом закона. Сенат основательно потрудился, чтобы выработать решение от 7 марта 1877 г. — мудреную эквилибристику статьями законов, которая позволяла оставить жалобу «казанцев» и впредь все подобные ей без последствий[56].
Главное, все «казанцы» держались стойко. Никто из них никого не выдавал. Шестнадцатилетняя Фелиция Шефтель признала, что в демонстрации участвовали ее знакомые, но на предложение первоприсутствующего «кого-нибудь назвать» ответила: «Не желаю»[57]. На оглашении приговора подсудимые, как явствует из агентурного донесения, «держали себя дерзко, причем особенно выделялись Чернавский и Бибергаль, почти все время не перестававшие смеяться»[58]. Вообще подсудимые относились к суду как бы свысока, оставив у «одной из русских наиболее известных знаменитостей», как писал об этом корреспондент «Вперед!», такое впечатление, «что они одни тут порядочные люди, суд же, прокуратура и прочие — все какое-то «жулье», сброд, с которым им по воле судьбы приходится разговаривать»[59].
После суда только один из обвиняемых (И.А.Гервасий) просил о смягчении наказания[60]. А между тем наказание было очень жестоким: шесть человек пошли на каторгу от 6 лет 8 месяцев (юная — несовершеннолетняя! — Шефтель) до 15 лет (Емельянов, Чернавский, Бибергаль). «Пятнадцать лет каторги за демонстрацию, мирную, невооруженную,— писал об этом в 1926 г. на страницах «Правды» М.Н. Покровский, — этому едва поверят даже люди, пережившие репрессии Столыпина, даже помнящие эпоху Плеве»[61].
Таким образом, «казанцы» хотя и не прибавили ничего нового к нормам поведения обвиняемых перед царским судом, все же, во-первых, достойно поддержали, сделали еще более устойчивой традицию противоборства карателям, а главное, показали на своем примере, что этой традиции стойко держатся даже рядовые борцы и что, стало быть, мужает нравственно движение в целом. Новыми гранями обогатили эту традицию герои следующего, еще более крупного процесса «50-ти», который начался через три недели после суда над «казанцами»[62]
В отличие от «казанцев» среди «50-ти» не было случайных лиц. Все они либо принадлежали к «Всероссийской социально-революционной организации» («москвичей») — 42 человека были ее членами, либо сотрудничали с ней, причем на скамье подсудимых оказался полный состав руководящего ядра организации (С.И. Бардина, И.С. Джабадари, П.А. Алексеев, Г.Ф. Зданович, Л.Н. Фигнер, сестры Любатович и др.). Поэтому и выступали они на процессе так сплоченно и зрело.
Еще до начала суда, а затем уже на суде, «пока длился обычный опрос обвиняемых о летах, звании и прочем», подсудимые согласовали общую линию поведения и условились отрицать наличие между ними организации[63], чтобы не дать карателям лишнего шанса проникнуть в ее тайны и тем самым обнаружить ее слабость. По опыту прежних процессов и на собственном примере, как только прочли обвинительный акт, «москвичи» поняли, что суд над ними будет сугубо пристрастным, и применили против него тактику активного бойкота и разоблачения. Одиннадцать из них отказались от защиты и от каких бы то ни было показаний, подчеркнув, что они «считают самый суд одной комедией, так как приговор уже давно заранее готов»[64]. Но при этом они договорились выступить вместо защитительных с программными речами и даже согласовали между собой, чтобы не повторять друг друга, содержание речей[65].
9 марта 1877 г. после речей защитников слово на процессе «50-ти» получили обвиняемые, отказавшиеся от защиты. Первой выступила Софья Бардина[66]. Она провозглашала со скамьи подсудимых революционную программу, пункт за пунктом очищая их от клеветы обвинения: «право рабочего на полный продукт его труда»; «анархическое устройство общества», но не в смысле «беспорядка и произвола», а в смысле «отрицания той утесняющей власти, которая подавляет всякое свободное развитие общества»; «уничтожение привилегий, обусловливающих деление людей на классы»; «всеобщее счастье и равенство». «Это может показаться утопичным, — заявила Бардина, — но во всяком случае уж кровожадного-то и безнравственного (как представлял это обвинитель. — Н.Т.) здесь ничего нет».
Вся речь Бардиной была проникнута верой в правоту и неодолимость революционного движения. Вот ее заключительные слова: «Преследуйте нас — за вами пока материальная сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила Идей, а идеи — увы! — на штыки не улавливаются!» То была первая в стенах царского суда программная революционная речь. Знаменательно, что произнесла ее женщина.
Вслед за Бардиной выступили с революционными речами Г.Ф. Зданович, М.Н. Чекоидзе, В.П. Александров, А.К. Цицианов, А.Е. Гамкрелидзе, рабочие Семен Агапов и Филат Егоров. Все они демонстративно засвидетельствовали свою верность идеалам народнического социализма. Наиболее емко («полнейшая самостоятельность и автономия общин, владеющих землею и всеми орудиями производства сообща, при свободе труда и обязательности его для каждого индивидуума») формулировал эти идеалы Зданович. Он же по примеру Бардиной указал «на всю законность социально-революционного движения и на то в особенности, что одна народная партия имеет будущее как потому, что представляет интересы большинства, так и потому, что она стоит на высоте развития передовых идей нашего времени... Победа ее несомненна»[67].
Последним в памятный для русского освободительного движения день 9 марта 1877 г. на процессе «50-ти» выступил московский ткач Петр Алексеев. Его историческая, хорошо известная, неоднократно бывшая предметом специального изучения[68] речь по содержанию не являлась программной. Алексеев говорил о тяготах «первобытного положения» экономически закабаленной и политически бесправной, «всеми забитой, от всякой цивилизации изолированной» рабочей массы, несколько раз подчеркнув: «Мы крепостные!» Но революционный пафос всей речи и в особенности ее заключительное предсказание: «...подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»[69] — придавали ей агитационно-программный характер.
Как идейный памятник эпохи речь Алексеева показательна в двояком отношении. С одной стороны, в ней выражен народнический взгляд на рабочий класс лишь как на часть «крестьянского народа» и оттенена роль народнической интеллигенции как наставника и организатора рабочих («она одна, не опуская рук, ведет нас... пока не сделает самостоятельными проводниками к общему благу народа»[70]). Для 70-х годов, когда пролетарская струя еще не выделилась из общего потока народничества, такой взгляд был в порядке вещей.
С другой стороны, речь Алексеева как первое публичное политическое выступление представителя нарождавшегося российского пролетариата уже свидетельствовала, что передовые рабочие начинают сознавать историческое предназначение своего класса. Прямо говорят об этом заключительные слова речи, которые В.И. Ленин назвал «великим пророчеством русского рабочего-революционера...»[71]. Заметим, что речь Алексеева, а также выступления на процессе «50-ти» других рабочих прозвучали в то время, когда готовился суд уже над целой (первой в России) организацией революционного пролетариата — «Южнороссийским союзом рабочих».
Сплоченность подсудимых на процессе «50-ти» во многом определяла ход процесса. Сильные увлекали тех, кто был послабее. Даже те из них, у кого следователи вырвали «откровенное сознание», здесь, на суде, воодушевившись поддержкой товарищей, «все, — как это признал прокурор, — отказались от прежних объяснений»[72]. Неграмотный рабочий Василий Ковалев при этом сообщил, что на следствии он «находился во время всех допросов всегда пьяным и поили его те, кто допрашивал»[73]. Мужество и стойкость товарищей по скамье подсудимых так потрясли Ковалева, что в последнем слове он заявил: «Я не был пропагандистом. Теперь, здесь, на суде, я сделался пропагандистом. И теперь, господа судьи, если вы меня взяли, то держите крепко, не выпускайте, потому что, если выпустите, я буду знать, что делать»[74].
В общем, хотя на следствии кое-кто из обвиняемых по делу «50-ти» отступил перед карателями до «откровенности», на скамье подсудимых все пятьдесят держались с точки зрения революционной этики безупречно. Приговор, еще более жестокий, чем по делу «казанцев» (15 человек, включая шесть женщин, были осуждены на каторгу), никого из них не сломил. Вера Фигнер правильно отметила в свое время, что из всех многолюдных политических процессов в царской России «ни один процесс не был таким стройным, ни в одном не было такой идеалистической цельности, как в этом»[75]. Поданное через 2,5 месяца после суда единственное прошение о помиловании Николая Васильева[76], конечно, диссонирует c этой «идеалистической цельностью», но вполне объяснимо, поскольку Васильев в то время был поражен тяжелым душевным расстройством, которое уже на следующий год свело его в могилу.
Итак, на процессе «50-ти» революционеры впервые в России превратили скамью подсудимых в трибуну для провозглашения и обоснования революционной программы, хотя и выступали при этом в духе характерного для первой половины 70-х годов организационного анархизма, не от лица своей организации, а от имени «пропагандистов» вообще (Бардина), «народной партии», под которой явно подразумевались все борцы за интересы народа (Зданович), от имени всего «рабочего люда» (Алексеев, Агапов, Егоров). Все их речи несли на себе печать типичного для тех лет народнического аполитизма. Бардина и Зданович прямо указывали, что русские революционеры отнюдь не стремятся к «политическому coup d'etat» (государственному перевороту)[77], а другие ораторы, хотя и не сочли нужным афишировать свой аполитизм, политических требований тоже не выдвигали, делая упор на необходимости «социальной революции». Тем не менее безусловное осуждение и отрицание существующего режима каждым из них и в особенности «великое пророчество» Петра Алексеева давали всем выступлениям героев процесса «50-ти» объективно политическую направленность.
Еще активнее выступили подсудимые на процессе «193-х». По масштабам дела и числу обвиняемых то был самый крупный судебный процесс в царской России, «процесс-монстр», как назвали его современники. Царизм судил на нем массовое «хождение в народ» 1874 г.[78].
Большая часть подсудимых еще до начала процесса согласовала линию своего поведения, поставив ее в зависимость от характера суда. В том случае, если суд будет гласным, открытым, подсудимые намеревались использовать его как трибуну для революционной агитации (62 из них отказались от услуг адвокатов, чтобы самим выступить с защитительными речами[79]). Если же суд будет закрытым, они решили бойкотировать его[80].
Власти со своей стороны, опасаясь под впечатлением процесса «50-ти» широкой гласности, нашли возможным сделать процесс «193-х» ни закрытым, ни открытым. Он был объявлен публичным, но для него избрали тесное помещение, в которое допускалась по именным билетам лишь проверенная «публика». Подсудимые, как только процесс открылся, разоблачили эту профанацию гласности. Ипполит Мышкин от их имени протестовал: «За двойным рядом жандармов примостились три-четыре субъекта. Неужели это та самая хваленая публичность, которая дарована новому суду?..» Невзирая на окрики первоприсутствующего («Довольно! Довольно!»), Мышкин закончил свое заявление такими словами: «Мы глубоко убеждены в справедливости азбучной истины, что света гласности боятся только люди с нечистой совестью, старающиеся прикрыть свои грязные, подлые делишки, совершаемые келейным образом. Зная это и искренно веря в чистоту и правоту нашего дела... мы требуем полной публичности и гласности!»[81]
Судьям было высочайше приказано оставить это требование без внимания. Более того, чтобы облегчить расправу над подсудимыми, разобщить их, лишить сплоченности, столь опасной (как показал процесс «50-ти») для карателей, суд поделил их на 17 групп для раздельного разбирательства дела «ввиду недостаточности помещения»[82].
Подсудимые ответили на это юридическое шулерство самым энергичным протестом: 120 из них бойкотировали суд, т. е. заявили, что отказываются являться на его заседания (их назвали «протестантами»), и только 73 человека, прозванные в отличие от них «католиками», согласились участвовать в суде. Бойкот суда «протестанты» мотивировали так: «Останемся чисты в глазах России. Она видит, что не мы дрогнули перед гласностью... а враг наш. Она видит, что, убедившись в невозможности употребить суд как средство дать ей отчет в наших действиях и разоблачить перед нею действия нашего и ее врага, мы прямо и открыто плюнули на этот суд»[83]. При этом каждый из 120 «протестантов» не только заявил о непризнании суда, но и сопроводил свое заявление смелыми обличительными репликами. Так, Сергей Синегуб сказал: «Мы не доверяем суду, не признаем его и требуем оставить нас в наших камерах, где мы по три и четыре года ждали с таким нетерпением хоть сколько-нибудь приличного суда и — не дождались!»[84] Софья Лешерн на вопрос о виновности отрезала: «Я не желаю отвечать суду, основанному на произволе и насилии»[85] «Что же касается той наглой клеветы, которою наполнен обвинительный акт, — подчеркнула Екатерина Брешко-Брешковская,— то я заявляю, что она вполне достойна представителей подобного суда, и на нее я отвечаю полнейшим презрением!»[86]. Александр Артамонов высказал догадку, что «приговоры особого присутствия составляются в III отделении и что по этой причине Особое присутствие скрывается от лица всего мира»[87], а Феофан Лермонтов насмешливо предложил сенаторам «вместо всего другого лучше прочитать сегодня же окончательный приговор, который, вероятно, уже давно заготовлен у суда»[88].
Почти полторы сотни «протестантов» держались правила «один — за всех, все — за одного». Когда первоприсутствующий К.К. Петере прервал вызывающе дерзкое заявление Ивана Чернявского окриком «Довольно!», обвиняемые с мест потребовали: «Слушайте, когда вам говорят!» Петерc дослушал Чернявского до конца и только потом распорядился вывести его из зала. Тогда все «протестанты» дружно поддержали своего товарища возгласами: «Всех уводите! Мы все не признаем суда! К черту суд!»[89] Первоприсутствующий вынужден был удалить всех подсудимых и закрыть заседание. Такие сцены продолжались до тех пор, пока «протестантов» вообще не перестали приводить в суд. Ничего подобного в истории царского суда не было ни до, ни после этого процесса.
Власти, озлобленные столь досадным для них оборотом дела, не решились печатать отчеты о ходе суда. «Известия о судебном следствии стали передаваться в совершенно бессмысленном по своей краткости виде»[90]. Подсудимые и эту уловку карателей не оставили без протеста, «В «Правительственном вестнике»,— заявил от их имени Мышкин,— помещается отчет в крайне искаженном виде, и все наиболее важное и существенное для нас не имеет места... Например, в отчете о заседании 20 октября мы, подсудимые, представлены в очень непривлекательном виде, как будто мы выслушали в благоговейном молчании ваше нравоучение, как будто в нашей среде не нашлось ни одного голоса, который решился бы возразить на это нравоучение!»[91]
«Протестанты» с первых же дней процесса поставили суд в затруднительное положение. Расчет царизма дискредитировать революционеров перед Россией и Европой был сорван. Наступательная тактика активного бойкота, избранная подсудимыми, выбивала из рук судей их главное оружие — инициативу обвинения. Перед бойкотом они оказывались беспомощны. Мало того, ход суда над «католиками» тоже не оправдывал надежд властей. За исключением единиц, все подсудимые держались гордо и смело. Среди «католиков» были такие незаурядные личности, как И.Н. Мышкин, А.Я. Ободовская, В.А. Жебунев, Е.К. Судзиловская, О.Г. Алексеева. Они не примкнули к бойкоту по разным причинам: одни — по болезни, другие — из-за отсутствия улик против них, а Мышкин — потому, что должен был выступить от имени товарищей с программной речью. «Подсудимые... сговорились выставить одного оратора и поручить ему сказать революционную речь, выработанную сообща. Выбор пал на Мышкина»[92]. Это свидетельство Веры Фигнер подтверждают и другие источники[93].
Речь Мышкина 15 ноября 1877 г. — одна из самых замечательных в истории политических процессов и, в оценке С. М. Кравчинского, «наиболее революционная речь... которую когда-либо слышали стены русских судов»[94], — стала центральным событием процесса «193-х», его кульминацией.
Ипполит Никитич Мышкин — этот, как назвал его В. Г. Короленко, «страстотерпец революции»[95] и ее трибун, — «обладал всем, что делает великим оратора»[96] — силой убеждения, даром слова, воодушевлением, проникновенным голосом, который, по отзывам очевидцев, звучал, «как священный гром». Когда он говорил, то магнетизировал слушателей и даже враги не могли не поддаться его обаянию[97]. После его речи на процессе «193-х» «профессиональные адвокаты прибегали в волнении к другим подсудимым, чтобы поделиться с ними потрясающими впечатлениями от красноречия Мышкина»[98].
Речь Мышкина специально и очень обстоятельно исследована В.Г. Базановым[99]. Здесь важно подчеркнуть, что Мышкин, как до него Бардина и Зданович, провозглашал идеалы народнического социализма («союз производительных, независимых общин», «право безусловного пользования продуктами труда» для каждого работника, «полнейшая веротерпимость» и пр. ), но не в этом сила его речи, а в революционном пафосе и прогнозе. «Строй этот, — говорил Мышкин о социализме, — может быть осуществлен не иначе, как путем социальной революции». Революция же «может быть совершена не иначе, как самим народом», а движение народнической интеллигенции, в котором власти усматривают искусственный рассадник «революционной заразы», является только «отголоском движения в народе». Разоблачив антинародную политику царизма после «мнимого освобождения» крестьян, Мышкин доказывал, что именно «невыносимо тяжелое положение народа» грозит революционным взрывом: «не нужно быть пророком, чтобы предвидеть неизбежность восстания»[100]. Мышкин и его сопроцессники отрицали свою принадлежность к той или иной организации, но признавали, а некоторые (сам Мышкин, П.И. Войнаральский, Е.К. Брешко-Брешковская) и подчеркивали, что «имеют честь», считают «долгом чести» быть членами партии[101]. При этом Мышкин более точно и ясно, чем герои процесса «50-ти», определил само понятие партии. «Мы, — сказал он, — составляем не более как ничтожную частицу в настоящее время многочисленной в России социально-революционной партии, понимая под этими словами всю совокупность лиц одинаковых убеждений, лиц, между которыми хотя существует преимущественно только внутренняя связь, но эта связь достаточно тесная, обусловленная единством стремления, единством цели и большим или меньшим однообразием тактических действий[102].
Председатель суда то и дело (60 раз!) прерывал Мышкина, одергивал его, грозил лишить слова. Тогда Мышкин бросил в лицо судьям убийственное обвинение: «Теперь я вижу, что у нас нет публичности, нет гласности, нет... даже возможности выяснить истинный характер дела, и где же? В стенах зала суда!.. Здесь не может раздаваться правдивая речь... за каждое откровенное слово здесь зажимают рот подсудимому. Теперь я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия, или... нечто худшее, более отвратительное, позорное, более позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!».
При словах «пустая комедия» первоприсутствующий закричал; «Уведите его!» Жандармский офицер рванулся к Мышкину. Подсудимый М.А. Рабинович задержал его. Офицер оттолкнул Рабиновича, набросился на Мышкина и пытался зажать ему рот, но Мышкин, вырываясь из рук офицера, продолжал все громче и громче начатую фразу.[103] Официальная стенограмма заседания 15 ноября прервана на словах Мышкина «пустая комедия». Далее следует приписка карандашом: «Затем произошел общий скандал, потребовавший вмешательства вооруженной силы»[104].
Друзья, защищая Мышкина от жандармов, дали ему возможность досказать речь до конца. В агентурном донесении сообщалось, что уже после того, как Мышкин умолк, вокруг него «более пяти минут происходила борьба с ужасным шумом, криком и бряцанием оружия. Наконец, Мышкин был вытащен со скамьи через головы других подсудимых, причем жандармы тащили его за волосы, руки и туловище несколько человек разом».[105] Когда Мышкина поволокли из зала, подсудимый Сергей Стопане бросился к судьям и в упор кричал на них: «Это не суд! Мерзавцы! Я вас презираю, негодяи, холопы!»[106] Другой подсудимый «подбежал к решетке, отделявшей сенаторов от подсудимых, и привел судей в ужас, с огромной силой сотрясая эту решетку, от которой его едва удалось оттащить жандармам»[107].
Очевидцы вспоминали, что в тот момент в зале царило величайшее смятение. Первоприсутствующий ретировался, забыв объявить о закрытии заседания, члены суда последовали за ним. Подсудимые выкрикивали проклятия, публика металась по залу, несколько женщин упали в обморок. Наконец, многочисленная свора жандармов с саблями наголо выпроводила и подсудимых и публику из зала. Прокурор Желеховский, который в замешательстве сновал между покинутыми судейскими креслами, мог только сказать: «Это настоящая революция».[108].
Речь Мышкина ударила по авторитету суда и всего существующего режима. С. М. Кравчинский передавал очень характерный отзыв о ней из уст царского генерала: «Сотни нигилистов за целый год не могли сделать нам столько вреда, сколько нанес этот человек за один-единственный день»[109]. Последующие дни на процессе «193-х» тоже не принесли лавров царизму. Процесс закончился так же бесславно для его устроителей, как и начался. Нацеленный на посрамление «крамолы», он дал прямо противоположные результаты. «Едва ли наше правительство когда-нибудь и чем-нибудь оскандалилось так, как настоящим процессом»[110], — справедливо отмечено в перлюстрированном письме из Москвы в Архангельск от 10 января 1878 г.
Дабы хоть как-то сгладить невыгодное впечатление от суда, Особое присутствие смягчило приговор по сравнению с тем, на что рассчитывали правящие «верхи», и дерзнуло оправдать 90 обвиняемых. Но все же 28 человек были приговорены к каторге на срок от 3,5 до 10 лет и 39 — к ссылке. Никто из них не просил о помиловании[111]. Напротив, 24 «протестанта», рискуя еще более ухудшить свою участь, 25 мая 1878 г. перед отправкой на каторгу и в ссылку обратились к «товарищам по убеждениям», оставшимся на воле, с революционным завещанием «идти с прежней энергией и удвоенною бодростью к той святой цели, из-за которой мы подверглись преследованиям и ради которой готовы бороться и страдать до последнего вздоха»[112].
Таким образом, герои процесса «193-х» дали суду и в его лице самодержавию настоящий бой, из которого вышли с честью. Их процесс превзошел даже ту, «может быть, еще никогда не виданную, поразительную 22-дневную манифестацию в пользу социалистического движения»[113], которую устроили подсудимые по делу «50-ти». В результате же обоих этих процессов «кредит социалистов» в России (как выразился один из корреспондентов «Вперед!») «поднялся до небывалой прежде высоты»[114].
На фоне неслыханно громких дел «50-ти» и «193-х» тихо прошел между ними (в мае 1877 г.) процесс «Южнороссийского союза рабочих», которому, однако, П.Л. Лавров сразу отвел «особенно выдающееся положение» среди других процессов, поскольку шла речь о «попытке самостоятельной организации для революционных целей рабочих сил..»[115] .
Разумеется, ни Лавров, ни кто-либо другой из народников не могли признать рабочий класс главной революционной силой. Они приветствовали выход пролетариата на политическую арену в качестве важного подспорья для крестьянской революции. Для нас же дело «Южнороссийского союза» значимо как первый в России политический процесс того класса, который тогда только еще формировался, но уже сделал заявку (пока неотчетливую, полусознательную) на роль гегемона грядущей революции.
Все 15 подсудимых на этом процессе держались твердо, хотя их стойкость выражалась в пассивных формах: главным образом, они отпирались и вывертывались из-под обвинения. Те из них, кто на дознании оговорил товарищей (В.Я. Мрачковский, М.Р. Короленко, П.М. Силенко, М.Ф. Курганский), на суде отказались от своих оговоров, пояснив, что жандармы вытребовали у них желательные для суда показания тюремными притеснениями (Мрачковского, например, содержали в отхожем месте), угрозами и провокациями[116]. Все подсудимые отрицали не только свою принадлежность к революционной организации (или партии), но и самый факт существования такой организации, ни в чем не признавали себя виновными (Григорий Тараненко при этом заявил: «Не имел счастья иметь такие книги, в распространении которых меня обвиняют»[117]). Подобная тактика позволила обвиняемым скрыть от карателей часть средств, планов и связей «Южнороссийского союза», а также в какой-то мере облегчить свою судьбу, хотя, с другой стороны, она ослабила значение процесса как революционной акции.
Прошения о помиловании после суда подали только Курганский, Силенко и С.Д. Лущенко[118]. Все остальные участники процесса пошли на каторгу (Д.О. Заславский, И.О. Ребицкий, Ф.И. Кравченко), в тюрьму и ссылку с чистой совестью. Это делает честь рабочим-революционерам, которые не имели тогда ни такой идейной закалки, ни такого опыта борьбы, как разночинцы-народники, но в поединке с царским судом уже проявили знаменательную пролетарскую стойкость.
Всего на политических процессах 1866—1878 гг., а точнее, 1874—1878 гг., поскольку до 1874 г. ни один рабочий на скамью подсудимых по политическому обвинению не попадал, судились 52 фабричных, заводских, железнодорожных рабочих и три ремесленника. Процесс «Южнороссийского союза рабочих» был единственным, где рабочие представляли свою классовую организацию. На всех остальных процессах они фигурировали как участники различных народнических кружков. Кроме дела «Южнороссийского союза» (13 рабочих плюс интеллигенты Заславский и М.П. Сквери) еще по трем делам рабочие шли под суд сравнительно большими группами: «50-ти» (13 человек), «193-х» (девять) и участников Казанской демонстрации (пять), остальные 12 рабочих и три ремесленника судились по одному и (всего лишь дважды) по двое — как правило, вместе с интеллигентами-народниками, а в трех случаях отдельно.
Первым из русских рабочих был осужден за политическое преступление (по делу долгушинцев летом 1874 г.) жестянщик Васильев. Он оказался тогда единственным из обвиняемых, кого карателям удалось сломить. В том же 1874 г. судился за революционную пропаганду среди рабочих слесарь Марк Малиновский. Он держался на следствии и суде мужественно, открыто заявил перед властями о своих республиканских взглядах: «По моему убеждению, всякий народ в конце своего развития должен прийти к республиканскому образу правления»[119].
Это тем более примечательно, что Малиновский судился один и в отличие от Васильева не мог опереться на своих революционных наставников из народнического подполья. В дальнейшем до 1878 г. только ткачи Лука Иванов (Абраменков) и Александр Осипов в 1876 г. да слесарь Петр Кифоренко в 1878 г. предавались суду отдельно от народников, и все они поддержали революционную традицию 70-х годов достойно. Так, Осипов на вопрос суда, понимает ли он, о чем идет речь в нелегальных изданиях, которые он распространял среди рабочих, ответил, что «не только понимает, но и вполне согласен со всем, что говорится в них о страданиях народа, о грабительстве правительства, помещиков и кулаков и о необходимости изменить существующий несправедливый порядок вещей»[120]. Суд за это определил Осипову 9 лет каторги — только на год меньше, чем Алексееву и Мышкину.
Остальные рабочие на всех процессах выступали вместе с народниками и, как правило, солидарно с ними (например, «Завещание» 24 осужденных по делу «193-х» подписали и оба рабочих, которым суд определил каторгу, — Иван Союзов и Степан Зарубаев), но сравнительно с народниками рабочие тогда держались в тени, менее уверенно и активно. Зато Петр Алексеев на процессе «50-ти» стал центральной фигурой. Его речь потрясла слушателей не только потому, что она была революционной по содержанию и страстной по форме, но и потому, что произносил ее рабочий, как бы удостоверяя политическое пробуждение своего класса («Казалось, в лице его... говорит весь пролетариат»,— вспоминала очевидица процесса В.Н. Фигнер[121]). Заключительное пророчество Алексеева повергло судей и сановную публику в состояние, близкое к шоку. Даже жандармы «точно окаменели,— свидетельствовал один из адвокатов процесса. — Я уверен, что если бы Алексеев после речи повернулся и вышел, его бы в первую минуту никто не остановил — до того все растерялись»[122].
Словом, рабочие внесли большой вклад в ту героическую традицию, которая сложилась за 70-е годы,— использовать судебные процессы как особый фронт революционной борьбы. То же надо сказать и о другой категории подсудимых, небывалой ранее (как и рабочие) на политических процессах в России, — о женщинах.
Русские женщины впервые оказались на скамье подсудимых за «политику» летом 1871 г. в деле «нечаевцев» и сразу же в немалом числе — восемь. Кстати, не только в России, но и в целой Европе после Великой французской революции XVIII в. процесс «нечаевцев» был первым политическим делом с участием женщин. Это обстоятельство отметил в речи на процессе адвокат Е.И. Утин[123]. На процессе «50-ти» женщин было уже вдвое больше (16), и И.С. Тургенев тогда же подчеркнул это как «знаменательный и ни в какой другой земле — решительно ни в какой — невозможный» факт[124], а на процессе «193-х» — почти впятеро (38 человек). Всего с 1871 по 1878 г. судились за революционную деятельность 75 женщин, причем трое из них (С.А. Иванова, А.Я. Ободовская, О.С. Любатович) по два раза.
Так политические процессы отразили только что приобретенную, исключительно важную особенность русского освободительного движения — участие в нем женщин. В крепостной России женщины в лучшем случае были для революционеров утешительницами (как декабристки). Самая же революционная борьба считалась не женским делом. Мужчины и женщины были тогда слишком разобщены тьмой выросших на почве бесправия предрассудков. Лишь в 60-е годы» по мере общественного подъема и благодаря усилиям «новых людей» — разночинцев с их радикальным в корне отрицанием всего дореформенного мира, стало возможным умственное и нравственное раскрепощение русской женщины. Она начала включаться в освободительное движение, но до конца десятилетия такие случаи были редки. Можно назвать всего несколько имен женщин, которые тогда боролись или (главным-то образом) содействовали революционной борьбе в России. Таковы имена Е.Л. Дмитриевой, А.В. Корвин-Круковской, Е.Г. Бартеневой, О.С. Левашовой, Н.И. Утиной (Корсини), М.П. Михаэлис. Не исключением из правила, а правилом участие женщин в руслом освободительном движении стало со времени революционного подъема на рубеже 60—70-х годов. Начиная с Большого общества пропаганды 1869—1874 гг., почти ни одна революционная организация и соответственно почти ни один крупный политический процесс в России уже не обходятся без участия женщин.
В поведении женщин на политических процессах 1871—1878 гг. прежде всего бросается в глаза их исключительная стойкость. Только трое из них погрешили против революционной этики, дав откровенные показания на предварительном следствии: В. В. Александровская — по делу «нечаевцев»[125], Т.П. Сахарова — по делу долгушинцев[126], И.О. Польгейм — по делу «193-х»[127]. Остальные 72 женщины держались перед карателями с достоинством и твердостью, нисколько не уступая в этом мужчинам. Правда, они, как правило, были менее активны, чем мужчины, предпочитая в большинстве случаев тактику отпирательства, но на пяти процессах женщины противоборствовали карателям наравне с самыми активными из подсудимых-мужчин. Читатель помнит, с каким подъемом и презрением к власти выступали женщины на процессах «нечаевцев» (Александра Дементьева), участников Казанской демонстрации (Фелиция Шефтель), «50-ти» (Софья Бардина), «193-х» (Екатерина Брешковская и Софья Лешерн). Так же вела себя на процессе И.М. Ковальского Александра Афанасьева, которая самоотверженно защищала товарищей, дерзила судьям,а после оглашения смертного приговора Ковальскому воскликнула: «Шемякин суд! Убийцы!»[128].
На трех из процессов 1871—1878 гг. женщины судились поодиночке (упоминавшаяся ранее А.А. Бутовская — в 1876 г. за революционную пропаганду, О.С. Любатович и В.И. Засулич в 1878 г.: первая — за оскорбление полицейского исправника в сибирской ссылке, вторая — за покушение на петербургского градоначальника).
В каждом из этих дел обвиняемые поддержали героическую традицию 70-х годов, но если дела Бутовской и Любатович рассматривались келейно и не имели широкого отклика, то дело Засулич с его почти неограниченной гласностью вызвало общероссийский и международный резонанс. Тем большую известность и значимость приобрело выступление Засулич на суде. Убежденно и обстоятельно она разъяснила, что ее выстрел в градоначальника Ф.Ф. Трепова был отмщением царскому сатрапу за надругательство над политическим узником[129] и в то же время попыткой вызвать общественный протест против административного произвола, который делает возможными подобные надругательства. «Мне казалось, — говорила Засулич, — что такое дело не может, не должно пройти бесследно. Я ждала, не отзовется ли оно хоть чем-нибудь, но все молчало... и ничто не мешало Трепову или кому другому, столь же сильному, опять и опять производить такие же расправы... Тогда... я решилась хоть ценою собственной гибели доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческою личностью. Я не нашла, не могла найти другого способа обратить внимание на это происшествие... Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать»[130]. Засулич представляла уже новое, выявившееся в народничестве с начала 1878 г. тактическое направление — терроризм. Его деятели большей частью пошли под суд в следующем 1879 г. Но уже на первых двух процессах террористов, состоявшихся в 1878 г. (Засулич и Ковальского), ясно обозначилась главная черта их поведения — самоотверженная забота о чистоте и силе революционного примера, о которой Ковальский после смертного приговора сказал своему товарищу В.С. Иличу-Свитычу: «Важно лишь то, чтобы моя смерть была продуктивной для общего нашего дела. Вот что важно»[131].
Итак, в 1866—1878 гг. царизм настойчиво пытался задушить революционное движение сакраментальным палаческим способом и ради этого с 1871 г. фактически осуществлял судебную контрреформу, последовательно изымая политические дела из общего порядка судопроизводства. Учрежденное в 1872 г, судилище по делам о «политике» в лице Особого присутствия правительствующего Сената, где судьями были сенаторы, которых назначал сам царь из числа наиболее искушенных карателей, а сословные представители играли роль безгласных статистов, понятых, — это судилище решало дела при меньшей гласности, публичности и правомочности подсудимых, но зато с большим пристрастием и жестокостью, чем узаконенные было в 1864 г. судебные палаты.
Если царизм считал политические процессы карательным орудием и надлежаще обеспечивал такое их назначение законодательными и административными мерами, то революционеры рассматривали каждый процесс как итоговый акт борьбы и тоже готовились к этому, вырабатывая обязательные принципы поведения на случай ареста, следствия и суда. С начала 1870-х годов, когда, с одной стороны, более интенсивной и многообразной, чем когда-либо ранее, стала революционная борьба, а с другой стороны, участились и стали важной ареной этой борьбы политические процессы, русские революционные организации и занялись выработкой таких принципов, требуя в первую очередь «руководиться интересами дела, а не личными».
Судившиеся в 1866—1878 гг. пропагандисты, разночинцы-народники и рабочие, как правило, вели себя перед царским судом (особенно на двух крупнейших процессах того времени — «50-ти» и 193-х») мужественно и активно. Начиная с процесса «нечаевцев» (1871 г.), они сплошь и рядом превращали скамью подсудимых в революционную трибуну, а сами обвиняемые становились обвинителями. Если в прошлом для русских революционеров (декабристов, петрашевцев, ишутинцев), как правило, активная деятельность заканчивалась с арестом, а на суде они лишь терпели за нее муку расправы, то революционеры 70-х годов почти на каждом судебном процессе продолжали революционную борьбу, используя такие (совсем или почти не применявшиеся ранее) средства, как организованный бойкот суда, программная речь, агитационный призыв, обличительные выпады против власти.
В том, что именно с 70-х годов (конкретно с процессов 1871 г.) русские революционеры иначе — более смело, непримиримо, гордо, чем раньше,— стали относиться к царскому суду и к власти вообще, сказалось совокупное, хотя и не единовременное, действие ряда новых обстоятельств. Во-первых, за 60-е годы существенно демократизировался социальный состав движения: все большее место в нем занимал и все большую роль играл разночинец с его воинствующим нигилизмом по отношению ко всем устоям, традициям и предрассудкам дореформенного мира. Во-вторых, русские революционеры в течение 50—60-х годов получили основательную идейную и нравственную закалку во многом благодаря трудам Герцена и Чернышевского. Далее, стимулировал героизм «семидесятников» начавшийся в исходе 60-х годов и с тех пор непрерывно больше десяти лет нараставший революционный подъем. Наконец, важным стимулом их активности и стойкости перед царским судом служила гласность судопроизводства, впервые допущенная в 1871 г.
Все, даже самые героические и зрелые, выступления подсудимых на политических процессах 1866—1878 гг. были отмечены печатью характерного для тех лет анархизма и аполитизма. Подсудимые отрицали свою принадлежность к революционным организациям, предпочитая выступать от имени «рабочего люда», всего народа и лишь в единичных случаях (Мышкин, Зданович) от имени партии; не выдвигали политических требований, делая упор на необходимости «социальной революции»; подчеркивали свое стремление к анархистскому началу в будущем обществе. Однако все эти выступления, поскольку они безоговорочно отрицали существующий (как социально-экономический, так и государственный) строй, имели объективно политическую направленность.
Активность революционеров на политических процессах росла вместе с ростом революционного подъема. При этом опыт процессов не только отражал в себе тактические повороты революционной борьбы, но в свою очередь и влиял на них. Сталкивая народников лицом к лицу с государственной машиной самодержавия, процессы ускоряли переход от анархистского аполитизма, довлевшего над русским революционным движением с середины 60-х до конца 70-х годов, к политической борьбе против самодержавного строя. Участники процесса «193-х», освобожденные судом (А.И. Желябов, С.Л. Перовская, Н.А. Морозов, Л.А. Тихомиров, М.Ф. Грачевский, А.А. Франжоли, М.В. Ланганс, Т.И. Лебедева, А.В. Якимова, Н.А. Саблин), выступили в роли зачинателей и вождей политического направления в народничестве 70-х годов. К борьбе с правительством звал и пример осужденных по этому процессу (как и по другим тоже). Откликаясь на их «Завещание», редактор журнала «Община» Д.А. Клеменц в сентябре 1878 г. пророчески утверждал: «Ни казни, ни осадные положения не остановят нас на пути исполнения завещания наших товарищей — и оно будет исполнено!» (курсив мой. — Н.Т.)[132].
Предыдущая |
Содержание |
Следующая