Два стереотипа уже успели сложиться вокруг судьбы и творчества В.Т. Шаламова. Первый связан с интерпретацией особенностей послелагерной жизни писателя. В воспоминаниях, биографических исследованиях причины одиночества и неуживчивости Шаламова чаще всего объясняют особенностями характера, травмой колымских лагерей, наконец, просто тяжелыми болезнями, затруднявшими контакт с окружающим миром. В этой же логике часто описывается известное письмо в «Литературную газету», где писатель якобы отрекался от «Колымских рассказов» и которое повлекло за собой еще большее одиночество — отход от Шаламова тех его друзей и знакомых (прежде всего близких к т.н. «диссидентскому кругу»), которые были разочарованы этим его поступком, ставшим результатом «сломленности».
Примеров таких высказываний и отзывов о Шаламове много: начиная от людей, которых он знал еще на Колыме, до уже послелагерных знакомых — как известно, весьма болезненным для Шаламова был разрыв с кругом Н.Я.Мандельштам. Так, колымский друг Шаламова (впоследствии они разошлись) Борис Лесняк писал:
«Он был честолюбив, тщеславен, эгоистичен. Я затрудняюсь сказать, чего было больше. К этим чертам еще можно прибавить злопамятность, зависть к славе, мстительность»[1].
Историк литературы А.В. Храбровицкий в своей дневниковой записи о Шаламове (1982 г.) отмечал:
«Человек он был недобрый. <…> Затем его мучила зависть, особенно к Солженицыну, которого он порочил…»[2].
Сразу стоит обратить внимание на слова другого колымчанина, друга Шаламова, с которым они также впоследствии разошлись — Георгия Демидова. Когда ему сообщили о шаламовском письме в «Литературную газету» и попытались сказать нечто осуждающее Шаламова (зная об их разрыве), Демидов, по свидетельству дочери, вышел из себя и кричал: «Молчи! Я знаю как они умеют ломать людей»[3]. И хотя мы знаем сейчас, что история этого письма сложнее, что оно не было просто вырвано у Шаламова, отметим прежде всего, что далеко не все сочли возможным осудить автора «Колымских рассказов».
Второй стереотип, связанный с восприятием шаламовской прозы, сложился еще при жизни Шаламова. «Колымские рассказы» воспринимались — особенно поначалу — как полностью документальные, даже «бытописательские». Это представление сказалось в первых переводах Шаламова на иностранные языки — первая книга вышла в 1967 году в Германии и Франции под названием «Рассказы заключенного Шаланова». Этот второй стереотип связан с упрощенной трактовкой Шаламова прежде всего как свидетеля, а его рассказов — как документального свидетельства о Колыме. Об этом хорошо сказала Елена Михайлик:
«Для первых издателей Шаламов был, а для большинства читателей и до сих пор остается не столько поэтом, сколько реабилитантом»[4].
И уже не раз исследователи вступали в полемику с дотошными историками, которые показывали, что «на самом деле все было совсем не так»[
5]. Здесь не место объяснять разницу между «документальной прозой» и «прозой, пережитой как документ» — это уже сделано в работах ряда исследователей. Сам Шаламов не раз писал о документальности своей прозы, но понимал он ее не как скрупулезное описание фактов, а как основанную на фактах демонстрацию чудовищного положения человека в нечеловеской ситуации, что, безусловно, сближает его творчество с т.н. «литературой после Холокоста», книгами Хорхе Семпруна, Имре Кёртеса, многих других, но особенно — Примо Леви. Как писала Елена Михайлик:
«Он рассказал о крушении мироздания — а воспринят был как политический публицист. Ему не просто не поверили — его не прочитали, и он вынужден был наблюдать, как враждующие политические стороны используют его творчество как оружие. Нет, Шаламов не стоял над схваткой — просто он участвовал в другом сражении»[6].
Заметим, что такая установка шла вразрез с литературными направлениями 50-х — 70-х годов. Более того, даже знакомые Шаламова, включая уже упомянутого Б.Н. Лесняка, прочитали «Колымские рассказы» именно как мемуары — и жесткость шаламовской прозы подкрепила мнение о дурном характере Шаламова. Так слились два стереотипа, закрывающих возможность понимания и мировоззрения Шаламова, и его творчества.
Шаламов не раз повторял: «идеальная цифра — единица». Это подтверждают и воспоминания знавших писателя людей. Так, сын второй жены Шаламова — Ольги Сергеевны Неклюдовой — С.Ю. Неклюдов отмечал, что Варлам Тихонович был «конституционально одиноким»[7] человеком. Наиболее четко эта позиция была изложена в очерке «Бутырская тюрьма», открывающем антироман «Вишера»:
«Идеальная цифра — единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера. Только здесь — во взаимной помощи, в проверке и справедливости — допустима двойка. <...> Достаточно ли нравственных сил у меня, чтобы пройти свою дорогу как некоей единице...»[4, 152][8].
Психологических или психофизиологических объяснений столь подчеркнутого, ясно осознаваемого и декларируемого одиночества также совершенно недостаточно. Тем более что дальше Шаламов говорит о цели своей дороги:
«Жертва должна быть достойна цели. Вот об этой-то цели мне хотелось побеседовать где-нибудь в политизоляторе с кем-нибудь постарше. Жертва была — жизнь. Как она будет принята. И как использована»[4, 153].
Для того чтобы понять эти слова о жертве и «единице», необходимо представить мировоззренческую позицию автора «Колымских рассказов». Выскажем утверждение, что эта позиция — социалистическая, непосредственно связанная с традицией русской революционной интеллигенции, уничтоженной физически и сознательно дискредитированной сталинизмом. Именно эта позиция, по моему мнению, стала одной из причин трагедии одиночества Шаламова.
М.В. Головизнин в своей статье «Образ революции и революционера у Варлама Шаламова» отметил цитату Солженицына:
«А политические взгляды? Ведь, несмотря на весь колымский опыт, на душе Варлама остается налет сочувственника революции и 20-х годов… Та политическая страсть, с которой он когда-то в молодости поддержал оппозицию Троцкого — видно не забыта и с 18-ю годами лагерей!»[9].
М.В. Головизнин отмечает, что, по сути, Солженицын прав. Непримиримое противоречие в политических взглядах двух писателей состояло в том, что Солженицын уже в конце 60-х годов выводил сталинский террор из революционной практики большевизма, и борьба с тоталитарной сталинской системой была для него равнозначна борьбе с большевизмом, атеизмом и левой традицией в целом. Для Шаламова на протяжении всей его творческой жизни, напротив, сталинизм был не продолжением, а отрицанием революции. В своем антиромане «Вишера», написанном в 1970 году, Шаламов пишет:
«Я был представителем тех людей, которые выступили против Сталина, — никто и никогда не считал, что Сталин и Советская власть — одно и то же»[4, 181].
Для изучения взглядов Шаламова необходимо использовать материал его записных книжек, в которых изначально не подразумевался диалог с читателем. Эти записные книжки включают в себя как стихи, так и наблюдения, мысли, многие из которых впоследствии были включены в рассказы очерки, письма и т.д. Прежде всего именно на их материале будет строиться дальнейший анализ.
Известную сложность для реконструкции взглядов Шаламова создает противоречие, которое становится очевидным каждому, кто хорошо знаком с его творчеством. С одной стороны, известны резкие слова Шаламова о русском народе и крестьянстве. В своей ранней — пока ещё благожелательной — критике «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицына Шаламов, помимо прочего, отмечает:
«Из крестьян стукачей было особенно много. Дворник из крестьян обязательно сексот и иным быть не может»[6, 314].
В «Четвёртой Вологде»:
«Сюрприз крестьянства был только одним из многих сюрпризов революции. Революция вошла в село решительной походкой, удовлетворяя прежде всего деревенскую страсть к стяжательству»[4, 9].
Наконец, известная чеканная формула из той же повести:
«И пусть мне не “поют” о народе. Не “поют” о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата.
Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией»[4, 116].
Известно также категорическое отрицание Шаламовым гуманистической традиции русской литературы, его жесткие выпады в адрес Толстого, Некрасова, Чернышевского и других носителей этой традиции — не просто гуманизма, но возвеличивания народа, прежде всего крестьянства.
С другой стороны известны совершенно иные слова писателя о революции, шаламовская симпатия к эсерам, преклонение перед народовольцами, наконец, участие в троцкистской оппозиции конца 20-х годов.
В крайне важном фрагменте «Штурм неба» из «Воспоминаний о Москве 20-х гг.» Шаламов пишет:
«Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодежь. Именно молодежь была впервые призвана судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги — всемирный опыт человечества… Конец 24 года буквально кипел, дышал воздухом каких-то великих предчувствий, и все поняли, что НЭП никого не смутит, никого не остановит. Еще раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год. Каждый считал своим долгом выступить еще раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге … Завтра — мировая революция — в этом были убеждены все»[4, 432].
В связи с тем, что Шаламов одно время наивно считал, что эти воспоминания удастся опубликовать, можно было бы счесть, что в цитированном отрывке заключена некая авторская уловка, подчеркивание лояльности в расчете на публикацию. Но такого рода высказываний немало находится и в «Записных книжках», и в других неподцензурных текстах. Более того, в антиромане «Вишера», записных книжках и воспоминаниях о 20-х — 30-х годах можно найти почти дословное повторение политических тезисов оппозиционера Шаламова, высказанных им в письме на имя прокурора ОГПУ заключенным УСЛОНа Шаламовым в июле 1929 года[10].
Шаламов пишет о двадцатых годах в 60-е:
«Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни»[4, 432].
И здесь надо обратить внимание на одну чрезвычайно важную деталь. Когда Шаламов пишет о двадцатых годах, он довольно часто использует местоимение «мы» как обозначение поколения, мировоззренческой общности. Но затем — торжествует единица. «Мы» Шаламов употребляет и в «Колымских рассказах» — но только как обозначение группы заключенных, в которую случайным образом входит рассказчик. А с поколением 20-х годов — прямая ассоциация. Приведу несколько примеров:
«Мы [Здесь и далее выделено мной. — С.С.] хотели знать, как пишутся стихи, кто их имеет право писать и кто не имеет. Мы хотели знать, стоят ли поэты собственных стихов»[4, 351].
«Остальные же: Сельвинский, Агапов, Адуев, Луговской, Панов — казались нам не поэтами, а виршеписцами. Живой крови не было в их строчках»[4, 383].
«Нам хотелось не только читать стихи. Нам хотелось действовать, жить»[4, 398].
Говоря о чтении книг и встречах с героями «Народной воли», Шаламов пишет:
«Мы видели людей, чья жизнь давно стала легендой. Эта живая связь с революционным прошлым России и ныне не утрачена. <…> Очень важно видеть этих людей живыми, наяву. Я помню приезд в Москву Гюстава Инара — участника Парижской коммуны, седого крепкого старика»[4, 387].
Перед этими словами Шаламов цитирует фрагмент из поэмы Б.Л. Пастернака «1905 год»:
«Это народовольцы,
Перовская,
1-е марта
Нигилисты в поддёвках
Застенки
Студенты в пенсне.
Повесть наших отцов, —
Словно повесть из века Стюартов,
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится словно во сне».
Отметим, что именно строчкой из этой строфы Пастернака — «Повесть наших отцов» — Шаламов собирался назвать книгу, посвященную сразу двум поколениям русской революционной интеллигенции[11]. Героями этой книги должны были стать эсерка-максималистка, участница знаменитого покушения на Столыпина (взрыв на Аптекарском острове) Наталья Климова, автор ставшего знаменитым «Письма перед казнью»[12], а вместе с ней — её дочь Наталья Столярова, вернувшаяся из Франции в СССР в 30-е годы и, разумеется, прошедшая Колыму. Со Столяровой, которая играла в 60-е – 70-е гг. заметную роль в диссидентской среде, была секретарём И.Г. Эренбурга и входила в круг Н.Я. Мандельштам, Шаламов был дружен и именно ей посвятил рассказ «Золотая медаль» о судьбе её матери и о её собственной судьбе. Но Шаламов планировал составить именно книгу, в которую должны были войти и повесть «Золотая медаль», и биография, документы, переписка Н.С. Климовой. Здесь Шаламов намеревался (и уже начал скрупулезную работу с перепиской Н.С. Климовой, переданную ему Столяровой[13]) выступить не только как писатель, но и как историк. Зачем же?
Говоря о поколении 20-х годов, Шаламов пишет в записных книжках:
«Это младшие братья, сыновья, дочери тех, чьими руками делалась революция. Люди, отставшие от времени по своему возрасту и пытавшиеся догнать время гигантским скачком, располагая только тем разрушительным оружием, с которым шли в бой их отцы. Конечно, это была фантастика из фантастик, по жертвенности превосходящая поколение, делавшее революцию»[5, 314].
Шаламов называет себя и своё поколение «опоздавшими к штурму неба» и продолжает:
«Самым естественным образом это движение сливалось в течение, кружилось близ скал новой государственности и плыло по незнакомой дороге дальше, то разливаясь по поверхности, то углубляясь, штурмуя осыпающиеся берега»[4, 431].
И дальше точнее определяет тех, к кому причисляет и себя в это бурное время 20-х годов:
«Штурмовали небо именно в вузах, [там] была сосредоточена лучшая часть общества. От рабочих и крестьян их лучшие представители, от дворян и буржуазии те конрады валленроды, которые взяли знамя чужого класса, чтоб под ним штурмовать небо. И Ленин, и Маркс, да и все их товарищи по партии были интеллигентами, конечно, плоть от плоти буржуазии, дворянства, разночинства, выходцами из чужого класса<…>»[4, 431].
Здесь вновь мы встречаемся с очень важным для Шаламова словом — интеллигенция. А затем — с неожиданным для современного читателя упоминанием мировой революции:
«Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией.
Каждому открывались такие дали, такие просторы, доступные обыкновенному человеку! Казалось, тронь историю, и рычаг повертывается на твоих глазах, управляется твоею рукою. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодежь. Именно молодежь впервые призвана была судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги — всемирный опыт человечества. И мы обладали не меньшим знанием, чем любой десяток освободительных движений. Мы глядели еще дальше, за самую гору, за самый горизонт реальностей. Вчерашний миф делался действительностью. Почему бы эту действительность не продвинуть еще на один шаг дальше, выше, глубже. Старые пророки — Фурье, Сен-Симон, Мор выложили на стол все свои тайные мечты, и мы взяли.
Все это [потом] было сломано, конечно, оттеснено в сторону, растоптано. Но в жизни не было момента, когда она так реально была приближена к международным идеалам»[т. 3, с. 432].
Затем, в конце этих воспоминаний Шаламов жестко противопоставляет двадцатые годы с их свободой и кипением идей тридцатым — времени уже победившего сталинизма. И местоимение «мы» исчезает из его языка, остаётся — «я». «Наше время — время одиночек»[5, 301] — констатирует Шаламов в записных книжках, и добавляет к этой формуле как иллюстрацию конкретную фамилию одного такого одиночки — «Пастернак».
Хорошо известно, что Шаламов был активным участником антисталинской троцкистской оппозиции и получил свой первый срок после ареста на подпольной оппозиционной типографии, где печаталось так называемое «Завещание Ленина» — его письмо к съезду партии с резким осуждением Сталина. Эта страница шаламовской биографии содержит немало «белых пятен»[14], но М.В. Головизнин обоснованно предполагает, что Шаламов был знаком с лидерами троцкистского движения, разбирался в теоретических проблемах — и был готов к участию в политической борьбе. Однако отход ряда лидеров оппозиции от борьбы после высылки Троцкого, а также тот факт, что ряд товарищей-однодельцев Шаламова по борьбе пошли на компромисс со следствием и отделались мягкими наказаниями, заставили Шаламова отойти от движения. Но, как подчеркивает М.В. Головизнин, и в «Вишере» Шаламов чтил оппозиционеров 20-х как тех, «кто пытался самыми первыми, самоотверженно отдав жизнь, сдержать тот кровавый потоп, который вошел в историю под названием культа Сталина».
Однако определенное разочарование в оппозиции не было разочарованием в идеалах, даже напротив! Насколько можно судить по весьма скудным источникам, разочарование Шаламова в оппозиции было связано именно с тем, что многие её участники не смогли следовать принципу «соответствия слова и дела» — главному жизненному принципу Шаламова.
Этот принцип, повторяющийся не только в записных книжках, но и в воспоминаниях, в «Вишере»— вынесен им из опыта двадцатых годов: «Суть вопроса, суть сути двадцатых годов — это соответствие слова и дела. Поэзии нам казалось мало»[5, 354]. Здесь присутствует скрытая отсылка к книге, которая уже упоминалась, и, как подчеркивал сам Шаламов, в послереволюционный период была известна всей читающей молодежи — воспоминаниям Веры Фигнер. Один из лидеров «Народной воли» пишет (в связи с поэмой Н.А. Некрасова «Саша»): «Поэма учила как жить, к чему стремиться. Согласовать слово с делом — вот чему учила поэма, требовать этого согласования от себя и от других учила она. И это стало девизом моей жизни»[15]. Этот же мотив звучит в «Письме перед казнью» эсерки-максималистки Натальи Климовой — героини рассказа «Золотая медаль», о которой уже шла речь.
Для Шаламова, в соответствии с его собственной формулировкой,
«двадцатые годы были временем, когда в яви, в живых примерах были показаны все [выделено Шаламовым — С.С.] многочисленные варианты, тенденции, которые скрывала революция»[5, 360].
Замечу, что этот тезис должен был бы стать практическим руководством для историков по исследованию этого периода.
Большинство исследователей старается либо вовсе не замечать социалистических взглядов и революционных идеалов Шаламова, либо упоминать о них мельком. Также противоречия между революционными идеалами и «антинародничеством» Шаламова некоторые исследователи объясняют наивностью политических взглядов автора[16], а в симпатии к эсерам видят пример этического сопереживания сильным личностям. Конечно, личности, способные на сопротивление, безусловно, привлекали внимание Шаламова, но дело здесь не только в этике, а в принадлежности к традиции.
Шаламов хорошо разбирался и, более того, специально изучал историю революционного движения. Он считал, что опыт подполья имеет самостоятельную ценность для творчества: «Я перечитывал “Братьев Карамазовых” и думал, как не нужен писателю военный опыт (по Хэмингуэю), а вот опыт революции, подполья»[5, 319]. Переписка с разным адресатами и записные книжки содержат ряд точных и крайне интересных характеристик, которые заставляют думать, что Шаламов писал это не только как читатель или даже исследователь (а он, безусловно, выступал и в этом качестве), но и как бывший подпольщик, не понаслышке знавший об особенностях этой деятельности.
В письме Е.Б. Лопатиной (внучке знаменитого революционера Германа Лопатина и дочери репрессированного) Шаламов пишет о народоволке Ошаниной, объясняя, почему он ставит её выше, чем Перовскую и Фигнер:
«Ошанина — провинциалка, орловка, и нужно иметь больше личных данных для жертвенной бескомпромиссности, чем столичным цветам — вроде Перовской и Фигнер»[17].
«Жертвенная бескопромиссность» — именно то, что Шаламов так ценил и отмечал и в Наталье Климовой, и в своём герое — восставшем майоре Пугачеве, и в интеллигенции в целом. Интеллигенцию Шаламов определяет исключительно в контексте революционной традиции: «Русская интеллигенция без тюрьмы, без тюремного опыта — не вполне русская интеллигенция»[4, 154].
Эта позиция подчеркивается в одном из важнейших для понимания шаламовского мировоззрения рассказов — «Лучшей похвале». В камере Бутырской тюрьмы Шаламов слышит лучшую похвалу в своей жизни от «генерального секретаря общества политкаторжан»[18] правого эсера Андреева: «Вы можете сидеть в тюрьме». Происходит символическая передача эстафеты — от ветерана-подпольщика — к молодому Шаламову. Этот рассказ следует в цикле «Левый берег» сразу за другим мировоззренческим рассказом «Необращенный». В нём Шаламов заявляет о своём атеизме, а в ответ на удивление медика-преподавателя курсов, от которой зависит успех его обучения на фельдшера из заключенных, задаёт риторический вопрос: «Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?». И сам Шаламов в записных книжках в 1972 г. будет ссылаться на эти два рассказа как на обозначение его позиции: «Неужели по моим вещам не видно, что я не принадлежу к “прогрессивному человечеству”? Даже рассказы: “Лучшая похвала”, “Необращенный”. “Необращенный” специально написан именно на эту тему»[5, 332].
Вернемся к вопросу: как же сочетается подозрительное, жесткое отношение к крестьянству с преклонением перед народниками и эсерами, участием в революционной деятельности? Ключ к ответу, как мне кажется, можно найти в поэме Пастернака «Высокая болезнь»:
«А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто».
Рискну предположить, что на самом деле здесь нет противоречия. Интеллигенция боролась за народ, но в итоге победила «тёмная сила» — обыватель. Обыватель победил и во власти, и в народе, который позволил власти уничтожить интеллигенцию. Шаламов всегда различал развращенную сталинизмом интеллигенцию советскую — и революционные поколения, включающие поколение 20-х годов, к которому принадлежал сам. «Ненависть к интеллигенции, к превосходству интеллигенции» он считает «самым большим грехом» эпохи (из письма к Н. Я. Мандельштам[6, 410]. В дневниках Шаламова можно найти и другие свидетельства описываемого отношения к интеллигенции, например, из поздних записей: «Война во Вьетнаме скоро будет закончена, и это будет победа интеллигенции против войны»[5, 324].
Для Шаламова остаются принципиально значимыми бескомпромиссность и жертвенность не только исторических деятелей русской революции. И в современности он ищет таких героев: известны восхищенные отзывы Шаламова о судьбе Че Гевары[19], он называет взгляды известного левого философа Г. Маркузе «великой пробы анархизмом»[5, 314]. В 1971 году писатель резюмирует:
«У меня формула очень простая: то, чему ты учишь, делай сначала сам. Вроде: “делай, как я”. Но моя формула в своем существе иная — антивоенная, чуждая и даже противопоставленная духу подчинения и приказа. Поэтому “новые левые” +, Максимов +, а Гароди и Сахаров — минус»[5, 315].
Почему знаменитый деятель французской компартии и «ревизионист» Гароди и академик А.Д. Сахаров заслужили шаламовский «минус»? — Можно предположить, что шаламовская оценка вызвана известными обстоятельствами судеб Гароди и Сахарова — резкой сменой их взглядов в определенный момент времени (А.Д. Сахаров стал выступать и против ядерного оружия, и против ущемления прав человека в СССР сохраняя работу — на осуждаемую им власть — и свой академический статус; Роже Гароди был изгнан в 1970 г. из компартии, хотя «ревизионистом» стал намного раньше). Однако, они не только сменили свои взгляды, но продолжали некоторое время действовать в логике компромисса — участвовать в деятельности, противоречащей их новой позиции. Подобные компромиссы для Шаламова были неприемлемы.
Из воспоминаний Вяч.Вс. Иванова известно, что Шаламов внимательно наблюдал за первыми шагами диссидентского движения. Он высоко оценил демонстрацию 1965 года — как первую открытую демонстрацию после антисталинской демонстрации 1927 г.:
«Когда в декабре 1965 г. состоялась первая (после почти сорокалетнего перерыва) политическая демонстрация в защиту Синявского и Даниэля, Шаламов, двадцатилетним юношей участвовавший в предыдущей демонстрации оппозиции в ноябре 1927г. под лозунгом “Долой Сталина!”, пришел к Пушкинской площади»[20].
Шаламов написал и пустил в самиздат «Письмо старому другу»[21] о деле Синявского-Даниэля, в котором проводились параллели между оппозицией 60-х и антисталинской оппозицией 20-х годов. Но вскоре отношение Шаламова к диссидентскому движению изменилось. Шаламов убедился, что оно в целом не соответствует принципам его поколения — поколения 20-х годов. Среди диссидентов оказалось слишком много доносчиков, слабовольных, людей, для которых принцип «соответствия слова и дела» вовсе не был главной этической максимой. Этическая позиция Шаламова не позволила ему вписаться в послесталинский литературный официоз. Но она также не могла не сделать его изгоем в среде диссидентов-шестидесятников, в которой традиция революционной интеллигенции скорее осуждалась, а его рассказы воспринимались как лагерное бытописательство и зачастую — именно в контексте антисоветизма. Среда «шестидесятников» в большинстве случаев не демонстрировала того единства «слова и дела», была склонна к компромиссам и, к тому же, использовалась в «холодной войне» обеими сторонами. Шаламов разочаровывается в диссидентской среде. Записные книжки с конца 60-х годов содержат резкие высказывания о диссидентах, самиздате и тамиздате, тогда же произошел разрыв с Солженицыным и его поклонниками, и, в конце концов, это разочарование привело к написанию письма в «Литературную газету». Шаламов — как всегда решительно — рвет отношения с этой средой. Он презрительно называет либеральную среду «ПЧ» — «прогрессивным человечеством», и его записные книжки и письма наполняются резкими характеристиками:
«Правдолюбы наших дней, они же осведомители и шантажисты»[5, 324].
«Самиздат, этот призрак, опаснейший среди призраков, отравленное оружие борьбы двух разведок, где человеческая жизнь стоит не больше, чем в битве за Берлин»[5, 329].
Немалую роль в этом расколе сыграло и разочарование Шаламова в А.И. Солженицыне, отношения с которым поначалу были дружескими[22]. Шаламов отказывается от предложенного соавторства в работе над «Архипелагом ГУЛАГ» и убеждается в конъюнктурности Солженицына:
«Пастернак был жертвой холодной войны, Вы — ее орудием»[5, 367].
«Солженицын — это провокатор, который получает заработанное, свое»[5, 329].
Шаламов и Солженицын, по свидетельству многих очевидцев, были принципиально разными людьми во всём: в личной жизни, в отношении к творчеству, литературным принципам, наконец, в идеологии и этике. После шаламовского письма в «Литературную газету», Солженицын публично объявил: «Варлам Шаламов умер». В ответ Шаламов пишет «неотправленное письмо», которое начинается словами:
«Г<осподин> Солженицын, я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки»[5, 366].
Конъюнктурность, «делячество» Солженицына Шаламов подчеркивает во всех своих записках о нём:
«— Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый, — герой должен быть религиозным»[5, 362].
Возможно, именно разочарование в окружающей его среде заставляет Шаламова вновь повторять: «Оптимальное состояние человека — одиночество»[5, 329].
В условиях гибели традиции и этики интеллигенции Шаламов констатировал: «Наше время — время одиночек» — и сам оказался обреченным на трагедию одиночества, особенно после разрыва с Н.Я. Мандельштам и её окружением в 1968 г. Но при всем при этом, через разные произведения Шаламова проходит одна мысль: необходимость восстановить разорванную сталинизмом связь времен. Именно поэтому он погружается в исторические штудии по истории революционного движения и настоятельно подчеркивает важность передачи живого исторического, культурного опыта, не разделяя эти два аспекта.
В письме к Н.Я. Мандельштам Шаламов пишет: «Утрачена связь времен, связь культур — преемственность разрублена, и наша задача восстановить, связать концы этой нити»[6, 412]. Может показаться из контекста письма, что речь идет о поэзии, но эта фраза относится далеко не только к литературе.
В уже цитировавшемся рассказе «Золотая медаль» Шаламов говорит о революционном прошлом столиц: «Память дышит в Петербурге легко. Труднее в Москве, где проспектами разрублены Хамовники, смята Пресня, разорвана вязь переулков, разорвана связь времен...». А затем отмечает: «Еще и сейчас, в 1966 году, как ни разорвана связь времен, имя Климовой сразу находит отклик в сердцах и памяти русских интеллигентов»[2, 205].
Для Шаламова принципиально важна сопричастность традиции. В литературе — это русский модернизм А.Белого и А.Ремизова и «литература факта» двадцатых годов. Но не менее важным для него была причастность к идейной и этической традиции русской революционной интеллигенции. Вслед за проектом книги о Н.С. Климовой и Н.И. Столяровой в начале 70-х Шаламов пишет документальную повесть о Федоре Раскольникове «Революционер» — причем материал для нее специально собирает в Ленинке и архивах[23]. Раскольников интересует Шаламова именно как «человек слова и дела», который осознал предательство Сталина — и открыто выступил против него.
* * *
После смерти, уже в постсоветское время Шаламов по-прежнему остался идеологически неудобным писателем. Его биография, его творчество не вписываются ни в рамки «сталинистской» ностальгии по СССР, ни в либеральные представления о советском периоде как исторической катастрофе. Не раз уже предпринимались попытки представить Шаламова «антисоветчиком» — в одном ряду с Солженицыным, «христианским писателем», «сломленным Колымой» человеком. Все эти интерпретации крайне далеки от истины и не дают возможности понимать ни творчество этого великого писателя, ни его трагическую биографию, к которой невозможно подобрать аналогий.
Восстановление связи времён, восстановление традиции русской интеллигенции через провал сталинизма и его последствий — один из главных мотивов творчества Шаламова. И невозможно сейчас сомневаться в его актуальности.
Опубликовано (на венгер. языке): Az elkerülhetetlen magány. Varlam Salamov és az eszmei örökség // Eszmelet. 95. szám, (2012. ősz). — O. 98–113.
В сокращённом виде опубликовано: Человек. — № 3. — 2012. — С. 140–148.
Электронная публикация на сайте shalamov.ru
[Оригинал статьи]
По этой теме читайте также:
Примечания